— Э-э-эй! Кто-нибу-у-удь живой?!
Я был на ногах раньше, чем сонный мозг успел подкинуть мне главное приютское правило выживания: не беги на крик, пока точно не знаешь, кто кричит, кого там режут и не станут ли резать тебя за компанию.
Голос донёсся слева, из-за цепи высоких, похожих на акульи плавники чёрных гребней. Мальчишеский, сорванный, летящий на одной тонкой, режущей ухо ноте. Так не зовут своих в лесу во время игры в прятки весёлым «ау». Так орут от сосущего, выворачивающего кишки отчаяния, когда долго, очень долго никто не отвечает, а нервы кончились окончательно. Я торчал в этой серой могиле уже невесть сколько, и за всё это бесконечное время не слышал ни единого живого звука. Только чёрный песок, мёртвое небо да вязкую тишину, в которой собственное сердце бухало, как полковой барабан.
И вдруг — человек. Живой. Такой же, как я.
Ноги понесли меня на крик сами. Если бы на моём месте оказался Эрик Норд, тот холёный, сытый наследник из головного вагона, он бы на чужой ор с места не сдвинулся. Такие, как он, считают чужой крик побочным эффектом дурной погоды: пошумит где-то за окном и стихнет, а своё дорогое пальто пачкать в грязи незачем. Может, потому такие, как он, и доживают до глубокой старости в бархатных креслах, сохраняя все зубы и ровный пульс. А я бежал — просто потому, что я один на дне этого мёртвого сна, и где-то рядом надрывается, срывая связки, такой же тощий двенадцатилетка, как я. Может, это Пит. Может, кто-то из безымянных погодков, с кем мы только вчера вечером делили жёсткий казённый хлеб в бараке.
Бежать по чёрному песку — это отдельная, изощрённая, специально придуманная для грешников пытка. Нога уходит в рыхлую, неподатливую массу по самую щиколотку, а то и глубже. Песок не пружинит, не даёт опоры, он жадно проглатывает каждое усилие и только глухо, сухо шуршит в ответ. Через двадцать шагов икры загорелись так, словно под кожей потекла кислота. Через сорок шагов лёгкие свернулись в тугой горячий комок, отказываясь принимать ледяной воздух. Серый свет вокруг врал безбожно: ближний пологий склон вдруг отъезжал вдаль, превращаясь в мираж, а мелкая ложбина оказывалась втрое глубже обещанного. Я ухнул в невидимую яму с полного разбега, не удержал равновесие, кубарем прокатился по колючему крутому склону, до крови ободрал ладони о скрытые под слоем пыли камни. Встал на четвереньки, судорожно отплёвываясь чёрной гарью.
— Э-э-эй! Помогите! — снова ударило по ушам, уже ближе, но слабее, с каким-то жутким булькающим всхлипом.
— Держись! — рявкнул я, надсаживая собственное горло, сглатывая кровь из прокушенной губы. — Бегу! Я тут!
— Я зде-е-есь! Быстрее! Оно близко, оно под…
Слово потонуло в диком, захлёбывающемся визге. Это был уже не крик — именно визг, когда остатки воздуха из лёгких выдавливает чистый животный ужас. Я вылетел на последний, самый высокий гребень, раскинув руки, чтобы не загреметь вниз лицом, — и увидел.
Внизу, в широкой чашеобразной низине, ещё бился сорок первый.
Не утащенный, не мёртвый. Живой. Тощий, нескладный пацан в такой же, как у меня, серой казённой робе тонул по пояс в чёрном песке. И песок вокруг него был абсолютно, пугающе неправильный. Он двигался. Он не осыпался, как положено нормальному сыпучему песку на склоне бархана. Он вспухал длинным, гладким, лоснящимся горбом, как спина чего-то огромного и тяжёлого, что медленно, с достоинством всплывало из-под земли. Будто сам бархан ожил, выгнулся дугой и тяжело, без разинутой пасти, без резкого рывка, заглатывал бьющегося мальчишку снизу. Тот скреб обломанными в кровь ногтями по сыпучему склону, бессмысленно цеплялся за пустоту, рыл пальцами чёрную крошку, пытаясь найти хоть какую-то опору. А второй рукой он намертво держал шнурок с выбитым номерком. Прижимал казённую жестянку к впалой груди, словно этот грошовый кусок металла был спасательным кругом, способным вытянуть его наверх, к свету, в реальность. Зубы у него выбивали дробь, и он повторял одно и то же, тонко, по-детски, срываясь на жалкий скулёж:
— Не хочу, не хочу, мама, пусти, не хочу…
Думать было некогда. Плана спасения у меня не было, геройской подготовки тоже. Приютское правило о том, что мёртвому уже не больно, а живому надо беречь собственную шкуру, вылетело из головы. Я съехал вниз по склону на пятках, поднимая фонтан чёрной, как сажа, пыли, балансируя раскинутыми руками, и с размаху упал на колени у самого края живого песка.
— Руку! Дай мне руку! — заорал я, перекрывая его скулёж, протягивая ладони.
Он резко поднял перепачканное лицо. Выпустил свой драгоценный спасительный номерок, выбросил ко мне обе дрожащие ладони — измазанные чёрным крошевом, с содранной кожей, — и я поймал одну из них. Вцепился в тонкое, почти птичье, ледяное запястье обеими руками, намертво, как клещами. На один короткий удар сердца наши глаза встретились. У него были обычные глаза перепуганного до смерти пацана, светлые, с красными лопнувшими прожилками на белках. И в них сейчас плеснуло такое дикое, такое захлёбывающееся, щенячье облегчение, что у меня в горле застрял сухой ком. Пришёл. Большой и сильный пришёл. Сейчас он меня вытащит. Всё будет хорошо.
Я упёрся пятками в склон, откинулся назад всем телом и потянул.
С тем же грандиозным успехом я мог бы пытаться вытянуть из земли вековой, глубоко вкопанный дубовый столб. Чёрная масса держала пацана снизу мёртвым, несокрушимым якорем. Она была тяжёлая, вязкая, неживая по ощущению, но дьявольски терпеливая. Я тянул так, что отвратительно захрустело в плечевых суставах. Так, что перед глазами поплыли красные и жёлтые круги, а мышцы на предплечьях скрутило каменной судорогой. Пацан неестественно выгнулся, закричал от пронзительной боли — я выворачивал ему сустав, я тянул его на разрыв, как тряпичную куклу, — но не смог вытащить ни на один жалкий палец. Песок забирал его ровно, плавно, неумолимо, без единого дёрганого рывка. И вся моя злость, все мои натянутые до звона жилы, мои упёртые в склон пятки не значили для этой подземной твари ровным счётом ничего. Мы оба были для неё просто пылью. Едой.
Его ладонь в моих руках была мокрой. От ледяного пота, от животного неконтролируемого страха, от налипшей грязи. Она начала медленно, предательски ползти в моих пальцах.
— Держись, не смей отпускать, слышишь меня?! Держись! — выплюнул я сквозь стиснутые до крошева зубы, пытаясь найти новую точку опоры.
Я перехватил руку выше, у самого локтя, впился ногтями в серую грубую ткань его робы, пробивая её до крови, до мяса. Поздно. Пальцы соскальзывали. Тонкое запястье окончательно вывернулось из моих сжатых рук, как кусок мыла, — и я кубарем опрокинулся на спину с пустыми ладонями. Тяжело ударился лопатками о камни, досадливо обдирая локти о склон.
Сорок первый мгновенно ушёл в песок по самую грудь. Он уже не кричал — он надсадно хрипел, широко разевая рот, словно рыба, выброшенная на берег. Ему не хватало воздуха в этом пустом, вымороженном мире.
И тогда я сделал то единственное, что пришло в гудящую голову, — глупое, отчаянное, дворовое. Я нашарил рядом с бедром чёрный камень, тяжёлый, размером с кулак, влитой в ладонь. С трудом привстал на одно колено, прицелился и швырнул его в этот гладкий, лоснящийся масляный горб. Со всей дури. С чистой ненавистью. Как швыряют кирпич в бродячую бешеную псину, что вцепилась мелкому в горло.
Камень с силой ударил в чёрную спину и… беззвучно утонул. Ни стука, ни глухого звона, ни хруста проломленной брони — будто я бросил его в чан с густым мазутом. Твари было абсолютно, тотально всё равно. Ей не было больно. У неё, похоже, вообще не было нервов там, снаружи.
А вот на мой крик она отозвалась.
Гладкий горб внезапно качнулся. Чёрная поверхность пошла мелкой рябью, перетекла сама в себя, меняя форму. От неё вдруг отделилась передняя волна — толстая, как ствол старого дерева, — и целеустремлённо поползла вверх по склону. Ко мне. Не к камню, что её ударил. Не к пустоте. Ко мне, потому что я хрипел, ругался матом и был громким. А задняя масса, та, огромная, основная туша, что мёртвой хваткой держала сорок первого, даже не отпустила его. Она осталась внизу и продолжила своё дело, медленно, с обстоятельностью мясника, утягивая брыкающегося пацана во тьму.
И тут до меня дошло. Поздно, ясно и страшно: камень она вообще не заметила. Она слепая. Мой бросок, мою злость — всё это она проигнорировала. Но крик — заметила. Не меня как человека из плоти и крови. А тот шум, что я поднял. То самое место, где я имел глупость порвать идеальную тишину своими каблуками и горластой глоткой.
— Беги! — крикнул я пацану, судорожно пятясь вверх по сыпучему склону на четвереньках.
Вторая фатальная ошибка за десять секунд. Кажется, я уверенно шёл на рекорд по идиотизму.
Передняя волна мгновенно качнулась на мой новый голос. Она метнулась вперёд с пугающей, совершенно неожиданной для такой туши скоростью и захлестнула мне лодыжки. Холодная, невыносимо тяжёлая, живая. Это был совсем не песок. Это была сплошная масса, плотная и ледяная, как мокрая донная глина поздней осенью. Она обхватила ноги мёртвым кольцом, сдавила так, что кости заныли, и потянула вниз. Мягко, властно, почти лениво, будто у неё впереди была целая вечность. Я дико рванулся, упал на спину, вспахал локтями склон, отчаянно дрыгая ногами, пытаясь вырваться из капкана. Левую ладонь неудачно располосовало об острую грань скрытого кремня. Кровь, горячая, живая и совершенно неуместная в этом сером мире, густо плеснула в чёрный песок.
Внизу визг сорок первого оборвался.
Не затих постепенно. Не перешёл в жалобный хрип. Оборвался. Резко, жутко, окончательно, как перерубают натянутую гитарную струну тяжёлым топором. Щёлк — и нет человека. Задняя масса просто дожала своё, сломала хребет или раздавила грудную клетку, пока передняя тянулась за мной.
Эту внезапную, звенящую по ушам тишину я и проглотил вместе с криком, который уже рвался из моей собственной глотки.
Не от горя. Горевать было некогда. От холодного, как этот чёрный песок под спиной, кристально ясного понимания.
Оно идёт на звук.
Я ору, сучу ногами, шуршу камнями — значит, я следующий в очереди. И весь этот отчаянный, надрывный предсмертный рёв сорок первого не спас сорок первого. Он только купил твари второе блюдо с доставкой на дом. Я зажал рот окровавленной ладонью так крепко, что зубы больно впились во внутреннюю сторону губы. Обмяк всем телом. Перестал дёргаться и рваться из захвата. Замер. Стал куском мяса. Тяжёлым, безвольным и тихим.
Передняя масса на моих ногах чуть дрогнула. Качнулась туда-сюда, как слепой охотничий пёс, внезапно потерявший свежий след у самой кромки воды. Холод пополз с лодыжек обратно, ослабляя стальную хватку. Она теряла меня. И не потому, что вдруг наелась одним двенадцатилетним мальчишкой и пожалела второго. А потому что я для неё пропал с радаров. Перестал шуметь — перестал существовать.
Я мог бы так и лежать. Распластаться по камням, дождаться, пока эта подземная мерзость полностью сползёт обратно в свою яму переваривать свежую добычу, и уйти живым. Тихо встать на цыпочки и уйти прочь. Умно. Расчётливо. Приют одобрил бы такой подход двумя руками: выжил — молодец, красавец, а остальное безжалостно спишем на неизбежные издержки производства.
Но я уже один раз сегодня послушал приют и побежал на помощь вместо того, чтобы сидеть тихо. Поздно было становиться умным и правильным мальчиком. Да и злость, горячая, едкая, чёрная злость, уже мешалась с солёной кровью во рту. Злость на эту тварь, на эти долбаные области, на того седого мудака, который заливал нам про «идите к свету».
Я заставил себя думать сквозь липкий страх, который лупил в рёбра изнутри так сильно, что, казалось, сотрясалась вся грудная клетка. Она идёт на звук. На место, где рвётся тишина. Значит, звук — это не только приговор и быстрая смерть. Звук — это ещё и поводок. Кольцо в носу, за которое эту тупую слепую скотину можно дёрнуть в сторону.
Правая рука у меня ещё была свободна. Я медленно, миллиметр за миллиметром, стараясь не шуршать грубой тканью куртки, нашарил в песке у бедра камешек. Мелкий, с ноготь величиной, не больше. Сжал его в онемевших пальцах — и швырнул не в тварь. В сторону. Далеко за дальний каменный гребень, со всей дури, со всей амплитуды, какая только осталась в сведённом судорогой плече.
Камешек звонко цокнул о голый скалистый склон где-то шагах в двадцати. Короткий, сухой, неестественно громкий звук в мёртвой тишине.
Передняя масса оставила мои ноги мгновенно, словно по команде. Кольцо разжалось, и чёрная плоть стремительно потекла туда — на новый, чужой шум. Жадно, ровно, как по натянутой по линейке нити.
А я в этот выигранный судьбой вдох, в эту жалкую подаренную секунду, резко перекатился к самому краю глубокой борозды, которую тварь пропахала в склоне. Там, из развороченного чёрного крошева торчало что-то подозрительно светлое. Обломки. Гладкие белые кости, острые черепки обожжённой глины, куски ржавого металла — мусор с её прежних кормёжек. Сорок первый был в этой яме далеко не первым гостем, и от этой страшной, наглядной мысли по хребту прошёл жестокий ледяной сквозняк. Я выдрал из спрессованного песка самый длинный черепок, размером с широкую ладонь. С косым, свежим, сколотым краем, острым и опасным, как кусок витринного стекла.
Камень тонул в ней без вреда. Это я уже знал наверняка, оплатил это ценное знание собственной содранной кожей и чужой оборванной жизнью. Тупым и тяжёлым оружием её не возьмёшь — она вся податлива, как густая вода.
А острый край? Что, если её резать? Как мешок?
Передняя волна тем временем уже почуяла наглый обман. Замерла над тем самым местом, где одиноко лежал цокнувший камешек, слепо поводила плоской, блестящей мордой-языком и начала разворачиваться назад. Ко мне. Времени не оставалось совсем. Я не стал бить в гладкую, непробиваемую, вязкую спину. Я метнулся вперёд, прямо к перешейку — туда, где передняя масса вытягивалась из основного тела тонким, узким горлом, где чёрная кожа натянулась до блеска, — и с размаху всадил глиняный черепок по самые пальцы. И тут же, с утробным рыком, рванул на себя со всей дури, как вспарывают тугой холщовый мешок с зерном.
Тварь содрогнулась.
Впервые с начала этого кошмара — не от звука. От боли. От черепка. Гладкий маслянистый горб судорожно, уродливо сжался, перешеек громко лопнул с мерзким, влажным чавкающим звуком, и из глубокого разреза под давлением ударила чёрная густая струя. Холодная, обжигающе холодная, как весенняя талая вода подо льдом. Тёмное месиво брызнуло мне прямо на запястье, обожгло кожу до самой кости лютым, нездешним холодом. Масса отхлынула от меня вся разом, извиваясь, сворачиваясь к низине, оползая в песок огромными жирными комьями.
Я глубоко, жадно выдохнул, почему-то решив, что на этом всё. Что я победил, отбился или хотя бы напугал эту дрянь до смерти. Я ошибся в третий раз за одно утро. Стабильность — безусловный признак мастерства.
Тварь не уползла в свою нору зализывать рану. Она взъярилась. Горб вздыбился выше прежнего, чёрная плоть угрожающе вспухла, перетекла через дно низины одним длинным, яростным броском. Она двигалась уже не лениво, не на ощупь. Быстро. Страшно быстро, как сорвавшаяся с кручи лавина, гоня перед собой высокий, шуршащий вал чёрного крошева. Она шла прямо на меня, точно на то самое место, где я только что громко сопел, кряхтел и нагло распарывал ей бок. Острый черепок всё ещё оставался у меня в кулаке, скользкий от её ледяной чёрной крови, но толку от него сейчас было не больше, чем от бумажной соломинки против несущегося на полном ходу локомотива.
Бежать вверх по крутому сыпучему склону от того, кто плывёт в песке как акула в океане, — это самый верный, надёжный и проверенный способ умереть уставшим и запыхавшимся. Это я понял окончательно уже на втором паническом шаге, когда нога снова предательски ушла в рыхлое крошево по колено. А чёрный вал нагнал меня почти вплотную, дохнул в спину чистой могильной стужей, от которой зашевелились волосы на затылке.
Поэтому я не побежал вверх по прямой. Я резко бросился вбок, на отвесный скалистый гребень, возвышавшийся над барханами. Туда, где песку почти не было. На голый, шершавый, выветренный тысячелетиями камень, в который ей попросту нечем было вгрызаться. Я вкатился на этот спасительный уступ на четвереньках, ободрал колени, сорвал ладонь до мяса, обломал остатки ногтей, подтянулся на одних руках, перевалился через край и замер на узком каменном карнизе.
Намертво. Не дыша. Вжавшись в холодный камень всем телом, распластавшись по нему, как испуганная серая ящерица.
Чёрный вал с разгона ударил в каменное подножие гребня с глухим, тяжёлым гулом, рассыпался волной — и встал. Взять скалу он не мог. Не было в камне ни малейшего звука, ни дрожи, ни рыхлой податливой опоры, которую можно проглотить. Только мёртвая многовековая твердь да распластанный тощий пацан, который изо всех сил притворялся ветошью и перестал быть.
И тогда тварь принялась искать.
Чёрная масса, не желая сдаваться, растеклась вокруг моего гребня широким непроницаемым кольцом, отрезая все пути к отступлению, и медленно поползла вверх по отвесному голому камню. Тонкими, слепыми языками, мерзкими щупальцами. На ощупь, как вода, которая упрямо ищет спасительную щель в старой каменной плотине.
Один такой язык, плоский и влажный, безошибочно вытянулся к самой моей правой кисти. И замер в одном жалком дюйме от побелевших, закаменевших от напряжения пальцев. Я физически чувствовал его присутствие — не тепло живого, дышащего тела, а запредельный, вымораживающий душу холод. Могильную стынь, от которой кожу немедленно стягивало крупными мурашками. Язык чуть подрагивал. Пробовал воздух на вкус. Оценивал обстановку. Ждал. Просто ждал, когда я не выдержу этого напряжения, дёрнусь, всхлипну, судорожно глотну воздух или выдам себя хоть малейшим, самым невинным шорохом. И тогда вся эта гигантская чёрная гора внизу мгновенно обрушится на одну единственную точку и слизнёт меня со скалы, как крошку со стола.
Моё собственное тело умоляло отползти подальше. Каждая жилка, каждый нерв во мне визжали пожарной сиреной: убери руку, придурок, она же сейчас её коснётся, она отхватит тебе пальцы по самый локоть!
Я не убрал. Я стиснул зубы так, что, казалось, хрустнула эмаль, и заболели суставы челюсти. Я мысленно вколотил себя в этот камень, как железный ржавый гвоздь по самую шляпку, и приказал руке стать неотъемлемой частью скалистого гребня. Окаменеть. Превратиться в минерал. Сдохнуть на время.
Холодный мокрый язык скользнул вперёд и лизнул мой мизинец. Раз. Другой.
Ледяной ожог. Я не дрогнул.
Язык не нашёл в пальце ни дрожи, ни бьющегося пульса, ни звука, ничего живого и питательного. И медленно, с явной, ощутимой неохотой сполз обратно во тьму.
Но тут под левым локтем тихо, предательски сорвалась со скалы одна-единственная мелкая песчинка. И покатилась вниз по крутому скату. Шур-шур-шур.
Я проводил её остановившимся сердцем, ушедшим куда-то в район обмёрзших пяток. Масса внизу мгновенно, молниеносно качнулась на этот микроскопический шорох, потянулась было следом, угрожающе вспухая чёрным горбом… но песчинка уже легла в глубокую трещину, и шорох умер, не успев толком родиться. Тварь замерла, недовольно поводила языками по камню и снова распласталась внизу, выжидая.
Я держал в груди вдох, пока перед глазами не заплясали жирные чёрные мухи, а в ушах не зазвенело тонким комариным писком. Я выпускал спёртый воздух сквозь стиснутые зубы тончайшей нитью, по микроскопической капле, следя за тем, чтобы не было ни единого свиста.
Долго. Очень, очень долго. Так мучительно долго, что у меня намертво затекли вытянутые руки, а пробирающий холод камня проник глубоко под рёбра, замораживая внутренности.
Потом раненый горб всё-таки опал. Сдался. Потёк прочь, растворяясь в серой беспросветной темноте, унося под собой кусок собственного отрезанного черепком бока и всё, что осталось от того пацана. Песок за ним на склоне лёг ровными, идеально приглаженными языками. Красивая, правильная дюна. Без следов борьбы. Совсем без следов — будто в этом сером мире ничего и не было. Ни крика, ни пацана, ни моего отчаянного броска. Пустошь.
Я разрешил себе сделать первый полноценный вдох только тогда, когда окончательно перестал кожей чувствовать на затылке её слепое, давящее ледяное внимание.
А потом меня начало колотить. Не от холода — от всего пережитого разом. От запоздалого, тошнотворного отката, когда тело наконец поверило, что смерть прошла мимо. Руки, которые только что монолитно сливались с камнем в мёртвой хватке, теперь заходили ходуном так, что я не сразу смог разжать сведённые пальцы и выпустить окровавленный обломок глины. Колени дробно, как кастаньеты, стучали о камень. Я сидел на гребне, обхватив себя за худые плечи, раскачивался из стороны в сторону, как сумасшедший, и ждал, пока тело отпустит натянутые до предела вожжи. Пока оно поверит, что мы, кажется, ещё живы. Тело категорически не спешило верить в такую фантастическую удачу.
Сначала меня вывернуло наизнанку. Тихо, отвернувшись в сторону, зажимая рот грязной ладонью, давясь собственной желчью, чтобы не издать ни звука даже над блевотиной. Желудок со вчерашнего дня был пуст, поэтому наружу выходили только болезненные спазмы и едкая горечь.
Потом, когда судорожная дрожь немного унялась и я смог стоять на ногах, я осторожно сполз с камней обратно в низину.
Сорок первого там, разумеется, не было. Был только шнурок. Серый, дешёвый, казённый, изгвазданный в грязи, точно такой же, как висел у меня на шее. Порванный пополам. На нём тускло, равнодушно поблёскивал жестяной номерок. Та самая гнутая жестянка, которую пацан отчаянно прижимал к груди до самого последнего вздоха, пока я не велел ему бросить её и дать мне руку.
Сорок один.
Я понятия не имел, как его звали в дневной, нормальной жизни. Может, Том. Может, Ганс или Алекс. Час назад он был жив, дышал, боялся темноты и до боли в челюстях держал зубами свою копеечную железку, чтобы не потерять во сне и не получить с утра дежурный нагоняй от надзирателя. Теперь от него осталась только гнутая, исцарапанная жестянка с двумя неровно выбитыми цифрами. Ни растоптанных ботинок, ни алюминиевой миски, ни испуганного лица — ничего не осталось. В области он больше не вернётся. Только липкое, влажное ощущение его выскальзывающего из моих пальцев ледяного запястья, которое, я уже точно знал, останется со мной надолго. На всю мою жизнь. Насколько бы длинной она здесь ни оказалась.
Приют долгими годами, с помощью затрещин и карцеров, методично вколачивал в нас науку попроще: мёртвые ничего не платят. И никогда не возвращают долгов. Чужую вещь на своей шее ты будешь отрабатывать своей собственной кровью. Не бери чужого, не лезь на рожон, не тащи мертвеца на своём горбу — далеко не уйдёшь. Я знал это твёрдо, как таблицу умножения.
И всё равно, ругаясь сквозь зубы на собственную глупость, я связал оборванные концы шнурка кривым, непослушным узлом. И надел чужой холодный номерок себе на шею, рядом со своим.
— Имени твоего не знаю, брат, — сказал я одними пересохшими, потрескавшимися губами, без единого звука. — Извини. Будешь пока номером. Кто-то же должен донести эту чёртову железку до выхода из областей. Бросить её на стол сытым счетоводам из гильдии и сказать, что ты тут был.
Чужая жесть глухо стукнула о мою собственную. Она была холодной. И тянула шею к земле куда сильнее моей собственной.
Я сидел на корточках посреди мёртвого чёрного песка, баюкая распоротую, пульсирующую горячей болью ладонь, и молча подбивал короткий, кровью оплаченный счёт моего первого настоящего рейда.
Голос кормит. Тишина прячет. Камень ей нипочём, об него она только ломает свои несуществующие зубы. А вот острый край её берёт — в шов, в натяг, в стык, туда, где она тоньше всего вытягивается из толщи песка.
И главное. То, чего старый болтун Михель в своих залихватских базарных байках нам никогда не рассказывал. Оно охотится не на человека. Не на запах потной плоти. На крик. На звук. На то место, где внезапно порвалась ровная, гладкая ткань идеальной тишины. Туда оно и течёт, слепо и безошибочно, как вода устремляется в пробитый проран плотины. Будешь тихим, сойдёшь за кусок камня — тебя для него просто нет в природе. Зашумишь, запаникуешь, побежишь — сам себе выроешь борозду и любезно накроешь для твари стол.
Сорок первый пацан заплатил за этот ценный урок абсолютно всем, что у него было. Жизнью. У меня просто не было морального права забыть или проигнорировать так дорого оплаченный им счёт.
Назад, по своим старым протоптанным следам, я не пошёл. Там я уже всё видел, и возвращаться к месту чужой кормёжки дураков больше нет. Я выбрал ту сторону горизонта, где серое марево над чёрными песками висело чуть реже, где угадывалось хоть какое-то призрачное подобие просвета. Поднялся на твёрдый скалистый гребень и двинулся прочь от этой проклятой низины. Медленно. Расчётливо. По самым плотным, слежавшимся верхам, где песок спрессован ветром в твёрдую корку и почти не проседает под шагами.
Я шёл, держа во рту собственный голос и собственное дыхание, как держат в раскалённой пустыне последний, самый ценный глоток воды.
На четвёртом гребне мой врождённый приютский инстинкт — тот самый инстинкт дворовой шавки, что велит постоянно проверять спину в тёмном переулке, — больно, до рези кольнул меня в затылок. Я послушно остановился. И медленно, очень плавно, не делая ни одного резкого или лишнего движения, оглянулся назад.
Там, далеко внизу, в той самой глубокой ложбине, которую я только что с трудом прошёл, по моей собственной длинной цепочке следов уже полз глухой, едва слышный шорох. Шур-шур-шур.
Не быстро. Не срываясь в немедленную атаку. Ровно, методично, с леденящей душу педантичностью — от ямки к ямке. Проверяя каждый мой вдавленный в песок отпечаток разбитого ботинка. Она шла за мной по пятам. Раненая, злая, голодная. И теперь она совершенно точно знала, что её сегодняшняя недобитая добыча довольно больно кусается.
Я так же плавно, без единого звука опустился за гребень. Вжался лицом в холодное каменистое крошево и снова перестал дышать.
Шорох неотвратимо дополз до подножия моего бархана.
И остановился.
Оно слушало.