Кровь из правой руки уже не капала. Она текла. Не лениво, не скупыми, случайными каплями, как какие-нибудь жалкие полчаса назад, когда я ещё наивно надеялся, что обойдётся малой кровью и мы проскочим. Нет, теперь она шла густо, тяжело и безостановочно. Тёмная, горячая влага пропитывала грубое сукно куртки, противно скользила по разодранному запястью, собиралась в липкие, быстро стынущие лужицы на ладони и срывалась с дрожащих пальцев на сухой чёрный песок пустоши. Я каждой нервной клеткой чувствовал её пульсирующее, уходящее тепло, её тошнотворную тяжесть и понимал одну простую, кристально ясную вещь: копьё этой рукой я больше не подниму. Даже если от этого прямо сейчас будет зависеть моя шкура.
Великолепно. Просто великолепно. Истечь кровью посреди проклятой степи — так себе финал длинного дня.
Лубок, который мы с девочками кое-как, впопыхах и с глухой руганью сладили на крыше каменного убежища, не выдержал. Он жалобно хрустнул и сорвался на первом же крутом спуске с каменной гряды, когда я неудачно дёрнул плечом, пытаясь удержать ускользающее равновесие. Грязная тряпка, оторванная от подола Арианы, размоталась, наспех стянутая рана от рваных когтей десятой твари раскрылась по новой, обнажив пульсирующее красное мясо, и теперь жила своей злой, дёргающей жизнью, совершенно отдельной от меня. Как будто к плечу прибили ржавыми гвоздями голодную крысу, и она с хрустом грызла кость при каждом моём неловком шаге. Я стиснул зубы так, что скрипнуло в ушах.
Левая рука, избитая, отсушенная чужими тяжёлыми ударами до самого плечевого сустава, бесполезно висела на перевязи, словно чужая. Колено, которое я так некстати и глупо подвернул, прыгая в кромешной степной темноте с одного острого, торчащего как зуб камня на другой, стреляло тупой, ноющей болью при малейшем переносе веса. Из всего богатого арсенала, которым в этом неласковом мире принято драться насмерть и отстаивать своё право на следующий судорожный вдох, у меня оставались только короткий железный резец, криво заткнутый за солдатский пояс, да дурное приютское упрямство. А упрямством, как доподлинно известно каждому, кто хоть раз в жизни выходил за безопасные городские ворота, девятерых не берут. Даже если очень вежливо попросить и низко снять шапку.
Девять монстров сидели поперёк нашей дороги. Девять литых, тяжёлых, созданных для убийства туш.
Я их не видел прямо сейчас. Очередная белая зарница над степью только что мигнула, беззвучно разорвав небо, и погасла, оставив нас в глухой, чернильной, хоть ножом режь, темноте, — но моя память услужливо, до режущей боли в глазах, держала их расстановку. Они легли ровной, безупречной дугой, выдерживая идеально одинаковые промежутки, растянувшись от одного отвесного каменного лба до другого. Перекрыли всю доступную ширину скалистого прохода, словно на параде. Тот самый лощёный Эрик, или кто там ими на самом деле командовал из-за кулис, дёргая за ниточки, расставил их предельно грамотно, без единой бреши. Словно по хорошему военному учебнику, если бы такие ещё остались в этом мире после того, как всё полетело к чертям. Чтобы обойти эту молчаливую живую цепь, нужно было лезть на голый, отполированный ветрами гладкий камень. Камень, по которому эти твари ползают свободно, быстро и с нескрываемым удовольствием, а мы, с нашими перебитыми ногами и отсохшими руками, просто скатимся по нему им прямо в раскрытые зловонные пасти, как перезрелые яблоки с ветки. Чтобы вернуться — нужно было идти назад, на Эриковы меченые шесты, в ту самую жуткую, стягивающуюся петлю, из которой мы только что чудом, на одних голых зубах и везении, вырвались. Возвращаться туда было всё равно что добровольно засунуть голову в петлю и попросить выбить табуретку.
И была ещё одна незначительная, мелкая деталь, которая делала картину окончательно законченной, придавая ей привкус хорошей шутки висельника. Вода. У нас оставалось ровно три крошечных, скупых глотка на раскалённом дне железной фляги. Три глотка тёплой, отдающей жестью влаги на троих полумёртвых людей. Даже если бы мы вдруг разом спятили и решились на немыслимый многомильный крюк в обход всей каменной гряды по сухой безводной пустоши, нам не хватило бы этой влаги и на треть пути. Я бы просто тихо лёг от жажды на этот чёрный хрустящий песок задолго до того, как мы обогнули бы скалы. Сухое, забитое пылью горло уже сейчас стягивало так, что больно было сглатывать собственную слюну. Губы потрескались и кровоточили при малейшем движении.
Назад нельзя. В обход нельзя. Наверх не залезть, силёнок не хватит даже подтянуться. Сквозь — девять зубастых, голодных глоток, которые только и ждут, когда мы сделаем первый неуверенный шаг в их заботливые объятия.
Замечательный расклад. Просто высший сорт. Можно смело продавать билеты на первые ряды. Просыпаться с полным ртом грязного песка и без единого, даже самого крошечного шанса дожить до утра — так себе начало карьеры сновидца.
Я постоял, тяжело прислонившись здоровым плечом к холодному, шершавому камню, лихорадочно, до скрипа в висках прикидывая, нельзя ли просто проскочить в потёмках, на дурака. Между зарницами пустошь делалась черна, хоть оба глаза выколи. В такой плотной, густой, осязаемой пальцами черноте мы, если ступать тихо, след в след, не дыша и не звеня пряжками, могли бы пройти у них под самым носом и остаться незамеченными. Слиться с пейзажем, стать бесплотными тенями среди теней. Но у местных проклятых зарниц был свой непреклонный, въедливый ход. Они полыхали ровно, ритмично, как медленный пульс огромного, больного зверя, через строго равные отрезки времени. И следующая ослепительная белая вспышка неминуемо встала бы над степью ровно в тот момент, когда мы пересекали бы центр этой живой клыкастой дуги.
Она встала бы — и безжалостно высветила нас посреди девяти. На голом, ровном месте, где негде спрятать даже спичку, не то что троих человек. Без камня за спиной, к которому можно прижаться в последнем рывке, без единого укрытия и без света в руках, которым можно было бы ударить по их глазам. Мы стояли бы там, как дешёвые мишени на ярмарке, беспомощно зажмурившись от слепящего света, только вместо призовых пряников нам бы просто откусили головы. За один долгий, смачный хруст. Хуже сценария не придумаешь, даже если посадить за большой стол сотню лучших умов с чернильницами и велеть им составить план идеального самоубийства.
— Сандра, — шепнул я, с трудом глотая сухую, колючую пыль, осевшую на губах. — Точно ничего? Никакой щели, никакого зазора между ними? Ну не могли же они лечь прямо монолитом.
— Точно, — сказала она ровно. Без истерики, без надрыва. Она не видела их, она их знала. Каждой открытой порой кожи, каждым волоском на руках. — Люди тяжело дышат, когда ждут, я их слышу издалека. В приюте я всегда слышала, кто за дверью стоит с ремнём. Эти не дышат. Их не услышу, пока они не двинутся с места. Камень под лапой скрипнет, песок зашуршит, если кто переступит. Сейчас — никто. Сидят. Глухо сидят.
Беззвучные. Слепые к нашему животному страху. Абсолютно терпеливые, как сама смерть, которая никуда не торопится. Они перекрыли нашу единственную дорогу к спасению и ждали своего часа. Твари всегда умели ждать, пока полностью сядет внутренний свет у загнанной добычи, пока она не выдохнется окончательно, — а теперь им и ждать-то было нечего: свет у нас сел сам. Резерв был пуст, как дырявый карман нищего. Мы были выпиты до дна. Они держали проход мёртвой хваткой и знали своим тёмным инстинктом, что рано или поздно мы пойдём вперёд, прямо на них. Идти нам больше было некуда, только в их распахнутые пасти.
Я думал быстро, лихорадочно, обгоняя стук собственного пульса, потому что времени на долгие, обстоятельные размышления у нас не оставалось. С каждой проходящей секундой моя правая рука щедро отдавала прожорливой степи кровь, капля за каплей, а отбитое колено наливалось свинцовой, неподъёмной тяжестью, обещая скоро вовсе перестать сгибаться. Если я простою здесь ещё минут десять — я уже никуда не пойду. Просто сползу по камню и останусь лежать, глядя в чёрное небо, пока они не придут за мной сами.
У любого степного зверя, который в ночной охоте бьёт по зрению, который всецело полагается на эти жуткие, мертвенные вспышки света в проклятой пустоши, есть только одна уязвимость: его надо обмануть именно зрением. Лишить его главного козыря, выбить стул из-под ног. Сделать так, чтобы на короткий, решающий миг, когда всё вокруг вспыхнет белым, он нас просто не увидел. Увидеть нас он мог только на вспышке зарницы — когда всё вокруг заливает резкий, контрастный свет, прорисовывая каждую мелкую трещину, и каждая песчинка отбрасывает резкую, чёрную тень. Значит, надо было сделать так, чтобы на этой вспышке нас там не было. Стереть нас с картины. Вырезать тупыми ножницами из самой реальности.
И, проклятье, мне было чем это сделать. От одной этой мысли внутри всё похолодело.
Непроглядность. Та самая чужая, стылая, тяжёлая непроглядность, что пришла ко мне вчерашней ночью, когда я в горячке валялся на полу каменного укрытия. Она умела гасить свет. Я проверял это, я играл с огнём: она гасила серый, тусклый отлив дверного проёма, она жрала слабый зарничный отблеск, не давая ему проникнуть внутрь — я пробовал тянуть её тайком, пока девочки спали тревожным сном. Я знал её горький, земляной вкус. Если я накрою нас этой темнотой, как плотным, непроницаемым шерстяным одеялом, как толстым куполом, зарница пройдёт поверху, скользнёт по её гладкой, жадной спине, а мы останемся внутри, в абсолютно чёрном пятне. Пятне, что фасеточный тварий глаз не возьмёт, потому что для них там будет просто кусок ночи, пустота, дыра в пространстве, которую их примитивный мозг попросту проигнорирует, решив, что там ничего нет.
Был только один критический, зубодробительный изъян в этом гениальном плане выживания. Накрывать пришлось бы всех нас. Не из дальнего тёмного угла, прячась, воруя крохи ночи и экспериментируя в одиночку, пока никто не видит, а здесь, в открытую, на глазах у спутниц, держа их за руки.
Непроглядность шла только по живому касанию. Я понял это ещё в ту самую первую ночь, когда она впервые потекла у меня по дрожащим пальцам, холодная, как мертвая вода из глубокого подземелья. Это значило, что через мои руки она неминуемо накроет и Сандру, и Ариану. Они её увидят. Они её почувствуют своей кожей, до костей. Они узнают.
Вот тут меня и приморозило к холодному камню. Жар от воспалённой раны мгновенно сменился ледяной испариной, пробившей спину.
Вчера, стоя над горкой остывающего чёрного песка — всего, что осталось от убитой мной твари, — я дал себе слово. Твёрдое, нерушимое. Я железно поклялся, что они никогда не узнают. Ни Сандра, с её безошибочным, звериным чутьём на любую нездешнюю, неправильную дрянь, ни тем более Ариана, правильная до мозга костей дочь старшего дома, воспитанная на торжественных гимнах свету. Я всю свою сиротскую жизнь болтался как мусор в грязной проруби, никому не нужный, кроме тяжёлых на руку надзирателей, готовых за любую провинность отвесить подзатыльник, и вот только-только обрёл своих. Первых по-настоящему живых людей, которым моя прожжённая, битая шкура была не безразлична, которые не бросили меня подыхать в придорожную грязь, когда имели на то полное право. И я собирался до гробовой доски прятать от них то, за что меня непременно, без жалости сожгут на площади.
Ночь — это стихия кошмаров. Всякий знает это с колыбели, это вбивают в детскую голову вместе с алфавитом и первыми молитвами. Тот, кто правит ночь, кто зовёт её из щелей и заставляет служить себе, тот — кошмарник. А разговор с кошмарниками у праведных, чистых людей короткий: их жгут на городских площадях без суда, без нудного следствия и лишних разговоров. И каждый случайный прохожий почитает за благо, за святой долг подкинуть в жаркий костёр вязанку сухого хвороста потолще. Потому что все истово верят, от оборванных нищих в сточных канавах до разодетых князей в высоких дворцах, что именно кошмарники по ночам отворяют врата, через которые в наш мир лезет смерть.
Покажи я им эту послушную тьму сейчас — и всё. Конец истории. Я перестану быть Марком, злым, ироничным и живучим парнем, который таскал их на своей спине через смертоносную пустошь, который делил с ними последний глоток воды. Я в ту же секунду стану тем самым безымянным ужасом, чем пугают непослушных детей на ночь. Монстром. Чудовищем во плоти. Врагом, от которого нужно бежать сломя голову, пока он не выпил твою бессмертную душу.
А не покажи я им её — и проводить их будет некуда. Мы гордо, с чистой совестью шагнём в проход, вспыхнет зарница, и девять беззвучных, глазастых монстров разорвут нас на куски ровно за три удара сердца. И нас проведёт мимо них только она. Проклятая, отторгаемая миром ночь.
Я подержал этот выбор в себе. Один долгий, мучительный, сдавленный вдох. Воздух царапнул горло сухой пылью, оставив привкус железа и отчаяния. Я медленно выдохнул и принял решение.
Своих не отдают в чужую долю. Я кристально ясно понял это час назад, стоя у Эрика на пороге, когда смотрел в его сытое, расчётливое, гладкое лицо торговца чужими жизнями. И, видимо, от своих не прячут того единственного, пусть и грязного оружия, которым можешь их спасти. Даже если это оружие проклято всеми законами земли и неба.
Костёр, если что, будет потом. Палёным мясом будет вонять потом. А сейчас передо мной лежал выбор настолько простой, что аж зубы сводило от его примитивности: либо я открываю проход и беру тяжкий грех на душу, либо мы все трое здесь сдохнем прямо сейчас, чистые, праведные и мёртвые.
— Слушайте оба, — сказал я тихо. Очень тихо, до боли напрягая сухое горло, чтобы голос не дрогнул и не выдал моего подлого страха. — Сейчас будет темно. Темнее, чем сейчас. Гораздо темнее, чем вы вообще можете себе представить.
Я сделал крошечную паузу, собираясь с духом, проглатывая костлючий комок.
— Что бы ни случилось — рук не отпускайте. Как бы страшно ни стало, что бы вам ни померещилось во мраке — не смейте вскрикивать. И ни о чём пока не спрашивайте. Все разговоры, все гневные вопросы оставим на потом. Если у нас вообще будет это «потом».
Сандра, не задавая лишних вопросов, не тратя драгоценного времени на препирательства, пошарила свободной рукой в темноте. Она безошибочно нашла мою левую руку — ту самую, бесполезно висевшую плетью, потому что здоровее у меня просто не осталось, — и крепко, жёстко взяла за запястье. Прямо там, где было не так больно от ушибов. Ариана стояла позади, держась за мой ремень, как привыкла за долгие, выматывающие часы нашего хода. Я потянулся назад негнущейся спиной, нащупал её тонкую, дрожащую ладонь, осторожно перехватил и переложил себе на правое, уцелевшее плечо.
Касание должно быть живым. Кожа к коже. Плотное сукно куртки или грубая кожа солдатского ремня не пропустят этот ток. Иначе ночь не пойдёт, остановится на границе мёртвой ткани, споткнётся и рассеется дымом.
Я крепко зажмурился. И позвал тьму.
Прежде, когда я только робко пробовал свои новообретённые, пугающие силы, она приходила нехотя. Выдавливалась по капле, по жалкой крупице. Тянуть её из собственных ладоней стоило огромного, изматывающего труда, это было похоже на то, как тащить из глубокого, пересохшего колодца пудовую бадью на гнилой, скользкой верёвке. Одно неверное движение — и сорвётся. Но сегодня всё было иначе.
Сегодня она пришла сама.
Она рванула отовсюду разом. Из всей необъятной чёрной степи, из-под каждого холодного камня, из каждой невидимой глазу трещины в сухой земле. Она обрушилась на меня так стремительно, будто долгие века сидела на цепи и ждала, когда же её наконец позовут в полную силу, когда разрешат развернуться и показать себя во всей красе. Вчерашний песок убитой твари, что впитался в мою горячую кровь и погасил часть моего стихийного долга, она отлично помнила. Теперь она шла ко мне не как подневольная пленница, которую тащат волоком, а как старая, верная и вечно голодная собака. Она шла ко мне охотно, с жадной радостью.
И это было стократ хуже, чем нехотя. Это ледяное, жадное, услужливое послушание пугало меня до крупной дрожи в коленях куда больше её прежнего тупого упрямства.
Непроглядность натекла на меня невидимым, ледяным потоком. Она загустела в воздухе, стала плотной, как стоячая вода на большой глубине. Она легла на мои плечи неподъёмно тяжёлым, стылым плащом и тут же потекла дальше — по левой руке к крепко сжатым пальцам Сандры, по правому плечу к напряжённой ладони Арианы.
Сандра вздрогнула. Один раз, очень коротко, резко, как от сильного удара током в обнажённый нерв. Я отчётливо услышал, как она до зубовного скрежета сжала челюсти. Тонкая жилка под моими пальцами на её запястье дёрнулась, забилась раненой птицей, готовой вырваться — и тут же снова пошла ровно, медленно и мерно. Эта слепая приютская девчонка взяла себя в железные руки за один-единственный, судорожный удар сердца.
Ариана не вздрогнула. Она просто застыла. Пальцы её на моём плече мгновенно окаменели, впились в ткань грязной куртки и в плоть под ней с нечеловеческой, отчаянной силой. Дочь дома света, выросшая среди торжественных гимнов лучам, воспитанная в строгом почтении к огню, поняла, что именно на неё сейчас легло. Поняла раньше, чем я успел бы выдавить из себя хоть одно слово жалкого оправдания.
Свод накрыл нас всех троих. Холодный. Живой. Абсолютно, пугающе послушный моей воле. Он держался исключительно на одной моей натянутой, звенящей, как струна, решимости.
«Стой, — сказал я ему мысленно, до боли стискивая зубы. — Не десять шагов. Этого ничтожно мало. Больше. Накрой нас всех и накрой дорогу перед нами, до самих монстров».
И он покорно раздался. Раздвинулся в стороны не на жалкие десять шагов, как в каморке убежища, а на добрую полсотню. Я почти физически чувствовал его дрожащий, зыбкий край где-то там впереди, у первой пары невидимых вражеских глаз.
Тянуть эту густую, упругую, сопротивляющуюся массу на такую ширь оказалось непосильно, адски тяжело. Жилы на моей шее мгновенно вздулись толстыми, горячими канатами. В висках застучал тяжёлый кузнечный молот, отмеряя короткие секунды. Дыхание сбилось, превратившись в сиплый хрип загнанной лошади. Я держал эту исполинскую невидимую махину на одних жилах, на одном голом упрямстве, и уже сейчас, на первых же секундах, отчётливо понимал, что долго так не выстою. Меня просто расплющит в кровавую лепёшку под этим давлением.
А потом непроглядность взяла своё.
Плату она брала всегда и строго вперёд — это я знал ещё с первой ночной пробы, когда временно ослеп, провалившись до Сандриного уровня, и с размаху принял на себя всю заглушённую до того телесную боль разом. Но тогда я брал скромный свод всего на десять шагов. И только для себя одного. Теперь я натянул его на полсотни шагов, накрыв площадь, достаточную для маневра, и закрыл под ним нас троих.
И мгла, не торгуясь, выставила мне счёт по новой, грабительской цене.
Зрение у меня погасло.
Оно не размылось мутной пеленой, не затуманилось серой дымкой, как в прошлый раз. Оно погасло наглухо. В абсолютный, звенящий ноль. В ту самую бездонную, непроницаемую черноту, что я сейчас набросил на пустошь. Ещё секунду назад я различал хотя бы тусклый, серый отлив на собственных закрытых веках, чувствовал призрачные, едва уловимые очертания высоких скал — и вот не стало ничего. Мир просто задули, как оплывшую свечу.
Я резко махнул перед лицом свободной рукой и не увидел ни руки, ни даже размытого следа от движения. Меня сильно качнуло в сторону; внутренний компас, лишившись зрительной опоры, сошёл с ума. Я вдруг перестал понимать, где верх, где низ, где под растоптанными подошвами сапог твердь, а где зияющая пустота.
Никогда ещё в своей недолгой, дрянной, перебитой жизни я не был слеп по-настоящему. И первое, что поднялось во мне из самых тёмных глубин желудка к горлу, была не боль от воспалённых ран. Это была чистая, незамутнённая паника. Мутная, липкая, первобытная, унизительно детская паника из тех давних времён, когда за тобой гонятся в темноте приютских подвалов старшие, и инстинкт велит только одно — бежать незнамо куда, биться головой о кирпичные стены, орать благим матом.
Я стиснул эту панику в кулак. Вдавил её обратно в живот с такой бешеной силой, что заныли треснувшие рёбра. Бежать здесь означало умереть в пасти твари за три жалкие секунды.
Я стоял посреди девяти смертоносных монстров. Слепой, как Сандра.
Нет, всё было гораздо хуже. Я был слепее Сандры. Потому что она в этой плотной темноте была дома. Она жила в ней всегда, от первого вздоха, она знала её неписаные законы и её архитектуру. А я в неё только что провалился вниз головой с большой высоты и размазался по дну, совершенно не понимая, как тут вообще дышать.
Слепой собирался повести слепую. Вернее — уже и не повёл. Вести мне было решительно нечем. Я стал просто куском напряжённого, потеющего мяса, живой гирей, которая тянет жилы и из последних сил держит свод.
— Марк? — сухой, до предела деловитый Сандрин шёпот раздался у самого моего уха. Она чутко поймала мой неверный, заваливающийся на бок шаг и намертво вцепилась в запястье, не давая позорно упасть на колени. — Что с тобой.
Она не спрашивала. Она утверждала железный факт: со мной что-то не так, система дала сбой.
— Ослеп, — сказал я одними пересохшими, потрескавшимися губами, едва шевеля непослушным языком. — Совсем. В полный ноль. Веди ты.
Я ждал, что она испугается. Что запаникует, что поймёт: мы обречены, наш единственный зрячий поводырь и защитник сломался. Зря ждал. Слепота была её законной, неоспоримой землёй, её вотчиной, единственной территорией в этом проклятом мире, где она ходила увереннее и быстрее всякого зрячего гордеца. И вот теперь эта страшная ничья земля стала у нас одной на двоих.
— Тогда слушай меня очень внимательно, — сказала она всё так же ровно, без единой нотки дрожи в голосе. Тем самым скучным, ровным тоном, каким раньше мерила шаги до привала и вычисляла расстояние до врагов. — Я помню, где они легли. Я их чую. Веду в щель между второй и третьей тварью, с левого края дуги, там зазор чуть пошире. Шаг делаешь только с моей руки. Сам никуда не суйся, ногами не размахивай и не торопись. Молчи и не дыши так громко: они на твоё пыхтение не пойдут, им голос нужен, но лишний шум по камням нам ни к чему. Готов? Пошли. Шаг.
И я пошёл за слепой девчонкой. За той самой, которую всю эту бесконечную, кровавую, выматывающую дорогу вёл за руку сам, бережно ограждая от острых камней, коварных ям и поджидающих монстров.
Первый шаг дался мне страшнее всего, что я когда-либо делал в своей жизни. Шагнуть в вязкую, плотную, удушливую черноту, не видя пола под ногами, зная с математической точностью, что всего в десяти шагах впереди сидит многотонный зверь, что ты не увидишь и не услышишь, пока он не сомкнёт свои вонючие челюсти на твоей шее. Моё тело отчаянно упиралось, мышцы бедра свело болезненной судорогой, ноги налились чугуном и категорически отказывались отрываться от земли.
Я загнал свой животный, скулящий страх туда же, куда загонял его всегда — глубоко под рёбра, в самый тёмный, дальний угол души, — и заставил себя сделать этот чёртов шаг.
Песок под подошвой тихо хрустнул. Твёрдый, обычный, привычный степной песок. Зверь впереди не бросился на звук. Мгла держала надёжно, работая как идеальный изолятор, глуша наши запахи, скрывая тепло наших тел. Я медленно выдохнул сквозь стиснутые зубы и шагнул ещё раз.
Хуже этого сосущего ощущения я в степи ещё не испытывал. Не страшнее — липкий страх был там, когда я один на один дрался с разъярённой маткой, когда уходил от стремительной десятой, когда мы неслись сломя голову к каменной гряде под смыкающимся кольцом преследователей. Там кипела кровь, там я дрался, там моё тело работало на пределе, там я хоть что-то решал.
Тут я не решал ровным счётом ничего. Я превратился в слепую, покорную куклу. Я просто переставлял непослушные ноги туда, куда неумолимо тянула чужая твёрдая рука. В черноте без верха, низа и линии горизонта каждый следующий шаг уходил в абсолютную пустоту, как шаг слепца с высокой крыши в открытый колодец: а вдруг там, подо мной, уже нет дна? Вдруг сейчас я оступлюсь, нога провалится, и я полечу в пропасть?
Под подошвой шуршал плотный песок, потом ботинок скользил по гладкому, вылизанному ветрами до бритвенного блеска камню, потом хрустела мелкая, острая крошка. Я читал невидимую дорогу одними только ступнями, каждой клеточкой изношенной подошвы, и до одури боялся им верить.
— Левее, — шептала Сандра, едва слышно дыша мне в самое ухо. — Тут острый камень торчит, переступи высоко. Так. Ровно. Стой.
Я послушно переступил невидимый камень — и всё равно, проклятье, зацепил его носком сапога. Меня сильно качнуло вперёд, я потерял драгоценное равновесие и чуть не загремел всем своим изломанным телом на острые скалы. Сандрина рука рванула меня назад с неожиданной для её хрупкого тела силой, выправила траекторию, удержала на трясущихся ногах.
«Тише ты», — беззвучно выдохнула она мне в плечо.
Я стал ей обузой. Той самой тяжёлой, неподъёмной обузой, которой она до смерти боялась стать мне там, на каменном венце, когда просила оставить её и уйти одной. Я был лишним грузом, пыхтящим мешком с кровоточащими костями, который тянет её ко дну.
Только вот бросать этот груз слепая категорически не собиралась. Она перехватила моё запястье поудобнее, жёстче, и повела дальше. Шаг за шагом. Упрямо. Терпеливо. Безошибочно выверяя узкий маршрут.
Я замер, как вкопанный в землю столб, когда она велела. Где-то справа, совсем рядом — в пяти шагах, а может, и в трёх — сидела тварь. Я не видел её, не слышал ни единого шороха её когтей, не чувствовал тошнотворного запаха мокрой псины или запекшейся крови. Слухом эту засаду было не взять, они умели сливаться с тишиной безупречно. Сандра чуяла её тем самым нездешним, пугающим чутьём слепых, что заменяло им и глаза, и уши, и компас. И она вела нас узкой, извилистой тропой в обход, по самому краю их смертоносного круга.
Я доверился её чутью полностью, без остатка. Потому что больше мне в этой вязкой темноте доверяться было нечему.
Всю мою жизнь приют вколачивал в меня стальное правило: понадеешься на чужого, доверишься кому-то больше, чем самому себе — останешься в дураках. Или в покойниках, что гораздо вернее. Никто в этом жестоком мире не будет беречь твою шкуру, кроме тебя самого.
А тут я отдал себя слепой девчонке целиком. Вверил ей свою жизнь до последней капли крови. Велит взять левее — беру левее, не пытаясь инстинктивно проверить, что там скалится в ночи справа. Проверить её мне было физически нечем. Ослушаться её — значило гарантированно умереть. Оставалось только слепо верить, покорно шагая в бездну по её команде.
И я верил.
Пустошь полыхнула.
Самой белой вспышки я, конечно, не увидел. Моё зрение не вернулось ни на гран. Я только почувствовал её невероятную мощь сквозь закрытые, ослепшие веки — тусклой, далёкой, едва уловимой тепловой волной, будто в лицо ударил сильный свет, процеженный через многометровую толщу грязной болотной воды. Зарница неминуемо встала над степью в свой черёд и осветила всё вокруг: каждый серый камень, каждую впадину песка, девять затаившихся в ожидании тварей.
И огромное, неестественно чёрное пятно прямо посреди них, внутри которого, затаив дыхание, медленно шли мы.
Свод держал. Непроглядность послушно выпила, сожрала весь этот яростный свет, поглотила его без остатка, не дала ему лечь на наши лица и сгорбленные плечи. Для фасеточного тварьего глаза там, на ярко освещённой дороге, зияла лишь непроглядная дыра, оптический провал в никуда. Ни одна жуткая морда не повернулась в нашу сторону. Ни один тяжелый мускул не дрогнул на их массивных спинах.
Я выдохнул беззвучно, не разжимая стиснутых до боли зубов. Мгла умела прятать. То, что она умеет глушить чужой слух, я узнал ещё вчерашней ночью. Теперь я открыл её второе, не менее ценное свойство: она могла прятать, держать непроницаемое чёрное пятно посреди ослепительного света, пятно, в которое не проникнет ни лучистая зарница, ни чужой зоркий глаз.
И за каждое новое умение, за каждую кроху принесённой пользы она драла с меня втридорога. Вперёд и без сдачи.
И тут пришла боль.
Она ударила не мелким, раздражающим уколом — она обрушилась на меня гигантским, сокрушительным валом, в один миг снеся все выстроенные плотины воли. Та самая боль, что я кропотливо копил, глушил, терпел неделями, прятал по самым дальним углам сознания, вдруг поднялась вся разом. Будто с моих воспалённых, гноящихся ран одним безжалостным, резким движением содрали все присохшие грязные повязки вместе с мясом.
Левая кисть, в которую глубоко впивались зубы, разорванное когтями в лоскуты предплечье, треснувшие от удара рёбра, распухшее, пульсирующее колено, ноющее плечо от тяжёлого удара шеста — всё это закричало во мне одновременно, в полную силу, в тысячу невыносимых голосов. Мгла брезгливо вернула мне мой старый, отложенный долг боли, от которого я так удобно избавился куполом, и тут же, не дав даже вздохнуть, накинула сверху новый, свежий процент за свои услуги.
Мои колени подогнулись сами собой, суставы отказали. Я стал стремительно оседать на песок. В пересохшем горле раскалённым, колючим шаром вспух отчаянный, животный крик — тот самый громкий, неконтролируемый вопль боли, на который эти степные твари идут, как на зов охотничьей трубы. Я рванул челюсти навстречу друг другу, неистово закусил этот рвущийся наружу крик, проглотил его вместе со спёртым воздухом, удавил на самом корню. Зубы глубоко пробили нижнюю губу, и в рот хлынула кровь, густая, солоноватая и тошнотворно тёплая.
Меня сильно повело в сторону, я почти упал, потеряв ориентацию, но Ариана поймала меня.
Её узкая, удивительно горячая ладонь на моём правом плече стиснулась — жёстко, решительно, до новых синяков поверх старых. И в этом отчаянном, стальном пожатии я понял абсолютно всё. Я понял, что её быстрый ум уже всё сложил в одну ясную картину. Что это за густая, осязаемая, чужая тьма вокруг нас. Кто я такой, если эта проклятая тьма меня беспрекословно слушается. И чем за такое дьявольское фокусничество щедро платят в просвещённом мире людей, где безраздельно заправляют старшие дома.
Она поняла это в полной мере — и не отдернула руку, как от прокажённого. Не отшатнулась в священном ужасе. Не закричала, призывая очистительный огонь.
Она стиснула мою плотную куртку и плоть под ней ещё крепче, до боли. И с невероятной для её хрупкого сложения силой шагнула вперёд, толкая меня плечом, заставляя силой выпрямиться, держа на себе львиную долю моего веса, чтобы я не рухнул беспомощным кулем посреди девяти убийц. Дочь дома света, благородная светоносица, которую с самых нежных пелёнок, с первых молитв учили, что мгла — это главный враг, вечная погибель и невыразимая мерзость, теперь тащила грязного кошмарника за плечо сквозь тьму, им же и поднятую. И молчала. Ни единого слова упрёка, ни вздоха возмущения.
Между ослепительными вспышками зарниц пустошь снова проваливалась в полную, непроницаемую черноту. И слепы в ней теперь были все мы трое, уравненные мраком. Меня ослепила непомерная плата за растянутый свод, девочек ослепила сама плотная тьма моего щита — свет она без разбора гасила всем. Одной только Сандре слепнуть было некуда, она оставалась в своей привычной, безопасной стихии.
В эту самую чёрную дыру, где время, казалось, словно остановилось, Сандра вдруг судорожно стиснула мне запястье. Сжала так, что громко хрустнули кости. Знак был предельно ясен: стой. Замри. Обомри. Не смей даже дышать.
Я застыл, боясь сделать даже самый поверхностный вдох. Совсем близко от нас. Не дальше чем в одном коротком шаге.
Мимо прошло что-то огромное, невероятно тяжёлое и абсолютно беззвучное. Я не слышал стука его когтей о камни, не видел даже размытого силуэта, я только всей кожей лица, каждой открытой порой понял: рядом прокатилась близкая, стылая, плотная волна воздуха. Она разила сухой пылью, застарелой кровью и гнилой мертвечиной. Тварь прошла плотной, массивной тушей, в полушаге от моего левого плеча — и сгинула в ночи.
Она тяжело брела через проход по своим тёмным, звериным делам, пересекая нашу невидимую тропу. И не учуяла трёх живых, потных людей, замерших в шаге от её морды. Нас троих здесь для неё просто не существовало. Мы были начисто стёрты из её хищного мира.
Мгла держала намертво. Свои деньги она отрабатывала честно.
Я не дышал, казалось, целую вечность, пока Сандра наконец не разжала сведенные судорогой пальцы на моём запястье. Моё сердце в груди колотилось с такой бешеной силой, отбивая пулемётную дробь о больные рёбра, что я всерьёз испугался — не услыхали бы эти живые локаторы хотя бы его стук?
Не услыхали. Твари не охотились на стук чужого сердца, им нужен был голос, открытый крик, явный звук страха. Мой страх, к счастью, оставался абсолютно беззвучным.
На самой середине дуги, когда мы миновали уже четверых, меня едва не сломало пополам.
Воспалённая боль в теле и растянутый свод над головой тянули из меня жилы в две разные стороны разом. Воля, на которой всё это хлипкое сооружение держалось, поползла по швам, затрещала, как старая, гнилая парусина на штормовом ветру. Темнота начала стремительно истончаться. Я чуял это всем своим вывернутым наизнанку нутром — по дальнему краю, там, у массивных спин последних сидящих тварей, она теряла густоту, становилась прозрачной, рыхлой.
И ровно в этот самый гибельный миг Сандра шепнула, едва шевеля сухими губами:
— Стой. Сейчас зарница.
Она, слепая от рождения, и безмолвным зарницам вела точный, безошибочный счёт. Она знала их неумолимый ход наперёд, впитала этот ритм вместе со страхом.
— На счёт три встанет. Держи свою тьму, Марк. Слышишь? Держи её.
На счёт три. А мой спасительный купол уже тёк сквозь пальцы, как ледяная вода. Порвись он сейчас, дай он слабину на вспышке — и нас всех троих высветит ослепительно белым светом. В двух жалких шагах от тварьей зубастой морды. И тогда конец.
Держать мне было больше решительно нечем. Рук нет — они отнялись от дикого напряжения. Глаз нет — они пустые и мёртвые. Ноги дрожат крупной дрожью и не держат веса тела. Резерв был пуст до самого дна.
У меня осталась только одна злость. Та самая, густая, чёрная приютская злость на собственную паршивую, невезучую жизнь, на всех самодовольных надзирателей и на этот проклятый, несправедливый мир. Злость, на которой я только и выгребал из всех передряг всегда, когда остальные ломались, сдавались и начинали жалко скулить.
Я вцепился этой яростью в расползающийся на лоскуты купол так, как вцепляются ободранными в кровь пальцами в острый край обрыва, с которого уже срываются в пропасть. Я рванул его обратно к себе, рыча про себя: стой. Не смей течь, тварь. Рано. Рано, я сказал.
Тьма недовольно огрызнулась в ответ. Она заломила новую, космическую цену за это сверхусилие. Ещё долю невыносимой боли, ещё кусок моей угасающей жизни, бери в долг, парень, после сочтёмся, счётчик тикает.
И я взял. Взял не глядя в условия договора, не торгуясь, скрипя зубами от простреливающей рези в голове, лишь бы этот чёртов шатёр над нами не порвался.
Степь полыхнула во второй раз.
Купол выдержал. Он стал втрое тоньше, чем нужно, он стал хрупким и прозрачным, он ходил ходуном и дрожал от напряжения, натянутый на одной лишь моей жгучей ненависти к поражению — но он удержал свет. Резкий белый свет зарницы прошёл по его верхушке, бесплодно скользнул по краям, и ни одна из сидящих каменными изваяниями тварей не повернула массивной морды в нашу сторону.
Зарница медленно, словно нехотя, села. Степь снова утонула в привычной спасительной ночи. Тьма вокруг нас жадно напилась с меня свежей платы и снова загустела, став надёжно непроницаемой.
— Прошли вторую линию, — выдохнула Сандра, и я впервые услышал в её ровном, сухом голосе крошечную каплю облегчения. — Третья уже дальше. Пошли. Ещё немного.
Это ободряющее «ещё немного» тянулось дольше, чем вся наша предыдущая дорога от самого каменного венца. Каждый новый, неверный, шаркающий шаг тьма отмеряла мне новой, непомерной платой. За шаг — долю боли, за долей — ещё долю накатывающей дурнотной слабости. Я шёл всё медленнее, постоянно спотыкаясь, волоча за собой и этот проклятый тяжёлый купол, и собственное, ставшее чужим, ослепшее тело, и двух уставших девчонок, которые на самом деле уже просто волокли меня на себе, из последних сил не давая упасть лицом в песок.
Кровь из разорванной руки и из прокушенной губы текла непрерывно, но я её больше не замечал. Тепло и тепло, пусть течёт, лишь бы ноги шли. Я держался за один только Сандрин голос. В этом новом, абсолютно чёрном, лишённом привычных ориентиров мире он остался единственной вещью, которая была прямой, надёжной и безусловно верной.
Полсотни шагов темноты — это и был весь мой натянутый купол, вытянутый от края до самого края. И в эти жалкие полсотни шагов помещалась вся смертоносная живая дуга тварей, перекрывших нам проход к жизни.
Я упорно отсчитывал шаги про себя, еле шевеля разбитыми губами. Считать было куда легче, чем чувствовать, как по частям разваливается тело. Тридцать шагов. Тридцать пять. Сорок.
На сорок пятом шаге Сандра потянула меня за запястье резче, куда увереннее.
— Прошли. Они остались за спиной. Ещё чуть-чуть… не отпускай свою… что там у тебя. Не бросай пока, рано.
Я тащил этот истончившийся купол ещё с десяток бесконечных шагов. Тащил через силу, на одном только тупом упрямстве, хотя тьма уже бесцеремонно драла меня изнутри острыми когтями и нагло просила всё больше. За каждый лишний, страховочный шаг она непреклонно требовала ещё долю, ещё плату моей измученной плотью.
Вот именно тогда, под невыносимой тяжестью этого растущего долга, я и дочеканил до конца ту здравую мысль, что зародилась во мне ещё вчера и которой вчера я так и не осмелился дать чёткого имени. Дал сегодня. Здесь.
Правило шестое: тьма всегда даёт в долг. Но счёт ведёт исключительно она.
Это не я, великий хозяин и повелитель стихии, решал, сколько она возьмёт за свои услуги. Решала только она. Я мог только жалобно просить: накрой нас, спрячь нас, проведи мимо зубов. А цену она назначала сама, по своему неведомому, хищному тарифу, и драла эту цену вперёд, даже не интересуясь, есть ли мне чем сегодня платить.
Свет у Арианы был устроен по-другому. Он был скупой, капризный, но честный, как старый солдат. Что в нём есть накопленного — то и выстрелит, вспыхнет и согреет. А на нуле, если сил нет, он просто не загорится, и это видно сразу, без обмана и лукавства. Темнота была устроена не как честный магазин. Темнота была как прожжённый приютский ростовщик с блатными замашками. Тот всегда даст в долг ещё и ещё, потому что точно знает: должник с крючка никуда не денется, придёт время — отдаст всё, вместе с кровью и душой.
На пятьдесят пятом шаге Сандра наконец резко остановила нас.
— Всё. Дорога пустая. Камень чистый. Гаси.
И я с невыразимым облегчением разжал невидимые пальцы разума. Я отпустил.
Темнота мгновенно сошла с нас. Она стекла с моих плеч, стекла с рук девочек обратно в степь, в свою родную, ровную чёрную ночь, из которой я её так неосторожно выдернул. Она унесла с собой и неподъёмную тяжесть купола, и тот спасительный ледяной холод, что держал нас надёжно спрятанными от чутких тварьих носов.
Как только натяжение спало, мои ноги подкосились окончательно. Я бесформенным мешком осел в мягкий песок прямо там, где стоял. Сандра молча опустилась рядом на корточки, так и не выпустив моего запястья. Ариана тяжело села с другого боку, со стоном привалившись к холодному камню.
Мы сидели втроём. Живые. Посреди чёртовой степи, которая только что должна была с гарантией нас сожрать, переварить и выплюнуть обглоданные кости. Сидели и молчали, потому что на слова не осталось ни сил, ни воздуха в лёгких, ни эмоций. Рядом тяжело, с хрипом, рвущим грудь, втягивала воздух Ариана. Сухим, воспалённым горлом надсадно сглатывала пыль Сандра.
Живые. Все трое. У нас получилось.
Я сидел, привалившись спиной к скале, и покорно ждал, когда вместе с ушедшей в песок темнотой ко мне вернётся зрение. В прошлый раз, ночью, оно вернулось. Сначала по краю, потом мутным, серым размывом, но к утру я уже видел почти нормально.
Я часто моргнул. Чернота.
Моргнул ещё раз, с силой потер глаза грязным кулаком здоровой руки. Та же абсолютная, давящая на мозги чернота. Ровная, густая, без единого просвета по краям. В ней не плавало ни серого пятна, ни тусклой тени от далёкой зарницы на веках. Я не видел даже зарева тех молний, к которым мы так отчаянно шли. Я поднёс раскрытую ладонь к самому лицу, едва не касаясь носа — и не увидел ладони. Я повернул голову туда, где, по моим расчётам, должен был сверкать шторм, наш единственный маяк и ориентир в этой бескрайней степи, — и не нашёл даже его бледных всполохов. Мир был мёртв для моих глаз.
Не вернулось.
Я раздвинул веки пальцами левой руки — может, они просто слиплись от пыли и пота и я сижу тут с закрытыми глазами, как последний дурак? Нет, открыты. Глаза открыты настежь, а чернота сидит глубоко внутри. Прямо за веками. В самом мозгу.
Я ждал ещё. Двадцать глухих ударов сердца. Тридцать. Полсотни. Я до боли вслушивался в собственные ослепшие глаза: ну давай, прорежься, затеплится ли хоть по краю серое, проскочит ли хоть искра света. Не затеплилось.
Темнота, которую я так легко и с облегчением отпустил обратно в степь, своё с собой забирать не стала. Она оставила себе мои глаза в качестве законного залога. И не сказала, когда мне их выкупать.
Я стоял на пустой каменистой дороге. За спиной у меня остались девять смертоносных тварей. Впереди лежал долгий, изматывающий путь к грозовому фронту. А я не видел ни того, ни другого. Тьма взяла моё зрение в уплату за три спасённые жизни и пока отдавать не спешила. Отдаст ли она его к утру, к завтрашнему привалу, через год или не отдаст уже никогда — об этом она мне докладывать не сочла нужным.
Сразу я девочкам ничего не сказал. Старая приютская привычка сработала раньше разума: никогда не показывай, где у тебя уязвимое место, где у тебя пусто. Я упёрся здоровой рукой в колено, сделал независимый вид, что встаю сам, шагнул вперёд с привычной уверенностью — и тут же, как слепой котёнок, с размаху ткнулся больным плечом в торчащий камень, которого в упор не видел. Едва не сел обратно в песок, нелепо взмахнув руками, пытаясь поймать равновесие.
— Ты не видишь, — сказала Сандра.
Она это не спросила. Она это констатировала. Она всю свою жизнь слышала, как ходит слепой человек; она знала эту неуверенную, осторожную поступь на себе, по своим собственным набитым шишкам.
— Не вижу, — коротко признался я. Врать дальше было бессмысленно и глупо.
Сандра помолчала. Лицо её, насколько я помнил, всегда оставалось непроницаемым. Потом она заговорила — буднично, ровно, совершенно без той липкой жалости, которую я так ненавидел. Тем же самым сухим, спокойным голосом, каким сообщают, что вода во фляге на исходе.
— Вернётся, — отрезала она. — Ты зрячим родился. Твоё тело своё помнит, и привычку видеть оно держит крепко. Это не моё увечье, не навсегда.
Она шагнула ближе, поймала мою руку в темноте, привычно и уверенно устроила её у себя на плече. Поудобнее. На долгую, трудную дорогу, которая нам ещё предстояла.
— У меня такой привычки не было, мне и возвращаться было некуда, — добавила она так же спокойно. — А ты потерпи. День потерпи, может, два. Поведу пока тебя. Должна же я тебе хоть раз вернуть должок.
Вернуть. Я усмехнулся про себя разбитыми, солоноватыми от крови губами. За те четыре крошечных глотка воды на страшном венце. За ту флягу-доверие, которую я ей протянул. Слепая девчонка собиралась вести слепого парня через смертельную степь и на полном серьёзе считала это справедливой уплатой по долгу, которого я с неё никогда не брал и брать не собирался.
С другой стороны раздался шорох осыпающихся камней. Ариана подошла молча. Она не стала перекидываться словами, не стала задавать неудобные вопросы, которые наверняка жгли ей язык. Она просто взяла меня за левую, висящую плетью руку — не за ремень на поясе, как раньше, а за саму руку. Как берут того, кто совершенно беспомощен и кого теперь ведут.
Дочь света не спросила, что это была за вязкая, пугающая тьма вокруг нас. Не сейчас. Для этого будет время потом. Она просто переложила мою безвольную ладонь себе на плечо — точно так же, как я сам перекладывал её ладонь сотню раз до этого, когда вёл их обеих через кошмар.
И мы пошли дальше.
Теперь они вели меня вдвоём. Сандра слушала степь за нас троих, своими невероятными ушами ловя каждый малейший шорох сухого ветра. Ариана смотрела за нас троих, выискивая во вспышках зарниц безопасный, ровный путь. А я шёл посередине, тяжело опираясь на обеих, и не видел перед собой ничего, кроме сплошной, безразличной, непроглядной черноты.
Всю эту долгую дорогу по мёртвой степи я был тем, кто ведёт. Парнем, который слышит куда хуже Сандры, который видит хуже любого зрячего, но упрямо идёт впереди и сам решает, куда мы свернём. Тем, кому, по большому счёту, никто в этом мире не нужен. Население один человек, сам себе и казначей, и войско, и судья.
А теперь меня осторожно вели за руки через беспросветный мрак. Слепого и беспомощного, как саму Сандру там, на каменном венце. Как забытый на вокзале саквояж, который с трудом тащат по длинному тёмному коридору к выходу. Глаза свои я добровольно отдал темноте в уплату за их жизни, и она их пока не вернула.
Вернёт ли она их вообще — мне никто не обещал. Счёт в этой игре вела она. И правила тоже устанавливала она.