Нас выгрузили на холодный перрон, как мороженую свеклу. Вагонные двери лязгнули с таким визгом, что отозвалось в зубах, и в лицо тут же швырнуло ледяной крошкой. Три долгих ночи и два бесконечных дня на деревянных лавках теплушки — отличный способ узнать, сколько именно костей в твоем теле. Сейчас каждая из них ныла отдельно. Колени гнулись с отвратительным скрипом, спина казалась чужой, а пальцы ног я перестал чувствовать еще где-то на середине пути. Охранники в серых, пахнущих мокрой псиной шинелях орали команды, выстраивая нас по четыре, и гнали через широкую площадь. Навстречу куполу. От дыхания тысячи ртов в стылом вечернем воздухе стоял густой, кислый пар. На воротниках оседала липкая изморозь. Ноги откровенно злились на булыжную мостовую: сидели полдня в тепле, вдыхая вонь немытых тел и чужой страх, а теперь шагай ровно, не сбивай строй, не спотыкайся о выщербленные камни, потому что если упадешь — задние пройдут прямо по тебе.
Вблизи Дом Первого Сна оказался еще больше и тяжелее, чем из зарешеченного окна нашего вагона. Это была не просто постройка. Это была глухая, слепая глыба. Белый камень уходил вверх этажей на шесть, и на всей этой гладкой, мертвенно-бледной стене не нашлось ни единого окна, ни одной щели, за которую мог бы зацепиться глаз. Как склеп, только для живых и очень вместительный. Приютские старшие, те, кто возвращался (а возвращались, прямо скажем, не все), рассказывали шепотом на заднем дворе: Дом стоит прямо на вратах. Говорили, что это самые старые, самые глубокие и самые смирные врата во всем нашем княжестве, а весь этот чудовищный каменный панцирь сверху сложен исключительно для того, чтобы запихивать внутрь побольше детей за один сброс. Звучало почти уютно — надежная крыша, толстые стены, не дует. Почти. Если не давать себе труда подумать, что это значит на деле. Склад. Огромный, бесперебойно работающий оптовый склад, куда мы шли ночевать и с которого казна далеко не всё забирает обратно.
К высоким кованым воротам Дома сходились шесть широких улиц, и по всем шести сейчас текли такие же серые, сбитые в плотную кучу колонны. Окружные партии стягивали сюда со всего княжества, выгребая сирот, нищих и тех, кого отдали сами. Тысяча двести детей за три дня, как говорил Брам, мрачно сплевывая махорку. Над площадью висел тяжелый, ровный, давящий на уши гул — мешанина из лязга подков конвоя, резких окриков, скрипа тележных осей и непрерывного, фонового, скулящего плача. Если закрыть глаза и прислушаться, можно было легко различить, где в этом гуле воют от холода дети, а где скулят родители. Дети плакали тише, почти про себя. Они уже поняли, что это совершенно не помогает.
А вдоль высокой чугунной ограды, сколько хватало глаз в серых сумерках, горели костры. Это был родительский табор. Те, кто не мог отпустить, кто ехал следом за нашими эшелонами на перекладных, трясся на чужих телегах, а то и стер ноги в кровь, шагая пешком, становились здесь. Они разобьют тут свой жалкий лагерь и будут ждать все три ночи — грея закопченные котелки на слабом огне, сжимая в потных ладонях копеечные обереги, вглядываясь в слепые белые стены. К самой ограде их, конечно, не подпускало оцепление с примкнутыми штыками. Солдаты стояли ровно, как серые столбы. Я смотрел, как женщина в съехавшем на затылок красном платке пыталась передать через цепь солдат какой-то жалкий сверток — кажется, вязаные шерстяные носки. Солдат не сказал ни слова, лицо его даже не дрогнуло. Он просто коротко, заученно отвел ее руку вороненым стволом винтовки. Сверток шлепнулся в раскисшую от снега и тысяч ног грязь. Женщина не стала его поднимать. Она просто осталась стоять, прижимая пустые руки к груди так крепко, что костяшки пальцев побелели.
Кому-то из нашей, серой, мышиной колонны, стучащей зубами от мороза, эти носки сейчас очень бы пригодились. Я не стал гадать кому. Ни к чему это.
Ко мне, напоминаю, не приехал никто. Ни костров, ни носков, ни срывающих голос матерей у ограды. Очень удобно: совершенно ничего не отвлекает от увлекательного процесса выживания.
У самых железных ворот конвой жестко отсек провожатых. Дальше мы шли сами — имущество княжества, прибывшее по накладной. Брам, наш приютский надзиратель, прошел вдоль нашей сбившейся в кучу девятки в последний раз. Каждому привычно и тяжело дернул за воротник — проверяя, не расхристан ли, не позорит ли лоденский приют перед столичными. А мне вдруг, вместо обычного подзатыльника или короткого кивка, сунул руку. По-взрослому, ладонь в ладонь. Ладонь у него была как штыковая лопата — широкая, дубленая, в старых каменных мозолях. Я вцепился в нее и пожал сильнее, чем следовало, едва не вывернув себе запястье. Хотел показать, что мне совершенно не страшно. Он не поморщился, хотя я точно знал, что пальцы у меня ледяные, костлявые и синие.
— Запомни, Марк, — сказал Брам, глядя мне куда-то в переносицу. Голос у него был ровный, тяжелый, как мельничный жернов. — На третье утро я стою ровно на этом месте. У этих самых ворот. Девятерых привез — девятерых и заберу. Понял меня? Девятерых.
— Понял, Брам, — ответил я, изо всех сил стараясь, чтобы голос не дал петуха и не задрожал.
— Ну и всё. И нечего тут.
Он отвернулся первым и быстро зашагал прочь, сутулясь в своем старом, потертом пальто. Приметы приметами, а мокрые глаза у него были свои, личные, и показывать их всяким приютским соплякам он не собирался. Я тоже не стал оборачиваться на высокие ворота и смотреть ему вслед. Не из-за дурацкой приметы, что обернешься — не вернешься. Просто если бы я сейчас обернулся — я бы неизбежно увидел эти дымные костры, эти втоптанные носки в грязи, этот липкий страх в чужих глазах, и всё остальное. А мне еще надо было как-то ночь спать.
Внутри Дом встретил нас свинцовой, душной жарой и запахом, от которого сразу замутило. Пахло воском от тысяч горящих свечей, едкой, режущей глаза хлоркой и сладковатой, приторной валерьяной. Густой, тошнотворный, неискоренимый запах казенной заботы. Он говорил прямым текстом: тебя тут вымоют до скрипа кожи, посчитают по головам, уложат ровными, красивыми штабелями, и всё это — совершенно бесплатно, за счет щедрого заведения. Я вырос на этом запахе, он въелся мне в поры, в волосы, в кровь. Дома, настоящие дома, пахнут печеным хлебом, или крепким табаком, или сушеной травой на стропилах — у кого чем. Казенка пахнет всегда одинаково. Можно сказать, меня просто перевезли из одного сиротского дома в другой, только этот был размером с гору, имел куда больше охраны и собирался кормить нас не пустой овсяной кашей на воде, а снами.
Нас погнали по длинным, выложенным белым кафелем коридорам. Настоящий, отлаженный конвейер по сортировке живого мяса: раздевалка, мыльня, лекарская. Никаких остановок, никаких задержек, шагом марш. В мыльне суровые дядьки с красными шеями в толстых клеенчатых фартуках велели сдать всё «лишнее». Лишним, разумеется, оказалось абсолютно всё. На длинные дощатые столы с глухим стуком полетели наши великие сокровища: шматок соленого сала, над которым Пит трясся все три дня пути, какие-то бечевки, огрызки карандашей, перочинный нож домашнего гимназиста с красивой перламутровой ручкой, чей-то потускневший медный образок на засаленной веревочке. Образок потом нехотя окунули в лоток с едким раствором и вернули ревущему владельцу. Нож — нет. Казна своего не упускает.
Я стоял голый, покрывшись гусиной кожей, прикрываясь руками, смотрел на эту унылую ярмарку конфискаций и заранее прощался со своей фишкой. Найдут, снимут с шеи — и поминай как звали: казенный ящик проглатывает вещи навсегда, это я усвоил еще в приюте в самый первый свой год.
Спасла меня обычная приютская драчливость. Точнее, последствия. Еще стоя в длинной очереди, переступая босыми ногами по холодному мокрому кафелю, я заметил одну полезную деталь: у пацанов с перевязанными руками или ногами бинты не разматывают. Лекарей впереди ждала тысяча сопливых, грязных, испуганных детей, и возиться с каждой царапиной, тратить драгоценное время на перевязки им было физически некогда. Они гнали план. Я незаметно отстал, втерся в самый хвост нашей партии, сел на мокрую деревянную лавку и быстро стянул фишку со шнурка. Приложил холодную гладкую кость к костяшке правой руки — той самой, которую в мясо разбил об лед в драке на прошлой неделе. Зубами и левой рукой с треском оторвал длинный кусок бинта от рукава своей же скинутой нижней рубахи и туго, до боли примотал фишку к ране. Получилось на диво убедительно: и кровь настоящая, бурая, проступила сквозь грязную тряпку, и узел вышел кривой, уродливый — именно такой, какой получается, когда вяжешь сам себе левой рукой в дикой спешке.
— Что с рукой? — хмуро спросил огромный лысый банщик, когда я, наконец, подошел к столу.
— Умывался, — честно и нагло сказал я, глядя ему прямо в подбородок. — Об лед в корыте приложился. Бывает.
Банщик только хмыкнул, мазнул равнодушным, усталым взглядом по кровавому пятну на бинте и махнул рукой: проходи, мол, не задерживай очередь. Фишка проехала границу под грязной тряпкой легко и просто, как хорошая контрабанда под сеном в телеге. Первая моя личная победа над бездушной машиной казны. Размер победы — одна обточенная кость на суровом шнурке. Зато моя собственная.
В мыльне нас не мыли — нас обрабатывали. Загоняли по двадцать человек разом в тесное помещение, залитое густым паром, и били из брандспойтов тяжелой, обжигающе горячей водой. Вода была смешана с каким-то едким химическим порошком, от которого зверски щипало глаза, першило в горле и хотелось кашлять кровью. Я, наверное, в жизни своей не мылся так чисто и уж точно — так невыносимо быстро. Тугая струя сбивала с ног. Рядом со мной, закрываясь локтями от хлещущей воды, отплевывался Пит и без остановки бубнил, глотая мыльную пену, что с такой лютой водой можно было бы и сало ему оставить — всё равно эта проклятая химия выест всю душу и весь жир до самых костей. Логика у него, конечно, хромала на обе ноги, но настроение я разделял полностью.
Сразу за мыльней коридоры общих партий и «классных» — тех, кто приехал от богатых домов, в собственных экипажах, — сходились в один широкий тоннель, и нас на короткую минуту перемешало в одну мокрую, дрожащую толпу. Дети благородных домов и толстых заводчиков шли в таких же длинных, до пят, казенных рубахах из грубого, царапающего кожу полотна. Выдали всем одинаковые, и по серой жесткой ткани уже было совершенно не отличить, кто тут из грязи, а кто в золоте спал. Отличали по-другому. По глазам, по повадке, по тому, как брезгливо они держали спину и как отдергивали полы своих рубах.
— Западная голытьба, — брезгливо процедил кто-то из заводских. Негромко, но именно так, чтобы услышали все вокруг, с расстановкой. — Гляди-ка, и этих бродяг с нами в одной воде моют. Совсем Дом опустился. Заразу только плодят.
Ариану Сольвей, оказавшуюся в этой мешанине слишком близко к нашим, кто-то толкнул локтем в бок. Толкнули несильно, но со вкусом, с оттяжечкой — так умеют толкаться только те сытые щенки, кого в жизни ни разу не били в ответ кулаком по зубам. Ее тяжелый кожаный саквояж выскользнул из рук и с противным шлепающим звуком поехал по мокрой кафельной плитке прямо мне под ноги.
Я сделал шаг, нагнулся и поднял его. Не из какого-то там вшивого рыцарского благородства, нет. Он просто лежал у моих ног, а нагибаться и хватать то, что плохо лежит, я в приюте научился гораздо быстрее, чем читать. Весил он, как будто внутри лежали свинцовые чушки.
— Держи, — сказал я, протягивая ей тяжелую медную ручку.
Она взяла саквояж обеими руками. Посмотрела на меня. Глаза у нее были серые, холодные, абсолютно сухие и очень, очень злые — но злые не на меня, а на весь этот кафельный, воняющий хлоркой ад вокруг. Она не сказала «спасибо», только на пол-удара сердца дернула подбородком. Коротко кивнула. И тут ее взгляд скользнул ниже, к моей груди, и намертво зацепился за мой жестяной номерок на шнурке. Будто впечатывала его в память — насовсем.
Заводской ублюдок снова мерзко хмыкнул где-то у меня за спиной. Я не обернулся. В приюте это самое первое, золотое правило выживания в толпе: на каждый чужой хмык оборачиваться — шея быстро отвалится, а зубы вылетят. Я просто пошел дальше.
В лекарской густо пахло спиртом, йодом и липким детским страхом. Усталый лекарь с красными от недосыпа глазами механически заглядывал мне в горло, больно прижав язык деревянной палочкой, оттягивал нижнее веко пальцем, сильно пахнущим табаком, формально стучал резиновым молоточком по колену. Годен. Следующий. За лекарем сидел тощий писарь за высокой конторкой, и вот у него очередь двигалась мучительно, невыносимо медленно. Каждого записывали в большую толстую амбарную книгу с медными углами.
— Марк, лоденский приют, без фамилии, — монотонно прочитал писарь из сопроводительного листа. Обмакнул стальное перо в чернильницу, скрежетнул по бумаге, поставил жирную закорючку в графе и выдал мне холодный жестяной номерок на суровом сером шнурке. — По партии — восемьдесят шесть. Носить на шее, не снимая ни под каким видом. Следующий.
Восемьдесят шесть. Я криво усмехнулся. По амбарной книге нашего лоденского приюта я тоже шел ровно восемьдесят шестым. Такое вот забавное совпадение. Из тех пакостных совпадений, от которых не знаешь — то ли смеяться в голос, то ли трижды плеваться через левое плечо. Поэтому я не сделал ни того, ни другого, а просто надел царапающий шею шнурок. Там, под тугим грязным бинтом, на костяшке висела моя фишка. Жесть глухо стукнула о кость. Всё мое земное имущество, вся моя короткая жизнь теперь висела у меня на шее и издавала тихий, дребезжащий звук при каждом шаге.
Опочивальный зал Дома оказался таким огромным, что я при входе сбился с шага и чуть не наступил на пятки идущему впереди.
Огромное, уходящее высоко во тьму пространство. Под колоссальным каменным куполом, в шесть бесконечных рядов, стояли койки. Четыреста коек. Белых, узких, как пеналы, с широкими кожаными ремнями поперек жестких матрасов. Над каждым изголовьем тускло горел синий газовый ночник, и этот мертвенно-синий свет ложился на идеально накрахмаленные простыни ровными, жуткими пятнами. По проходам между рядами, звонко чеканя шаг подкованными сапогами, ходили смотрители Стражи. Серые глухие мундиры, застегнутые на все пуговицы до самого кадыка, непроницаемые, каменные казенные лица, у каждого на широком поясе — склянка темного стекла в чехле и массивные часы на серебряной цепочке.
Красиво, наверное. Торжественно. Если стоять тут сбоку, в безопасности, смотреть на эту идеальную геометрию и не знать, сколько именно коек из этих четырехсот отсюда выносят на третье утро вместе с содержимым.
Меня отвели и уложили в четвертом ряду. Слева от меня сопел Пит. Без своего драгоценного сала он выглядел так жалко, будто осиротел во второй раз, и сейчас этот второй раз бил по нему куда сильнее, чем первый за всю его недолгую жизнь. Справа, через один узкий проход и койку, лежала Сандра. Теплый платок у нее забрали еще в раздевалке, и без платка она оказалась стриженная совсем коротко, под машинку, по-казенному сиротски. Торчали уши. Ариану Сольвей и ее саквояж увели куда-то далеко в другой ряд — детей благородных домов укладывали отдельно от нас, хоть бы они и были сто раз опальными и лишенными наследства.
В самом первом ряду, на почетном месте прямо под железными мостками надзирателей, я без труда разглядел Эрика Норда. Наследник лежал на спине идеально ровно, вытянув ноги. Руки он сложил поверх расстегнутых пока ремней, и смотрел в высокий темный свод купола с таким высокомерно-спокойным лицом, будто лежал не перед смертельным вводом, а ждал на красной ковровой дорожке вручения давно заслуженной награды. Еще бы. Шесть поколений дара в крови. Для него по ту сторону всё было давно посчитано, взвешено, куплено и обещано. Ему там расстелят перины.
И тут, словно почуяв мой тяжелый взгляд затылком, Эрик лениво повернул голову. Скользнул светлыми глазами по нашим серым рядам — по стриженым затылкам, по чумазым лицам, по мне. Я внутренне подобрался, ожидая привычного: насмешки, презрительной гримасы, хоть чего-то человеческого. На чужую злость у меня всегда был готов жесткий ответ — в приюте этому учат раньше, чем ходить. Но в его прозрачных, чистых глазах не было ни злости, ни насмешки. Вообще ничего. Он смотрел на меня ровно так, как смотрят на пустую койку, на трещину в побелке, на грязь под ногтем: скользнул взглядом и отвел, потому что задержаться было не на чем. Я не был для него ни врагом, ни даже добычей. Я был мебелью. Пылью. И вот это спокойное, сытое ничто в чужих глазах обожгло меня сильнее любой звонкой оплеухи. Впервые в жизни мне до зуда в стиснутых кулаках захотелось дотянуться и врезать по чужому холеному лицу — просто за то, что оно такое чистое и непрошибаемо спокойное.
Я стиснул зубы так, что скрипнуло, и отвернулся. У зависти на редкость скверная привычка: начнешь приглядываться к чужому спокойствию и богатству — закончишь тем, что захлебнешься собственным липким страхом. Нельзя отвлекаться. Но обиду я запомнил. Обиды я всегда запоминал крепко, выбивая их на подкорке — это было единственное богатство, которое в приюте никто не мог у меня отнять.
По дороге к своей койке я успел найти глазами своих. Двое погодков с приютской кухни лежали далеко в шестом ряду, бледные до зеленоватого оттенка в этом мертвенно-синем свете ночников. Я поймал их испуганный взгляд и показал кулак с поднятым большим пальцем. Держитесь, мол. Старший кухонный сглотнул, кивнул и попытался повторить жест, но рука у него так отчаянно дрожала, что вышло что-то среднее между солдатским приветствием и судорожным прощанием. Девятеро нас тут было, лоденских приютских. Считая меня. Брам сказал: девятерых привез, девятерых и заберет. Я решил ему поверить. Бесплатно же. А вера — штука такая, иногда и впрямь держит лучше ремней.
Пришли смотрители. Ремни затянули жестко, без сантиментов: один широкий поперек груди, второй намертво фиксировал ноги выше колен. Объяснение у них на всё было казенное, гладкое, заученное: чтобы тело не расшиблось о железную спинку, если во сне вдруг сильно дернется. Я проверил грудной ремень, набрав полные легкие воздуха на вдохе — туго. Два пальца не подсунуть. Кожа заскрипела. Требование «лежать спокойно» в этих ремнях выходило выполнить ровно наполовину: лежать получалось отлично. Спокойно — не очень. Руки, оставленные свободными, сами нервно искали, за что бы уцепиться, и находили только жесткую казенную простыню, которую я бездумно комкал влажными пальцами.
— Марк, — донесся слева сдавленный, дрожащий шепот Пита с соседней койки. Он боялся говорить громко, косясь на смотрителей. — А правда… слушай, а правда, что если там помрешь, то и тут уже не проснешься?
— Правда, — ответил я, не поворачивая головы. Врать перед вводом — плохая примета.
— А правда, что этим… наследникам богатеньким… им туда слуг с собой в сон дают? Чтобы защищали?
— Врут, — отрезал я, глядя в купол. — Туда все идут голые, Пит. Что на тебе есть — то и твое. Никаких слуг. Умрут они там так же, как и мы, если оступятся.
Пит надолго замолчал, переваривая эту новость. Видимо, то, что богатенькие тоже могут сдохнуть без прислуги, его немного утешило. Потом он тяжело вздохнул и сказал с совершенно неожиданной, искренней завистью:
— Хорошо тебе, Марк. Тебе вообще терять нечего.
Я не стал с ним спорить. Пусть дурачок думает, что стоять на краю пустой пропасти босиком — это называется «хорошо». Хотя кое-что терять у меня всё-таки имелось. Себя. Я к себе за двенадцать лет своей паскудной жизни успел довольно сильно привязаться. Больше-то привязываться было решительно не к кому.
Где-то далеко в задних рядах высокий, срывающийся девчачий голос монотонно считал вслух. Она была уже на четвертой сотне. Сандрина наука, которой она щедро делилась в вагоне, разошлась как зараза по эшелону, а теперь и по всему залу. Я криво усмехнулся в темный потолок: полкняжества сегодня заснет, испуганно считая овец или числа. Может, в этом и правда что-то есть — когда голова до краев занята дурацким счетом, ей просто некогда и нечем бояться.
Но у меня голова была занята совсем другим. Я лежал, вжатый тугими ремнями в матрас, и сухо, по-деловому прикидывал, что именно можно унести из сна.
Это ведь были не пустые детские мечты, это железный закон врат: что крепко держишь при себе в кулаке на выходе — то твое по праву. Настоящие Ходоки только этим и живут. Грезный янтарь, сонная сталь, иногда — белая, звенящая кость тамошних тварей. Всё это они приносят оттуда, из-за грани, и на лоденской теневой бирже за одну крошечную щепоть прозрачного янтаря барыги дают больше, чем наш Брам получает жалованья за целый год каторжного труда в приюте. Понятное дело, Первый Сон — это вам не промысел матерых Ходоков. Дети на вводе не охотятся, они выживают. Они выносят оттуда дай бог самих себя в одном куске. Но разговоры про «дай бог унести ноги» — это разговоры для тех слабаков, у кого есть что-то или кто-то, кроме себя. У меня не было.
Мой личный план был прост, как выстрел в упор: упасть в области, дойти до столба света, не сдохнуть по дороге, проснуться с открытым даром и забрать у княжества свои законные двести крон. А вот если по дороге совершенно случайно подвернется что-то ценное, что плохо лежит — я должен вцепиться в это зубами, донести до точки пробуждения в сжатом кулаке и разжать пальцы уже здесь, на этой самой жесткой койке, при куче свидетелей.
Скромные, приземленные планы — мои самые любимые. Потому что они иногда сбываются.
По залу тем временем шла своя тихая, жуткая жизнь перед обрывом. Кто-то тонко, по-щенячьи плакал, уткнувшись лицом в жесткую подушку, и кожаные ремни мелко вздрагивали в такт его рыданиям. Кто-то задыхаясь шептал обрывки молитв — без имен богов, как молятся теперь везде после Слияния: «кто слышит там, услышь и спаси». Двое смотрителей у дальней стены деловито сверяли свои часы. Карманные серебряные — с большими настенными. Настенные — с песочными колбами на столах. Над четырьмя сотнями связанных коек висел необъятный купол, а где-то там, под гранитным полом, если верить россказням старого Веллера, лежали древние, обжитые врата, ждущие свежего мяса.
Я попытался живо представить себе эти врата под полом. Не вышло. Воображение у меня сугубо приютское, приземленное, практичное: оно отлично умеет представлять горячую мясную похлебку, печку с красными углями и драку в подворотне. А дальше этих понятных вещей у меня в голове начинается густой серый туман.
На железных мостках, нависающих прямо над центром зала, появился человек. Старший смотритель. Немолодой, сухой и длинный, как жердь, с тусклым серебром на форменных погонах. Веллер, почти благоговейно зашептали в рядах те, кто собирал слухи. Легенда. Тридцать лет на вводах. Он подошел к перилам, оглядел сверху четыреста коек с детьми без всякого выражения на лице — точно так же кладовщик пересчитывает кубы дров на зиму. И заговорил. Голос у него был негромкий, скрипучий, сухой, но идеальная акустика купола разнесла каждое слово до самого последнего, шестого ряда:
— Партия, слушать меня внимательно. Повторять не буду. Под этим залом лежат врата. Старые. Обжитые. Через них в области прошли многие тысячи до вас. Капля подведет вас к их краю, а дальше врата возьмут вас сами — хотите вы того или уже нет. Здесь, на этих койках, ваши тела пролежат три ночи. Там, за гранью, для вас пройдет гораздо больше времени: неделя, у иных счастливчиков — две. Что именно там будет — увидите сами. Рассказывать об этом запрещено уставом, да и мало толку вам сейчас от этих бабьих рассказов. Ваша задача — запомнить всего три вещи. Первое: это не ваш сон. Вы там не хозяева. Ходите в нем осторожно, как в чужих гостях. Второе: держитесь людей. Каждой спины. Кто там остается один — тот не жилец, каким бы ловким и храбрым ублюдком он ни был. Третье: на горизонте вы обязательно увидите столб света. Идите прямо к нему. Не сворачивая. Дойдете до него — проснетесь здесь, на этой самой койке, и при удаче получите дар. Не дойдете…
Он оборвал фразу. Не стал договаривать. В этом не было никакой нужды: четыреста связанных детей в синем полумраке договорили это «не дойдете» про себя. Каждый сам. Каждый со своим ледяным ужасом в животе.
— Вопросов не задавать, — рубанул Веллер. — Капля очень горькая. Глотать сразу, не держать во рту.
Вот и весь великий инструктаж. Потрясающе. Тридцать лет опыта на вводах — и всего три жалких правила: не наглей в гостях, жмись к толпе, топай к свету. Либо там, по ту сторону, всё до идиотизма просто, либо эти правила всё равно никому ни хрена не помогают выжить. Я бы не задумываясь поставил всё на второе. Но ставить мне, увы, было совершенно нечего, кроме собственной шкуры.
Пока смотрители внизу деловито разбирали из ящиков склянки, в огромном зале повисла особенная, звенящая тишина. Та самая тишина, в которой четыреста человек изо всех сил стараются дышать как можно ровнее и тише, чтобы не привлекать внимание смерти. Я лежал, смотрел в купол и против воли думал про легкие сосновые гробы. Я не хотел про них думать, честно. Они думались сами. Семь штук вывезли отсюда в прошлом году, старшие говорили. Их выносили из Дома через те же самые кованые ворота, у которых сейчас стоит родительский табор с дымящими котелками. И та женщина в съехавшем красном платке с носками, наверное, точно так же стояла там в прошлом году. Или будет стоять в следующем.
Потом я заставил себя подумать про нашего Брама. Про его тяжелый взгляд и это его: «девятерых заберу». Брам органически не умел врать детям — у него лицо для этого слишком рубленное и тяжелое, всё сразу видно. Значит, он в это верил.
Ладно, мысленно сказал я сам себе. Отставить гробы. Дойти до светового столба. Не помереть по дороге глупой смертью. Забрать свои двести крон. По пунктам план выглядел вполне выполнимым — если, конечно, не вчитываться в мелкий шрифт примечаний.
Смотрители двинулись вдоль проходов. У каждого в руке — тускло блестящая склянка темного стекла и стеклянная пипетка-палочка. По одной жирной капле на язык. Койка за койкой. Ряд за рядом. Сапоги мерно скрипели по кафелю проходов: скрип-шаг, скрип-шаг. Где-то совсем рядом судорожно всхлипнул и вдруг разом затих Пит — проглотил. Где-то дальше ровно, как заведенный метроном, бубнила свою считалку Сандра.
Мальчишка за два ряда от нас запаниковал и выплюнул каплю на подбородок. Смотритель, ни на секунду не меняясь в казенном лице, просто навалился на него, жестко зажал ему нос двумя жесткими пальцами и дождался рефлекторного глотка. Вытер липкие пальцы о казенное полотенце. Конвейер поехал дальше. Сбоев тут не терпели.
Перед нашим, четвертым рядом этот конвейер на минуту застопорился. Веллер спустился по гудящим железным ступеням с мостков и медленно пошел вдоль коек сам. Без склянки в руках, просто глядя на нас сверху вниз. Я лежал не шевелясь и видел краем глаза, как он останавливается у некоторых детей на один лишний, долгий удар сердца. Будто что-то невидимое взвешивал в них, приценивался. Возле моей койки он не остановился ни на долю секунды. Скользнул пустым взглядом по грязному бинту на правой руке, по номерку на груди, по моему лицу — и пошел дальше, к Питу. Не знаю, что именно он там в нас взвешивал. Но я искренне надеюсь, что для его весов я весил невыносимо скучно.
Надо мной, заслонив синий ночник, остановился молодой смотритель. Совсем пацан, с тонкой, торчащей из жесткого воротника цыплячьей шеей; на жестяной бляхе у ворота — «Ланге». Склянку он держал обеими руками, очень бережно, словно она могла взорваться. И я успел заметить, что у него самого губы абсолютно серые, бескровные. Им тут, по эту сторону, наверное, тоже несладко живется — каждый день укладывать в ряд по четыреста живых детей и знать заранее, сколько из них больше никогда не встанет с этих белых простыней.
— Рот, — глухо сказал он.
Я открыл. Густая, темная капля сорвалась со стеклянной палочки и тяжело упала мне на корень языка.
Вкус был чудовищный. Полынь, перетертая зола и что-то третье, чему я не знал имени, никогда не пробовал в этой жизни и искренне хотел бы не знать впредь. От этого третьего, безымянного вкуса по горлу мгновенно прошел ледяной холод. И этот холод не остановился на языке — он прошипел вниз, упал в гортань, прожег грудь и рухнул куда-то глубоко в живот.
— Сладких снов, — сказал смотритель заученной, бесцветной скороговоркой и сразу шагнул к следующей койке.
Я хотел зло съязвить ему вслед насчет того, какое тут всё сладкое. Не успел. Рот уже онемел, язык превратился в кусок дерева.
Синие газовые ночники под куполом начали гаснуть. Волной, ряд за рядом, как задуваемые сквозняком свечи. Щелчок — темнота. Щелчок — темнота. Я с трудом повернул отяжелевшую, словно налитую свинцом голову вбок. Сандра лежала лицом ровно вверх, ее бледные губы всё еще беззвучно шевелились, отсчитывая цифры. Темнота неумолимо дошла до ее ряда. Накрыла ее. Потом дошла до моего.
Свет кончился. Падение пошло внутрь.
Это невозможно внятно объяснить тому, кто никогда не падал в области. Это не падение вниз, в яму, не прыжок с крыши. Жесткая койка, спертый воздух зала, впивающиеся в грудь кожаные ремни, спящие дети вокруг и весь огромный, каменный, давящий Дом Первого Сна вдруг резко свернулись, съежились и с невыносимым свистом втянулись в крошечную черную точку у меня под ребрами. И я с беззвучным воем полетел в эту ледяную точку следом за ними.
Я летел очень долго. Времени там не было, оно исчезло вместе со светом. Летел так долго, что успел забыть, как меня зовут. Потом вспомнить с дикой паникой. Потом забыть снова — и вот на этот раз испугаться уже по-настоящему, до животного визга, которого не было слышно. Потому что вместе с моим именем из головы начало стремительно, как вода сквозь пальцы, уплывать всё остальное. Город Лоден. Лицо Брама. Лица приютских. Запахи. Всё растворялось в ревущей пустоте.
Восемьдесят шесть, отчаянно сказал я сам себе в этой темноте. Держись за чертово число, раз имя так легко скользит сквозь пальцы. Восемьдесят шесть. Лоден. Приют. Фишка на шнурке под бинтом. Восемьдесят шесть.
Цифра почему-то держалась в пустоте гораздо лучше, чем имя. Запомним и это. Пригодится.
А потом был удар. Ужасный, выбивающий дух удар спиной обо что-то твердое и беспощадное.
Я судорожно вдохнул воздух, пытаясь протолкнуть его в сжатые легкие — и рот мгновенно наполнился сухим, ледяным песком.
Просыпаться с полным ртом песка — так себе начало карьеры сновидца.
Я отплевался, давясь кашлем, проморгался и кое-как сел, обхватив руками трясущиеся колени. И сразу понял: что-то не так. Сильно, страшно не так.
Сандра в вагоне рассказывала сказки про желтую пустыню под палящим белым солнцем. Желтую. А подо мной лежал песок черный, как сажа из дымохода, мелкий и скользкий. Я зачерпнул горсть — песчинки беззвучно потекли сквозь пальцы, не оставив ни следа на коже, только тянущий могильный холод. Над головой висело серое, плотное, как мокрый грязный войлок, небо — без солнца, без луны, без единой звезды. От него шел ровный мертвенный полусвет, которого хватало ровно на то, чтобы видеть шагов на полсотни вокруг и ясно понимать: смотреть тут совершенно не на что. Черные уродливые барханы до самого горизонта. И тишина. Такая глухая, такая полная, что в ней было слышно, как тяжело и гулко стучит мое собственное сердце, отдаваясь в ушах.
Ни столба света. Ни огней. Ни людей. Ни единой живой души во всей этой бесконечной черной могиле.
«Держитесь людей», — говорил мудрый старый Веллер. Охотно, господин смотритель. Покажите мне хоть одного, и я вцеплюсь в него зубами.
Холод добрался до меня на третьем вдохе — тихий, подвальный, терпеливый. Он не бил наотмашь, как мороз на площади у вокзала, а по-хозяйски втекал под казенную робу и устраивался под ребрами надолго, вымораживая кровь. Я обхватил себя за плечи и стал ждать утра. План был так себе, прямо скажем, но другого у меня не водилось: если есть ночь, рано или поздно должно быть и утро. Когда рассветет — станет видно дальше, и я обязательно придумаю, куда идти.
Мерзнуть я умел отлично. Была одна зима, когда меня за драку заперли на трое суток в подвальный карцер без окон. Я вышел оттуда злой как черт, синий от холода, но живой. Наука простая: не сидеть на холодном, постоянно шевелить пальцами и злиться. Злость греет замерзающую кровь лучше любого шерстяного одеяла. Так что я сидел на корточках, шевелил окоченевшими пальцами на ногах и злился — на черный песок, на серое мертвое небо, на того сытого мудреца при княжеском дворе, что придумал отправлять детей в эту дыру по казенной разнарядке.
Утро не пришло.
Серое полотно над головой не посветлело ни на волос. И не потемнело. Просто стояло — ровное, мертвое, одинаковое со всех сторон. Утра тут не держали даже для приличия. И вот когда я это понял — что рассвета не будет, что я застрял в этой вечной серой ночи один, — мне стало по-настоящему худо. Я не сдержался. Выругался вслух, длинно, забористо и зло, от всей души.
И темнота мне ответила.
Где-то слева, в густой непроницаемой тени между барханами, по черному песку прошел шорох. Не ветер — ветра тут не было вовсе, воздух стоял мертвый и неподвижный. Что-то шевельнулось само. И двинулось. Ко мне. Не быстро. Ровно, тяжело, перетекая по песку с тихим сухим шелестом, будто кто-то волок мокрую тяжелую парусину, набитую камнями. Прямо на меня. Прямо на мой голос.
Все мои внутренности разом сжались в тугой ледяной комок. Рука сама нашарила в песке камень — острый, тяжелый, идеально влитой в ладонь. Я вскочил, попятился, занес камень над головой, готовый запустить им во тьму, заорать, отпугнуть, как отпугивают бешеную бродячую собаку в подворотне.
И в последний миг не заорал. Что-то намертво остановило руку — не разум, а звериное, нутряное чутье, тот самый въевшийся приютский инстинкт, что не раз спасал мне шкуру в темных переулках. Заорешь — оно тебя точно найдет. Я зажал рвущийся наружу крик зубами до крови на губе, медленно опустился обратно на корточки, обхватил камень обеими руками и замер. Перестал дышать. Стал таким же тихим и неподвижным, как один из черных валунов вокруг.
Шорох дополз почти до меня. Я чувствовал его всем телом, каждой волосинкой на коже — не тепло, а могильный холод, идущий от земли, чужое тяжелое присутствие в каких-то десяти шагах. Оно остановилось. И стало… слушать. Шарить в тишине, искать звук, который только что был, — мой голос, мою ругань, — и не находить. Я сидел, намертво вжавшись в собственные колени, и держал в груди вдох, пока перед глазами не поплыли мутные черные пятна.
Шорох потоптался на месте. Качнулся туда-сюда, как слепой пес, потерявший след. А потом нехотя, с шуршанием пополз прочь, обратно в свою тень, и постепенно стих.
Я выдохнул только тогда, когда окончательно перестал чувствовать на себе это слепое, тяжелое, холодное внимание. Меня трясло. Не от холода — от понимания, голого и простого, как удар под дых.
Тут нельзя шуметь.
Я не знал еще ни единого здешнего закона. Не знал, что это за тварь ползала в темноте, сколько их тут и чего именно они хотят от живой плоти. Но одно я уже понял нутром, бесплатно, по чистой случайной удаче: в этой черной тишине голос — это не голос. Это приманка. И тот, кто кричит, зовет к себе не помощь.
Я просидел так очень долго, не шевелясь, сжимая в побелевших пальцах бесполезный камень и до боли в ушах вслушиваясь в темноту. Серое небо не светлело. Холод методично грыз кости. А где-то там, за черными гребнями, в этой вечной стылой ночи сидели остальные из нашей партии — Сандра, Пит, погодки с кухни. Каждый на своем бархане, в своей персональной тьме. Я пожелал им всем одного, зло и от всей души, мысленно, ни на миллиметр не разжимая губ: молчите. Ради всего святого, что бы там ни случилось — молчите.
А потом, далеко-далеко за грядой, кто-то закричал.
Человек. Живой. И очень, очень громкий.