К книге
Воины сновидений 1Глава 23. Ватага
38%
Глава 23. Ватага
23

Левая кисть, правое предплечье, рёбра, левое колено — я лежал на неровном, вымораживающем спину каменном полу и перебирал свои болячки, как старые затёртые чётки. Заняться в этой чёртовой базальтовой могиле было решительно нечем, кроме как слушать собственное хриплое дыхание и оценивать нанесённый тварями ущерб. Левая кисть распухла до размеров добротного свиного окорока, пальцы налились дурной, пульсирующей тёмной кровью, стали похожи на толстые сардельки и гнуться отказывались наотрез. Кожа на них натянулась так, что, казалось, вот-вот лопнет от малейшего прикосновения. Правое предплечье саднило тягучей, изматывающей болью: там когти твари, отдалённо напоминающей результат порочной связи матёрого волка и ржавой циркулярной пилы, вскрыли жёсткое сукно казённой куртки заодно с мясом, оставив длинную рваную борозду от локтя до запястья. Теперь там стягивалась плотная, горячая, пахнущая сукровицей корка, грозившая лопнуть и закровоточить при каждом неверном движении. Рёбра при попытке вздохнуть чуть глубже отзывались так, словно под самое сердце мне вгоняли толстый раскалённый гвоздь — отличное, доходчивое напоминание о том, что дышать полной грудью в областях вообще крайне вредно для здоровья. Ну а разбитое колено просто монотонно ныло. Глухо, безостановочно, как выживший из ума дед, бормочущий проклятия себе под нос в тёмном углу.

Прекрасный набор. Идеальная комплектация. С таким шикарным букетом только на балы к губернатору ездить, шампанское пить.

Твари ушли. Девять штук, сидевших под нашим охранным камнем третьи сутки подряд, царапавших когтями невидимую границу и пускавших густую вонючую слюну в ожидании, пока наша защита погаснет. Мы торчали в этой тесной каменной кишке втроём, заваленные обломками скалы, при трёх жалких глотках воняющей болотной тиной воды на дне жестяной фляги и совершенно пустых ладонях. И ждали, какую ещё дрянь нам теперь принесёт ночь. В областях ни одна милость не даётся даром, эту нехитрую науку я вызубрил крепко, до шрамов. Свистун, снявший с нас осаду полчаса назад каким-то немыслимым чудом, сейчас молчал, но я печёнкой чуял: он обязательно придёт за своей платой. Эта мёртвая степь ничего не делает просто так, по доброте душевной. Если тебя не сожрали сегодня, значит, ты понадобился кому-то более сильному и живому для куда более хитрой, грязной затеи.

Принесло на исходе того же бесконечного «утра». Свет по эту сторону врат никогда не менялся, постоянно оставаясь либо мутной серой взвесью, либо непроглядным угольным мраком, но тело, упрямо державшееся за старые привычки реальности, подсказывало: сейчас рассвет. Тот самый зябкий, промозглый, мерзкий час, когда холод пробирает сквозь дыры в одежде прямо до костей, заставляя зубы выбивать мелкую дробь, а суставы — скрипеть от каждого движения.

— Идут, — сказала Сандра. Голос ровный, как натянутая струна арбалета, ни единой капли дрожи.

Она сидела у проёма, который мы, обдирая ногти в мясо, завалили тяжёлыми обломками базальта, оставив лишь узкую, кривую щель для воздуха. Сидела, чуть склонив голову к правому плечу, почти касаясь худым виском неровного ледяного камня. Глаза её были открыты, но смотрели в никуда, в слепую пустоту. Слепота была её несокрушимым щитом и её личным, безошибочным радаром. Там, где мы до рези в глазах пялились в густую темноту, силясь выхватить хоть смазанный контур опасности, она просто слушала мир. Читала его по звукам, как открытую книгу.

— Не твари. Люди. — Она выдала это так буднично и спокойно, словно мы сидели в светлом трактире за дубовым столом и ждали подавальщицу с кружками горячего сбитня.

— Уверена? — Я осторожно подался вперёд, стиснув зубы, чтобы не застонать от рези в боку, стараясь не скрипеть задубевшими подошвами сапог по крошеву.

— Шаги. Дыхание. — Она помолчала, едва заметно шевеля бледными губами — считала. Её осунувшееся лицо оставалось бесстрастным, как алебастровая посмертная маска. Я почти видел, как в её голове вычерчивается точная, безупречная карта звуков. — Четверо. На ногах, в сапогах. Подошвы твёрдые, не мягкие лапы, тяжело бьют по камню. Значит, шуршащий песок закончился. Один припадает на правую ступню — шаг чуть короче, удар пятки заметно тяжелее остальных. Дышат тяжело, с хрипом. Либо тащили на горбу тяжесть, либо очень быстро шли маршем.

Она на мгновение замерла. В давящей тишине каменного мешка было отчётливо слышно, как гулко колотится о рёбра моё собственное сердце. А затем её голос стал тише, утратив свою математическую ледяную уверенность. В нём прорезалась нота глубокого, почти суеверного удивления:

— Живые, Марк. Эти дышат.

Живые.

В этой чёрной мёртвой степи, где само время давно сгнило и рассыпалось прахом, одно это слово грело и пугало разом. Твари были понятны до тошнотворного омерзения: тьма всегда ходит на звук, свет её гонит прочь, запах свежей крови её манит. Это простые, дубовые, надёжные законы. Замри, не дыши, спрячься за охранный огонь, крепче перетяни рваную рану тряпкой — и у тебя есть шанс протянуть ещё один чёртов день. Но с живыми людьми так гладко не бывало никогда. Зверь всегда хотел одного — твоего тёплого мяса на ужин. Чего хотел этот человек, кто шёл к нам сейчас на четырёх парах ног, чеканя шаг тяжёлыми окованными сапогами по базальту, я ещё не знал. И именно оттого боялся его сейчас в сотню раз больше, чем тех девятерых клыкастых ублюдков под нашим камнем. Тварь не заставит тебя идти по минному полю первым, проверяя дорогу. Тварь не ударит в спину ржавым ножом, пока ты спишь, просто ради того, чтобы снять с твоего трупа более-менее целую куртку или забрать глоток воды.

Я подобрал копьё здоровой правой рукой. Кусок криво заточенной рессоры, намертво примотанный проволокой к корявому древку — смешное, жалкое оружие против тех, кто умеет выживать в областях, но встречать гостей с совершенно пустыми руками было бы совсем уж дурным тоном. Я перенёс вес на левую ступню, чтобы не тревожить разбитое правое колено, с трудом встал, прижавшись лопатками к холодной шершавой стене сбоку от входа, чтоб меня не было видно с порога, и повернул голову.

Молча кивнул Ариане в темноту: к лазу.

В самой глубине нашей сырой норы, куда почти не доходил воздух, зиял узкий, неровный чёрный провал, уходящий глубоко в брюхо каменной гряды. Мы туда не совались, оттуда тянуло старой, вековой могильной гнилью, но сейчас выбирать не приходилось. Ариана всё поняла без лишних слов. Ни прерывистого вздоха, ни ненужного вопроса, ни мелкой дрожи страха. В ней было слишком много старой аристократической крови, чтобы суетиться по пустякам. Она бесшумно отползла от стены, уверенно нащупала плечо Сандры, увела её за собой в кромешный мрак. Если эти четверо пришли по нашу душу, чтобы пустить нам кровь, пусть хоть одна дорога останется за спиной открытой. Я задержу их в узком проходе. На минуту-другую моей разбитой туши должно хватить, чтобы девчонки ушли в лабиринты глубже.

Шаги стихли у самого порога. Там, где кончался предательский, шуршащий, как битое бутылочное стекло, чёрный песок и начинался твёрдый, надёжный камень, за который твари обычно не суются, боясь в кровь содрать нежные подушечки лап, остановились и люди. Тоже знали черту. Опытные ребята. Тёртые. Не зелёные новички, которых степь пережёвывает и выплёвывает в первые же сутки.

— Эй, в доме.

Голос мужской. Молодой, лет двадцать с небольшим, не больше моего. Спокойный, не сорванный истеричным криком, ровный. Голос матёрого бойца, привыкшего стоять на ногах твёрдо и знающего, что его будут слушать без пререканий.

— Живые там?

Я не ответил. Я сжал челюсти так, что скрипнула зубная эмаль, и ещё крепче вцепился потными пальцами в древко копья, ожидая, когда в щель просунется чадящий факел или чужая голова. Мог быть и не человек. Степь была той ещё сукой, она умела подкидывать гнусные трюки, от которых мгновенно седели волосы. Она крала у нас голоса убитых, виртуозно лепила из пустого эха знакомые до боли интонации, заставляла слышать мёртвых друзей, зовущих на помощь во мраке. Я давно зарёкся верить любому звуку из темноты, пока говорящий не докажет, что дышит живыми лёгкими и помнит реальность.

— Молчите — дело ваше, — сказал голос, выждав долгую, тягучую минуту. Он не ломился в камни с криками, не угрожал расправой. Сухая, деловая констатация факта. — Тогда слушайте, как у нас заведено. Я сейчас скажу слово. Вы повторять за мной не будете. Вы ответите своим — таким, какого тут отродясь не звучало. Подберёте чужое, степное, заёмное — развернёмся и уйдём, а вход наглухо подопрём камнями снаружи. Понятно говорю?

У меня по спине, вдоль всего позвоночника, прокатило мелким, колючим ледяным холодом. Не от его смешной угрозы запереть нас тут — от того, что эти чужие, кем бы они ни были, выучили то же самое, что и мы. Дошли до той же кровавой истины своим умом. Слово в слово моё собственное правило пятое: мёртвое носит только старое, спроси новое. Твари, подражатели, ходячие степные миражи — они умеют копаться в твоей памяти, они идеальные кривые зеркала. Но они не могут принести ничего из-за врат, ничего из нормального мира, потому что никогда там не были. Эти люди дошли до этого закона своей дорогой, набив свои собственные шишки. И теперь они придирчиво проверяли меня так, как я проверял бы их.

— Камень, — сказал голос за порогом. Бросил слово, как костяной кубик на сукно в пустоту. Ровно, без эмоций. — Твоё слово в ответ. Ну?

Я прикрыл воспалённые, слезящиеся от пыли глаза. Надо было дать то, чем здесь не воняло ни под каким соусом. Что-то настолько земное, пыльное, бытовое и настоящее, чтобы степь поперхнулась и сдохла от несварения.

— Мельница, — сказал я хрипло. Горло пересохло так, словно я наглотался толчёной стекловаты, голос прозвучал с отвратительным скрипом. Первое, что всплыло в воспалённой памяти: старая, покосившаяся лоденская мельница за мутной рекой, куда нас, вечно голодных приютских, регулярно гоняли таскать тяжеленные мешки. — Мокрая мука. Серые воробьи под стрехой дерутся за рассыпанное зерно. Запах прелого дерева. Скрип огромных жерновов.

За порогом помолчали. Я знал, чем они там заняты: они стоят и напряжённо слушают. Анализируют каждую интонацию. Было это слово или не было? Дышал ли говоривший, делал ли паузы на вдох, или цедил слова мёртвым, монотонным непрерывным потоком без воздуха, как слепленные степью куклы? Секунды тянулись густой, липкой чёрной смолой. Я перенёс вес на другую ступню, колено тут же отозвалось резкой тупой болью.

— Живой, — сказал голос с явным, нескрываемым удовлетворением. В нём прорезалось облегчение — нормальное, живое человеческое чувство. — Дышишь. Правильно. Теперь ты спрашивай, раз учёный. Я отвечу.

Я медленно облизнул потрескавшиеся в кровь губы, стирая шершавым языком въевшийся солёный пот и пыль. Я должен был спросить то, на что заёмный голос из ночных кошмаров не ответит, потому что ответа этого мёртвая степь ещё не знала. Вопрос, требующий железной логики здесь и сейчас.

— Сколько вас под порогом и кто из вас старший? — спросил я громче, вкладывая в голос всю ту кроху силы, что у меня осталась.

— Четверо здесь, старший — я, — без запинки, чётко, как солдат-срочник на плацу, ответил голос. — Эрик. Эрик Норд.

* * *

Норд.

Слово ударило под дых сильнее, чем древко копья. Я стоял в густой темноте, вжавшись в шершавый базальт, и физически чувствовал, как меняет цвет моё собственное прошлое, возвращаясь, чтобы ударить наотмашь. Я знал это имя. Знал ещё с эшелона. Тот самый бесконечно длинный, насквозь пропахший животным страхом, застарелой мочой и угольной гарью поезд, который вёз нас в этот персональный ад. Наследник старшего дома, лощёный, откормленный парень, которого везли не в вонючем, забитом людьми до отказа товарняке, как нас, номерных приютских сирот, а в отдельном классном вагоне. С мягкими бархатными полками, чистыми накрахмаленными простынями и специальным мясным пайком, от запаха которого у нас, жавшихся к щелям вагона, сводило желудки. Тот, кому сам пузатый смотритель сортировочной станции заискивающе кланялся и кивал, как ровне. Тот, кто на разнарядке в гулком, ледяном зале распределения ждал, что ему вручат дар выживания, как заслуженную награду за правильное происхождение и толщину отцовского кошелька, а не как брошенную бродячей собаке кость. Я видел его всего один раз — издали, через сотни немытых, испуганных стриженых голов на перроне.

А ещё я видел его родовой знак: косой клин и три коротких, глубоких реза над ним. На обледенелой стали головного вагона, в то первое морозное утро, когда мы окончательно поняли, что дороги назад в реальность нет и не будет. На остывшем кострище за разрушенным городом, где серая зола была ещё тёплой, а вокруг валялись обглоданные кости. На узкой тропе к полю мёртвых, глубоко выжженный калёным железом в твёрдом камне, смотрящий на пыльную дорогу, как надёжный указатель для своих. Всю дорогу, все эти кровавые бесконечные мили, за нами по пескам шёл этот чёртов уверенный знак. Я думал о нём ночами, когда зубы стучали от холода. Я ненавидел его. Я завидовал чёрной завистью тому, кто мог позволить себе роскошь оставлять заметные следы в мире, где любое внимание смерти подобно. И вот он наконец заговорил живым человеческим голосом, стоя в метре от моей каменной могилы.

— Тот самый Норд, — сказал я, кривя губы в мрачной усмешке, которой он во мраке видеть не мог. — С эшелона. Владелец личного вагона и чистых простыней.

— А ты приметливый. — В голосе Норда мелькнуло короткое, снисходительное одобрение, какое хозяин бросает полезной дворовой собаке за выученную команду. Не уважение равного бойца, нет. Холодная, расчётливая оценка качественного инструмента. — Из приютских, что ли. Номерных. Вас в общий вагон сажали, как сельдь в бочку, вповалку.

— Из них, — хмыкнул я сквозь зубы. — С самого дна бочки.

— И жив. — Голос Норда неуловимо изменился. Стал плотнее, тяжелее, барская снисходительность моментально испарилась. Он будто прикидывал меня на вес через толстую каменную стену. — Так глубоко забраться — и жив, да ещё не один. Это редкость. Это я уважаю.

Он помолчал, видимо, переглянувшись в полумраке со своими людьми. Я отчётливо услышал, как кто-то тихо кашлянул. И когда Норд заговорил снова, в его голос прибавилось откровенного, делового, почти коммерческого любопытства. Счетовод прикидывал выгоду.

— Как выжили-то? Приютский, без науки, без крепкого дома за спиной, без подробных карт и складов запасов — а живой, в этих проклятых песках, да ещё с обузой на ладонях. — Я услышал, как он нетерпеливо переступил с ноги на ступню, тяжёлый сапог с хрустом раздавил камешек. — Воду где брали? Тут на сто миль вокруг ни одной ямы порядочной, ни источника. Всё сухое, как старый порох. Песок да камни.

— Везло, — сказал я. Сухо. Коротко. Отрезал, как ножом.

— Везёт двужильным.

Он помолчал ровно столько, сколько нужно, чтобы я успел решить, что разговор окончен.

— Считать в приюте учили? Тогда считай со мной. Человек без глотка ходит трое суток, на четвёртые ложится и больше не встаёт. Вы под этим камнем сидите третьи сутки, а до камня шли. И шёл ты не порожняком — с двумя девками, одна слепая. Казённая жестянка на поясе, я знаю, сколько в неё влезает: на троих её хватает на день ходу, и ни глотком больше.

Он говорил ровно, без нажима, будто зачитывал вслух чужую накладную.

— А ещё мои на подходе к гряде видели копаное место. В сухой ложбине, где сроду ничего не сочилось. Заглажено ладонью, сверху валун-меткой придавлено, а под валуном песок мокрый и слепни звенят столбом. Так копает тот, кто знает, где копать. Значит, воду ты по дороге берёшь, приютский.

Вот теперь мне стало по-настоящему худо. Он свёл приход с расходом, как сводят их в конторе при складе, и получил в остатке мою главную тайну. У меня был ответ на его вопрос. Я знал, где брать воду, как по капле выжимать её из холодных камней по утрам, как фильтровать через песок мутную, кишащую гадостью жижу. Но это была ещё одна вещь, которую категорически нельзя показывать чужакам — а их у меня со вчерашней ночи, после того как мы нашли слепую Сандру, и без того прибавилось сверх меры. Мои тайны — это моя жизнь, и делиться ею с наследником дома Норд я не планировал ни при каких обстоятельствах.

За порогом тихо, с металлическим лязгом чиркнуло. Зашаялось. Кто-то опытной рукой сдвинул железную заслонку над тлеющими углями в походной жаровне, и слабый, зловещий красный свет мазнул по гладкому камню у входа, пролился скудными струйками в щели нашей баррикады. Эрик показал себя нарочно, чтобы я чётко видел, с кем имею честь говорить. Чтобы визуально оценил колоссальную разницу потенциалов.

Я видел. Всмотрелся так, что заболели глаза.

В узкую, неровную щель между наваленными камнями мне открылась картина, от которой невольно свело челюсти и засосало под ложечкой. Парень на голову выше меня, стоит ровно, уверенно расправив широкие плечи, надёжно упираясь ногами в землю. В крепкой, добротной казённой куртке — не рваной в клочья, не штопаной кусками проволоки, как моя, а целой, перетянутой широким кожаным ремнём поверх. Лицо в тусклом красном свете углей чистое, спокойное. Скулы не торчат обтянутыми пергаментной кожей ножами, щёки не запали в пустоту вечного голода. Этих кормили. И они ели досыта. У них был огонь, который они могли позволить себе зажечь посреди ночи, потому что точно знали, что не станут лёгкой добычей, потому что умели увести от него тварей.

Я быстро, цепким, оценивающим взглядом загнанного зверя оглядел и остальных, пока слабо горели угли, выхватывая детали из темноты. Позади Эрика стояли трое. Один пожилой, жилистый, сухой, как жердь, с лицом, дублёным ветрами, песком и чужой кровью. В мозолистых ладонях он профессионально держал короткое, тяжёлое копьё — не примитивную самоделку вроде моей, а настоящее, фабричное заводское оружие. И двое парней помоложе. У этих в ладонях были длинные шесты — не кривые пастушьи дубинки, а ровные, гладкие древки, густо окованные стальным металлом на концах. Такими страшными штуками держат на безопасном отдалении то, к чему категорически не хочется подходить вплотную, пока старший спокойно бьёт наверняка.

У всех четверых на поясах болтались тугие, плотно набитые узелки. Я пригляделся, щурясь от напряжения. Узелки были грубо скручены из рукавов. Из рукавов, споротых с чужих рубах. С казённых серых рубах, таких же безликих, как моя собственная. Мёртвые не потеют, им рукава ни к чему, а живым нужно в чём-то носить припасы.

Хорошо снаряжённый отряд. Сытый. Опасный. При свете огня, при настоящем оружии и при науке выживания.

А рядом с ними, по эту сторону холодной шершавой стены, были мы. Трое. Три оборванные, грязные тени о пустых руках, загнанные в угол, запертые в каменном мешке, с жалкими тремя глотками протухшей воды на всех. Расклад был до тошноты ясен.

Но внезапно один из тех парней, что стоял позади с длинным окованным шестом, показался мне до боли знакомым. Специфический угол наклона тяжёлой челюсти, привычка косолапить, ставя левую ногу чуть внутрь, неловкий, сутулый наклон правого плеча.

— Пит, — вырвалось у меня, я на секунду забыл про осторожность.

Один из парней вздрогнул, словно его наотмашь ударили по лицу, опустил боевой шест чуть ниже, едва не звякнув им о камень.

— Здорово, Марк, — голос Пита с лоденской мельницы предательски дрогнул. Он нервно переступил с ноги на ногу, и тяжёлый шест качнулся в его огромных руках.

Это был тот самый Пит. Тот тощий, вечно голодный мальчишка, что в вонючем, раскалённом вагоне эшелона выменял у меня кусок старого, пропахшего чесноком сала за наводку на мелкого воришку, кравшего наши пайки. Он похудел так, что казался полупрозрачным, зарос неопрятной, клочковатой грязной бородой, скулы вылезли наружу, окончательно превратив лицо в обтянутый жёлтой кожей череп. Но это был несомненно он.

— Я говорил, он живучий, — сказал Пит куда-то вбок, обращаясь к Эрику, словно то ли оправдываясь за своё знакомство с презренным номерным, то ли хвастаясь им. — Я ж говорил, помнишь? Из приютских кто и вылезет из этого кромешного дерьма, так этот. Зубами в чужое горло вцепится, кровью умоется, а вылезет на свет.

— Пит. — Я не сводил напряжённых глаз с металлических наконечников их шестов, считывая расстояние для удара сквозь щель. Но спросить было жизненно необходимо. Сведения в областях стоили дороже воды. — Из нашего эшелона ещё кто живой? Из лоденских, из приютских? Кого ещё не сожрали твари?

Пит нервно, судорожно сглотнул, скользнул испуганным собачьим взглядом по каменно-спокойному лицу Эрика — спросить ли позволения, не влетит ли по шее за лишнюю болтовню, — но всё-таки ответил, понизив голос до сиплого шёпота:

— Кто как… Нас по этой стороне раскидало поодиночке. Жуткое дело было, Марк, настоящая бойня. Крови по колено. Многие и до первого утра не дотянули. Кого Эрик нашёл на ногах, кто не свихнулся от страха — те при нём остались. Девятнадцать душ тогда набралось из наших.

Он сделал тяжёлую паузу. Вдохнул сухой, пыльный воздух, словно ему физически не хватало кислорода.

— Теперь пятнадцать.

Он мотнул головой в темноту, куда-то за спину, в ту сторону, где осталась глубокая яма, до которой был целый день тяжёлого, изматывающего хода по сыпучим пескам.

— Коул живой, гимназист, помнишь очкарика с книжками? Он у нас за грамотея теперь, зерно по стенам читает, маршруты вычисляет по звёздам. Зейделя… Зейделя схоронили позавчера. Других, кого помнишь…

Он не договорил. У него спазмом перехватило горло. Он просто пожал острыми костлявыми плечами и тоскливо отвёл взгляд. Степь категорически не любила, когда вслух перечисляли мёртвых. Имена привлекали внимание тех, кому лучше спать в темноте.

Я молчал, быстро переваривая услышанное. Девятнадцать он собрал из тех, кого случайно встретил на ногах. Сколько ещё народу из нашей огромной партии бродило сейчас по этой кромешной тьме в одиночку, пуская слюни и сходя с ума от ужаса? Сколько уже спало вечным сном где-то в песках, под обглоданными добела костями, не знал никто. А этих пятнадцать человек держало вместе не мифическое братство, не дружба и не любовь к ближнему. Их держало вместе единственное, что Эрик Норд умел дать, и что реально спасало от хаоса и неминуемой смерти, — жёсткий, безжалостный свод.

— Говорил, — ровно и веско произнёс Эрик, холодным лезвием прерывая наши с Питом переглядывания. Он произнёс это так, будто Пит и не отвлекался на лирические отступления, будто это была просто запланированная пауза в его собственной командирской речи. Он снова повернул лицо к проёму, ко мне. Красный свет жаровни выхватил его твёрдый волевой подбородок. — Вот что, Марк-приметливый. Ты копьё-то опусти, не маши им перед носом. Я к тебе не воевать пришёл. У меня своих дел по горло. Я пришёл с делом.

* * *

— Свистнул — это ты, — сказал я, констатируя очевидный факт. Это не был вопрос, это был подсчёт баланса. — Снял с нас осаду.

— Я. — Эрик не стал скромничать или ломаться, набивая себе цену. Он говорил уверенно, точно зная цену всем своим поступкам. — Девять штук сидели у вас под камнем третьи сутки. Я по дороге видел их свежие следы на пыли, видел, как они сужают круги. Решил поглядеть, кого они там так упорно, до одурения стерегут. Свистнул. Увёл их к сходу каменистой гряды, там, где скалы образуют глухой слепой тупик. Поставил на пустое место. Они и пошли за звуком, как миленькие комнатные собачки.

Он чуть наклонил голову, внимательно изучая мою реакцию сквозь каменную щель.

— Любопытно тебе, верно, как это делается? В приютах-то такому не учили.

Мне было любопытно. Жизненно, до дрожи в израненных руках любопытно. Но я молчал, не желая давать ему преимущество просящего, и он рассказал сам. Рассказал без всякой доброты — просто человеку, который что-то умеет делать действительно хорошо, всегда нестерпимо чешется это показать. Это особая гордыня здешних мёртвых мест.

— Никакого колдовства, приютский. Законы и повадки. Тварь идёт на любой живой шум — громкий, наглый, не таящийся. Ей плевать, кто именно шумит. Она не разбирает лиц, она разбирает свежее мясо. Свистни в два пальца, с переливом — она поднимет свою башку и пойдёт смотреть, что там за идиот решил подать голос. Дойдёт до места, где свистели, а там пусто. Никого нет, только чёрный ветер пыль гоняет. Она потопчется, понюхает песок, запутается в запахах и сядет ждать. Ты к той поре уже в другом месте свистишь. И она снова встаёт, покорно бредёт туда. Свисти да меняй место — и водишь их за собой, как тупую свору по следу. Только ноги быстрые нужны. Ну и нервы из железа.

— Дорого досталась наука? — спросил я, глядя прямо в его спокойные глаза.

По его лицу, по едва заметной тени, мелькнувшей на напряжённых скулах, было видно, что не даром. За такие уроки в областях платят не медью и не звонкими кронами. За них платят кусками живой плоти и литрами тёплой крови.

— Зейдель, — сказал Эрик ровно, без эмоций, словно зачитывал очередную строчку из амбарной книги расходов. — Был у нас такой. Он первый и додумался свистеть. Сообразительный был парень, на лету всё схватывал. Только забыл главное правило, которое сам же и вывел: свистнул — и сразу уходи. Не жди ни секунды. Свистнул раз, хорошо так, громко. А потом остался на месте — посмотреть, что выйдет, как они отреагируют на звук. Вышло.

Он не стал расписывать в деталях, как именно это вышло. Как омерзительно громко трещали кости и с каким звуком рвались сухожилия Зейделя, как он кричал, захлёбываясь собственной кровью, когда разъярённые твари навалились на него в темноте и начали рвать на куски. И я не стал спрашивать подробностей. Мы оба прекрасно знали, как это бывает. Знали, как быстро живой, мыслящий человек превращается в кусок растерзанного мяса, если допускает малейшую ошибку.

— Теперь свистим и уходим, — закончил Эрик, глядя куда-то сквозь меня в пустоту. — Зейделем заплачено сполна. Дёшево не отдам.

В густой темноте далеко за моей спиной послышался шорох. Ариана.

Я услышал, как она тихо поднялась с каменного пола, отпустив руку Сандры. Я кожей почувствовал лёгкий, колючий холодок от её движения. Она подошла ближе, встала рядом со мной, её хрупкое плечо почти коснулось моего. Её шаги были тихими, но удивительно тяжёлыми, полными скрытой, затаённой, кипящей силы. И голос её, когда она заговорила, резким ударом разрезав вязкую тишину, был ровный, звенящий и абсолютно ледяной. В нём звучала вековая ярость старой крови, которую не вытравить никаким голодом.

— Свору. Договаривай, Норд. На псарне моего деда так со следа снимали гончих. В два пальца, с долгим, характерным переливом.

Она сделала решительный шаг вперёд, выходя из моего укрытия прямо в красный отсвет жаровни с углями, намеренно подставляясь так, чтобы он её чётко увидел. Чтобы он разглядел каждую грязную деталь её унижения.

— Узнаёшь меня? — спросила она.

В первый раз за весь этот долгий, выматывающий нервы разговор Эрик Норд замолчал. Он молчал дольше, чем ему хотелось бы, дольше, чем позволял его статус непререкаемого вожака перед подчинёнными. Красный свет играл на его лице, отражаясь в расширившихся зрачках.

— Сольвей, — произнёс он наконец, и в его голосе причудливо смешалось искреннее удивление с чем-то очень похожим на брезгливую, высокомерную жалость. — Ариана. И ты жива.

Он оглядел её с ног до головы. Медленно, бесцеремонно, по-хозяйски оценивающе. Оглядел её когда-то дорогой, а теперь грязный, изодранный в клочья подол, посеревший от въевшейся пыли, её осунувшееся, заострившееся лицо, ввалившиеся от недоедания глаза, худые руки, перепачканные чёрной сажей и запёкшейся кровью. Оценил её так, словно перед ним стояла не девушка из высшего общества, а сломанная, вышедшая из моды вещь на дешёвой барахолке.

— Дом Сольвей нынче не в чести, — процедил он, чуть скривив тонкие губы в подобии усмешки. — А наследница всё ползает по пескам. Надо же. Какая ирония.

Ариана не дрогнула. Её грязный подбородок вздёрнулся чуть выше. В ней, израненной и истощённой, сейчас было во сто крат больше истинной осанки и достоинства, чем в Эрике в его целехонькой куртке и с сытым желудком.

— Псарню моего деда казна продала с молотка, — сказала Ариана ровно, словно вколачивая ржавые гвозди, чеканя каждое слово. — После опалы. Я была мала, но я прекрасно помню выжлятников. Помню тот свист. Кто купил псарню, Норд?

— Отец, — сказал Эрик просто, безразлично пожав плечами. Он не чувствовал ни грамма вины, ни малейшей неловкости. Это был просто сухой факт из прошлой сытой жизни, выгодная сделка его отца, не более того. — Выжлятники те же, школа та же. Хорошая школа, грех бросать такое наследство.

Он выдержал её тяжёлый, полный презрения взгляд, а затем отвернулся. Медленно, равнодушно.

Он отвернулся от неё ко мне, будто навсегда закрыл старую, неинтересную книгу. — Так вот про дело, Марк.

* * *

Я понял две вещи разом. Не по очереди, разжевывая мысль, а так, словно в затылок с размаху ударили тяжёлым, тупым камнем, и обе истины впечатались в мозг намертво, до звона в ушах.

Первое. Свист. Тот самый короткий, резкий, восходящий свист с лёгким, почти незаметным хрипом на самом конце, которым секунду назад прямо из непроглядной темноты сняли с нас наседавших тварей. Словно какой-то незримый, гигантский пастух щёлкнул невидимым кнутом над самым ухом, и чёрные ублюдки, секунду назад рвавшие когтями наш охранный камень, с визгом и скулежом растворились во мраке степи. Я знал этот звук. Я не мог его забыть, даже если бы захотел. Я слышал его однажды. Там, на узловой станции, в прошлой, смытой жизнями реальности, где пронизывающий морозный ветер насквозь вонял ржавчиной, стылым железом и горелым углём. Мы, серая, безымянная масса «простых», жались тогда к обледенелым путям, переминаясь с ноги на ногу, чтобы не отморозить пальцы, и смотрели на тускло освещённые окна классного вагона. Смотрели снизу вверх, как и положено смотреть на чужую, недоступную жизнь. И тогда в морозном воздухе прозвучал этот самый свист. Деловитый. Сухой. Безошибочно точный, как команда вышколенным гончим. И по этому свисту Ариану — наследницу старого, но внезапно ставшего опальным дома, девочку в чистом платье, не знавшую запаха немытого тела, — согнали вниз. Вышвырнули сапогом в грязный снег, прямо к нам, в общее стадо. Тот же самый звук. Та же самая тональность. Одни и те же губы. Один и тот же человек, раздававший команды в мире, который стремительно рушился на куски.

Эрик.

И второе, что ударило меня не слабее первого. Эрику до всего этого не было никакого, абсолютно никакого дела.

Я таращился на него сейчас во все глаза. Он стоял там, за невидимой, но осязаемой чертой, которая отделяла наш спасительный, залитый кровью красный полумрак охранного камня от абсолютной, жадной черноты степи. Эрик не выглядел злодеем из тех дешёвых сказок, что травили в приюте перед отбоем. Он не скалился, предвкушая чужую кровь, не поигрывал ножом, не источал ненависть, от которой сводит скулы. Он был спокоен. Пугающе, до тошноты спокоен, как хороший плотник перед куском сырого дерева, из которого нужно выстругать нужную деталь. Для него всё это было просто работой. Работой, которую он знал, умел и любил делать хорошо, без брака. Что свору степных кошмаров гонять по пескам, направляя их клыки в нужную сторону, что девчонку голубых кровей ломать через колено на обледенелом перроне — разницы не было. Никакой личной неприязни. Никакой садистской радости. Просто был инструмент, и был материал. Хлыст для зубастых тварей, свисток для людей.

Если бы он ненавидел меня или Ариану, с этим можно было бы жить. С этим можно было бы драться. Чужую ярость всегда можно использовать, обратить в ошибку, заставить врага споткнуться о собственную злобу. Но в Эрике не было ярости. В нём был только голый, холодный, безошибочный расчёт счетовода, сводящего приход с расходом. И от этого понимания по моей спине, под грязной, пропотевшей курткой, пополз липкий, неприятный холодок, заставляя на мгновение забыть о том, что у меня порваны в мясо обе руки, а липкая сукровица медленно, но неумолимо пропитывает жёсткие бинты, капая на каменный пол.

* * *

— Общее дело, — сказал он.

И голос у него разом переменился. Только что, когда он отзывал гончих, это был голос бойца, властно кричащего в толпе, а теперь слова пошли ровно, монотонно, гладко обкатанные многократным повторением. По крепко выученному. Так читают затёртый до дыр свод караульной службы перед строем новобранцев. Так зачитывают смертный приговор: без лишних эмоций, потому что бумаге с печатью эмоции не положены по чину.

— Вода и дар — в долю, доля по работе. Сводимся, идём к молниям вместе.

Я слушал этот ритм, и у меня от напряжения сводило челюсти. Он стоял во мраке и предлагал коммерческую сделку ровно там, где я ждал удара копьём в грудь.

— Твоя вода, её свет, моя наука с тварями — всё в один общий котёл, — продолжал Эрик, и я почти видел, как он загибает в темноте невидимые пальцы, перечисляя активы. — А у молний будет делёж. Строго по тому, кто сколько внёс. Со мной пятнадцать душ дошли туда, где поодиночке умники ложатся в песок лицом вниз и больше никогда не встают. Дойдёшь и ты.

Звучало так гладко, так складно, что хотелось сплюнуть на камни красной слюной. Идеальная, безупречная схема коллективного выживания в мире, где всё живое давно сдохло или пытается сожрать тебя на ужин. Я стоял в двух неверных шагах от спасительного порога, чувствуя, как мелко, противно дрожат колени от истощения и тупой кровопотери. Мои онемевшие пальцы стискивали отполированное древко копья с такой животной силой, что, казалось, старое дерево вот-вот с треском лопнет. Но я не опустил острия ни на дюйм. И не сделал к порогу ни единого шага, не поддался на убаюкивающий тон.

Красноватый свет нашего охранного оберега выхватывал из густого мрака лица людей Эрика за его широкой спиной. Грязные, напряжённые, измождённые песками и постоянной тревогой лица. Но живые. Пятнадцать ублюдков с копьями и шестами, которые вытянули свой счастливый билет, встав под руку вожака с правильным уставом.

— Складно, — сказал я.

Слово с трудом процарапало пересохшую, воспалённую гортань. Во рту было наждачно сухо, язык казался куском чужой, дублёной резины, не желающим ворочаться. Я попытался сглотнуть, чтобы смочить связки, но сглатывать было абсолютно нечего. Мой ответ был пропитан ядом, но Эрик даже не моргнул. Моя злая ирония отскочила от его уверенности, как тупая стрела от каменной стены.

— Это не складно. Это свод.

Он сказал слово «свод» так, словно сообщал мне, что камень всегда падает вниз, а огонь жжёт кожу. Неоспоримый закон местной физики, не подлежащий никакому обсуждению и сомнению.

— Старшие дома водят караваны триста лет по одной присказке: вода и дар в долю, доля по работе. Кто тянет — тот ест. Кто не тянет…

Он сделал паузу. Мастерскую, сука, паузу опытного палача перед ударом топора. Оставил гулкую пустоту в самом конце фразы, чтобы я сам заполнил её своим собственным страхом. Чтобы я сам, своими губами озвучил приговор.

— Кто не тянет? — спросил я. Мой голос прозвучал глуше и слабее, чем мне хотелось бы. Потому что я прекрасно знал ответ. Мы все здесь, в этой вонючей каменной кишке, знали ответ, просто в приличном обществе, которого больше не существовало, его не принято было озвучивать вслух с такой мясницкой прямотой.

— Тот не в доле.

Эрик ответил мгновенно, словно только и ждал этой реплики, чтобы с лязгом захлопнуть ловушку. И, произнося эти четыре слова, он даже не таращился в мою сторону. Он коротко повёл тяжёлым подбородком в густую темноту, далеко за моё левое плечо. Туда, в самый глухой, непроницаемый для красного света мрак каменного мешка, где на холодном полу сидела Сандра. Туда, откуда она всего пару минут назад подала голос, предупреждая меня о подкравшихся людях.

— Вот эту, слепую, я не беру.

Он сказал это с той же равнодушной, будничной интонацией, с какой бродячий торговец отказывается покупать дырявое ведро или больную клячу. Никакого злорадства в голосе. Никакой нарочитой жестокости, чтобы унизить. Просто сухая констатация факта убыточности конкретного актива. Слепая девка — это минус, с которым не спорят.

— Сразу говорю, на берегу, чтоб ты не торговался зря и не тратил моё время, — добавил Эрик, одним махом отрезая мне все пути к дипломатии и жалости. — Мне бы дешевле было взять её задаром, лишь бы ты пошёл. Я и это посчитал. Не выйдет. У меня одиннадцать душ стерегут яму в две смены, с копьями, и каждый тащит свою долю по писаному. Прогнусь один раз, при Пите, — и завтра эти одиннадцать спросят, с чего они рвут пупок, а слепая ест даром. Порядок держится, пока он один на всех. Треснет — пустят на мясо меня. Глаза, которые не смотрят, я кормить не стану. Воды ей не дам ни капли, и зерна не дам ни крошки. Хочешь — оставь её здесь, пусть кормит степь. Хочешь — тащи на своей доле, отрывай от своего куска, твоё право. Упирайся, рви пупок, неси на горбу, дело хозяйское. Но в общий котёл она не идёт.

В нашем тесном каменном доме стало очень тихо. Не той благостной тишиной, когда вокруг просто нет лишних звуков. А той страшной, звенящей тишиной, когда воздух внезапно сгущается до состояния киселя и начинает давить на барабанные перепонки, мешая дышать.

Снаружи, за невидимой стеной, очерченной охранным камнем, тяжело, хрипло дышали невидимые гончие. Они тёрлись жёсткими боками о каменную кладку входа, поскуливали от голодного разочарования, скребли когтями пыль, но внутри нашего каменного гроба время словно замерло, остановив свой ход.

Я слышал, я физически ощущал кожей спины, как Ариана, стоявшая позади меня, перестала дышать. Просто оборвала короткий вдох на самой середине и замерла, словно до смерти испугавшись, что любой звук выходящего из её лёгких воздуха может спровоцировать Эрика на действие. Для неё, выросшей в высоких залах, где живыми людьми торговали изящно, под звон хрусталя бокалов и с вежливыми улыбками, такая мясницкая грубость была сродни удару грязным сапогом в лицо.

А Сандра… Сандра там, у самого лаза, ожидаемо вжалась в темноту. Я не видел её во мраке, но я знал её привычки лучше своих собственных. Выучил её реакции наизусть. Она умела делаться абсолютно неслышной. Умела сжиматься в комок, физически исчезать, вычёркивать своё существование из пространства, как только речь заходила о ней самой. Ни ногтем по шероховатому камню, ни шорохом ветхой ткани, ни случайным, прерывистым вздохом она не выдала своего присутствия. Это была глубоко въевшаяся в подкорку реакция сироты, которую всю её недолгую жизнь били и пинали просто за то, что она занимает чужое место и дышит чужим воздухом. Она становилась ничем, превращалась в пыль, чтобы пережить бурю, надеясь, что беда пройдёт мимо.

Я ждал, что она так и останется бесплотной тенью. Что позволит мне самому вести этот грязный, унизительный торг за её жизнь, выкраивая ублюдочные компромиссы. Но буря не проходила. Она стояла на пороге, подпирая косяк, и предлагала мне билет в сытую жизнь, цена которому была ровно одна слепая девочка.

И тогда тишина лопнула.

— Иди с ними, Марк.

Слова донеслись от самого лаза, из той чёрной, пропахшей плесенью ямы, ведущей вглубь развалин. И голос у неё был совершенно, невыносимо спокойный. Ровный, как гладь мёртвого озера. Без малейшей дрожи, без истеричного надрыва, без влажной слякоти слёз обречённого на смерть бойца. Будто речь шла не о том, что её сейчас оставят подыхать в темноте, а о том, каким путём лучше и быстрее обойти глубокий овраг. Рассудительный, холодный тон. Тот самый, сухой и точный голос, каким она каждый день мерила шаги во мраке, вычисляя безопасную тропу среди спящих тварей и капканов. Тот самый голос, который заменил мне глаза и был моим единственным надёжным радаром в этом проклятом мире, где никто никому не верил.

— У них вода и зерно, — сказала Сандра, педантично раскладывая факты, как тяжёлые свинцовые монеты на деревянном столе. — У тебя две рваные руки и три глотка. Иди и Ариану веди. Я тут пережду.

Она сделала короткую паузу. Глотнула сухого воздуха.

— Я привыкла одна, степь меня и не заметит.

От этих слов меня передёрнуло, как от хлёсткой пощёчины. Прямой, безжалостный удар под дых. Сухой и жестокий. Она ведь говорила это всерьёз. Без дешёвой театральщины, без тайной попытки вызвать во мне жалость или проверить мою лояльность. Она просто, как Эрик, посчитала баланс. Всю свою жизнь она была лишним ртом. Обузой. Бесполезной слепой девчонкой, которую в казённом приюте держали из брезгливой жалости, а в степи терпели только до первой серьёзной голодухи. И вот теперь, когда Эрик громко озвучил безжалостную математику выживания, она сама, добровольно, подсказывала мне, как правильно и безболезненно вычеркнуть её из уравнения. Чтобы я не пошёл ко дну вместе с ней, как привязанный к шее камень.

По её железной логике всё выходило исключительно складно. Идеально сходилось. Себя она давным-давно записала в глубокий, невозвратный минус. Ещё до того, как встретила меня у колодца, до этих бесконечных песков, до всей этой крови. И теперь просто подтверждала свой статус должника, не имеющего права на жизнь.

Кровь ударила мне в виски с такой яростной силой, что в глазах на секунду потемнело, смазав красные блики огня. Одуряющая, пульсирующая боль в разорванных мышцах предплечий внезапно испарилась, начисто смытая жгучей, кислотной злостью. Я злился не на Эрика — от него я другого и не ждал. Я злился на неё. За то, что она так легко, без единого возражения согласилась стать расходным материалом, куском мусора на обочине. За то, что она поверила в их поганую математику.

— Замолчи, — бросил я ей, не оборачиваясь. Голос лязгнул, как ржавый затвор винтовки.

Я знал: если сейчас обернусь, если хоть краем глаза посмотрю туда, в спасительную черноту, где она сидит, прижав колени к подбородку, я не выдержу. Я просто сломаюсь пополам. Поэтому я стоял прямо, чувствуя, как по спине течёт холодный пот, и таращился прямо на Эрика. В голос, громко и чётко, я бросил ему в лицо:

— Нет.

Брови Эрика едва заметно дрогнули. Крошечное микродвижение, которое выдало его искреннее удивление. Он ведь был уверен, что сделка уже у него в кармане. Вся логика, вся выгода была на его стороне, а я был не похож на идейного самоубийцу.

— Подумай. Я не тороплю, — он чуть смягчил тон, добавив в него профессиональной снисходительности переговорщика. — У меня вода и зерно, у тебя…

— Нет, — повторил я. Твёрже. Громче, чтобы отдалось от каменных стен. Отрезая ему путь к дальнейшему перечислению моих бесчисленных бед. — Тут думать не над чем.

Я сказал это вслух и сам вдруг до странности удивился, до чего легко и естественно выкатились эти слова изо рта. Как долгий выдох после изматывающего бега. Как щелчок сустава, наконец-то вставшего на своё место. Всю эту долгую, проклятую дорогу от самого начала я только и делал, что торговался. С самим собой, заставляя измождённое тело сделать ещё один, последний шаг, когда мышцы уже сводило каменной судорогой. С сыпучим песком, выпрашивая у него хоть дюйм твёрдой опоры для ноги. С ночными тварями, разменивая капли собственной крови на секунды отсрочки. За каждый глоток грязной воды, за каждую ночь у крошечного костра я платил непомерную цену. Всё в этом выжженном мире имело свою цену, и я привык её взвешивать на внутренних весах.

А тут… тут торговать внезапно стало нечем. Весы просто со звоном сломались. Я не мог положить Сандру на чашу и посмотреть, перевесит ли её жизнь мешок с сухим зерном и глоток воды из лужи. Её нельзя было вычеркнуть из описи имущества по одной простой причине — она не была имуществом. Она не была товаром, на который можно повесить бирку с ценой, не была пустой строкой в бухгалтерской книге выживания.

Она была своя.

А своих не делят на долю. Своих не сбрасывают с телеги в грязь, чтобы загнанным лошадям было легче бежать. Это нерациональное правило не было записано ни в одном караванном уставе, оно никак не помогало выжить, скорее наоборот — оно было тяжёлым якорем, неумолимо тянущим на дно. Но без этого правила я перестал бы быть собой. Я превратился бы в Эрика. А становиться Эриком я не хотел даже под страхом смерти.

* * *

Эрик замолчал, медленно переваривая мой отказ. Он смотрел на меня тяжёлым, немигающим взглядом, словно я внезапно заговорил с ним на мёртвом языке, которого он не знал. Видно было, что отказывали ему в этой степи крайне редко, а добровольно выбирали смерть вместо сытости — и того реже. Ему нужно было время, чтобы переварить эту аномалию.

— Зря.

Он качнул тяжёлой головой, и в этом жесте не было ни капли наигранной злости. Была только глубокая, искренняя досада взрослого человека на глупого ребёнка. Будто я только что на его глазах разбил ценную бутылку с чистой водой или сломал хороший рабочий инструмент по собственной дурости.

— Ты не понял, от чего отворачиваешься, — сказал он тихо, но так веско, чтобы каждое слово впечаталось мне прямо в мозг. — Гляди.

Он не стал делать резких движений руками. Просто коротко, едва заметно кивнул влево.

Пит. Огромный, сутулый Пит с мельницы, чьи широкие плечи едва пролезали в дверной проём, а руки напоминали древесные стволы. Повинуясь кивку вожака, он грузно шагнул вперёд, оказавшись у самой границы, где спасительный красный свет встречался с абсолютной темнотой. Его широкая, покрытая мозолями ладонь привычным движением нырнула в кожаный мешочек, висевший на поясе, зачерпнула содержимое и с размаху сыпанула это прямо на стёртый камень перед порогом. В самый центр красного круга.

Горсть зерна.

Мелкие, сухие, невероятно твёрдые катышки брызнули во все стороны. Жёлтые зёрнышки с тёмными подпалинами. Жареные. Они с тихим, сухим, шуршащим стуком раскатились по неровному каменному полу, застревая в глубоких трещинах, подпрыгивая и останавливаясь прямо у заляпанных грязью носков моих сапог. Этот негромкий звук в мёртвой тишине комнаты показался мне оглушительным, как камнепад в горах.

— Шестьдесят зёрен, — Эрик сказал это мягко, почти нежно. Счетовод вернулся на своё рабочее место. — Задаток. Так, чисто попробовать на зуб. У нас этого добра полные мешки.

Запах ударил по ноздрям через секунду после того, как смолк стук катящегося зерна. Запах настоящего, жареного на огне зерна. Не вековой гнили, не палёной звериной плоти, не пыли, а еды. Хлеба. Жизни.

Мой давно пустой живот скрутило судорогой такой невероятной, дикой силы, что я едва не согнулся пополам, выронив копьё. Внутренности мгновенно превратились в тугой, пульсирующий ком обжигающей боли. Во рту, который секунду назад был суше песчаной дюны, внезапно скопилась вязкая, горячая слюна, и я сглотнул её всухую, с громким, жалким, почти звериным звуком. Мясо у нас кончилось два долгих, изматывающих привала назад. Последние сутки мы на ходу жевали сушёных слепней — отвратительную горькую дрянь, похожую на хрустящий картон с привкусом золы. На них далеко не уедешь, они лишь обманывают желудок, заставляя его работать вхолостую, но не дают телу ни капли настоящей энергии.

Я сглотнул ещё раз, физически борясь с накатывающим животным желанием упасть на колени и начать жадно, ломая ногти в кровь, слизывать это жёлтое зерно с пыльного камня. Эрик внимательно глядел на меня. Он знал, он точно, в мельчайших деталях знал, что именно сейчас происходит с моим измождённым телом, как оно предаёт меня ради горсти еды.

— Гимназист наш, Коул, — неспешно, растягивая слова, продолжал Эрик, наслаждаясь произведённым эффектом. Его голос был гладким и разумным. — Вычитал старые письмена на стенах в домах мёртвых. Там, где у них тут держали хлеб для покойников, чтобы в загробном мире не голодали. Мы вскрыли пару глубоких закромов в нижних ярусах. Зерно сухое. Лежит там, в темноте, три сотни лет, и ни черта ему не сделалось. Жарим на костре и едим. Отличная штука.

Он выдержал паузу, давая запаху поработать за него, проникая в каждую пору моего тела.

— Вода, — он бросил это драгоценное слово, как тяжёлый слиток золота на стол. — Яма в дне хода отсюда, совсем недалеко. Мелкая, да, грязноватая, но своя. Сочится постоянно. Стережём в две смены, с копьями, чужих не пускаем на пушечный выстрел.

Эрик подался немного вперёд, опираясь рукой на косяк, словно пытаясь заглянуть мне в самую душу.

— Пятнадцать человек, Марк. Было девятнадцать. Четверых степь взяла, тут ничего не попишешь. Но пятнадцать живых идут к молниям, сытые и пьющие. И дойдут. А ты сидишь тут, в каменном гробу. О трёх глотках тёплой, вонючей слюны во фляге. С двумя девками, одна из которых слепая и бесполезная, а вторая пустая. И обе руки у тебя порваны тварями так, что ты древко еле держишь, пальцы дрожат. Я ведь не слепой, Марк. Я всё прекрасно вижу.

Это был словесный нокаут. Он не врал ни единым словом. Он не стращал меня выдуманными чудовищами или байками. Он просто взял реальность — жестокую, невыносимую, холодную реальность — и разложил её передо мной на каменном полу вместе с этими жареными зёрнами. Правда была целиком на его стороне. И эта правда была до одури сытная.

И в этой отвратительной, идеальной правде Эрика, в блеске брошенного зерна, я вдруг отчётливо увидел самого себя.

Не того вымотанного в край идиота с порванными связками, который стоял сейчас перед ним, готовый умереть из принципа. Нет. Я увидел прежнего Марка. Того злого, загнанного в угол одинокого волчонка, что вышел в чёрные пески совершенно один. Того, кто в первые ночи жил строго по жёсткой приютской науке, вбитой в спину сапогами старшаков. Не верь никому, потому что ударят в спину. Не делись пайком, потому что сдохнешь от голода сам. Не беги на чужой крик в темноте, потому что это стопроцентная засада, и следующим кричать будешь уже ты. Я ведь тогда думал точно теми же самыми словами, что и Эрик сейчас. Мой внутренний голос был точной калькой с его караванного свода. Кто не тянет ношу — тот обуза. Балласт, который тянет на дно. Если слепая девчонка плетётся следом за тобой по пеплу, спотыкаясь на каждом шагу, — это лишний рот. Сбрось её. Оставь сидеть на камне. Не оглядывайся. Сэкономь воду на обратный путь. Я помнил, как хладнокровно подбирал жестяные номерки с шей мёртвых детей, чужих мне детей, не чувствуя ничего, кроме холодного удовлетворения от пополнения запасов.

Я вспомнил тот венец сухого колодца.

Песок хрустел на зубах. Небо, выцветшее до состояния грязного холста, давило раскалённым прессом. Солнце жгло так, что плавился камень, а сухой воздух обжигал лёгкие. Я был измотан до предела. И Сандра, грязная, перепуганная до смерти, вся в синяках, чудом вылезла на край кладки. Слепая девчонка выбралась прямо на гнездо песчаных скорпионов, на верную, мучительную смерть от десятка ядовитых жал. И она повернула ко мне грязное лицо и ровным голосом попросилась ко мне в напарницы. А у меня самого воды оставалось на самом донышке — ровно на то, чтобы дотянуть до следующей тени, не сойдя с ума. Всякий разумный человек на моём месте, всякий Эрик, прогнал бы её одним небрежным щелчком пальцев. Или просто спихнул бы обратно в яму.

И я ведь почти прогнал. Я уже набрал в грудь раскалённого воздуха, чтобы послать её подальше.

А потом я просто взял и отдал ей эти последние глотки. Я помню, как дрогнула моя рука, когда я протянул ей эту чёртову помятую армейскую флягу. Четыре больших глотка мутной воды, от которых зависела моя собственная гребаная жизнь. Я оставил ей флягу. И тем самым, этой несусветной дуростью, я купил себе будущее. Я купил себе уши, которые слышали шорох тварей за милю до того, как они почуют нас. Я купил себе поводыря, который выводил меня за руку из абсолютного мрака, когда зрячие глаза были бесполезны. И, самое главное, я купил себе единственного на всём этом мёртвом свете человека, которому моя жизнь не была безразлична. Человека, который сейчас сидел в темноте и предлагал себя в жертву ради меня. Это была самая идиотская, самая невыгодная сделка из всех возможных. И самая удачная, какую я вообще когда-либо проворачивал.

Эрик — это был я. Я, доведённый до абсолюта. Он довёл мою детскую приютскую науку до совершенного логического конца, отлил её в бронзе свода. И этот свод работал безотказно, как часы: пятнадцать живых рыл, зерно в мешках, вода в яме. Всё совершенно верно. Всё идеально сходится по балансу в конце месяца.

И только одно, крошечное, но фатальное обстоятельство никак не помещалось в его безупречной правде. То самое обстоятельство, ради которого я, дурак, до сих пор вдыхал этот пыльный воздух. То, что иной раз выгоднее всего — сделать самое невыгодное. Наплевать на математику. Взять на спину неподъёмную обузу. Свернуть с безопасной тропы на крик о помощи в непроглядной тьме. Отдать последние четыре глотка воды слепой девчонке, у которой за душой нет ничего, кроме острого слуха. И однажды, благодаря именно этому слуху, остаться в живых, когда все зрячие и сытые будут лежать в песке.

Я с трудом оторвал взгляд от рассыпанного по камню зерна и посмотрел прямо в немигающие глаза Эрика. Наваждение спало. Голод никуда не делся, он всё так же болезненно грыз кишки, но соблазн исчез, растворился без следа.

— Красивый у тебя свод, — сказал я. Голос звучал хрипло, но уже не дрожал. Я чувствовал, как странная, тяжёлая уверенность наполняет мышцы, вытесняя липкий страх. — Сытный. Я по нему пожил. Знаю, как он работает. Не понравилось.

Эрик хищно прищурился. Его мощные челюстные мышцы вздулись под кожей.

— Гордость, — выплюнул он это слово так, словно оно было ругательством, плевком в лицо. — Гордость в этих песках не пьют и не едят. От неё только дохнут.

— Это не гордость.

Я поудобнее перехватил копьё, чувствуя, как липкая кровь окончательно склеивает пальцы с деревом. Объяснять такие вещи трудно. Объяснять их Эрику — всё равно что пытаться научить камень плавать или просить огонь не жечь.

— Это просто другая арифметика. Твоей не чета. У тебя слепая девка — это чистый минус. Статья расходов. А она нас обоих, — я резко, не отрывая взгляда от противника, мотнул головой назад, в сторону невидимых во мраке Сандры и Арианы, — провела через всю эту чёртову степь за руку. Дважды вывела живыми прямо оттуда, где по твоему вылизанному уставу нам всем полагалось лечь и кормить червей. Вот и стой тут, и считай заново, кто кому в этой комнате настоящая обуза.

* * *

Эрик глядел на меня через невидимую границу порога. Красный свет охранного камня ложился на его лицо, и я видел, как быстро меняется его выражение. Сначала ушло непонимание, затем бесследно испарилась отеческая, покровительственная снисходительность. И на их место пришла скука. Густая, серая, непробиваемая скука человека, который тратит время зря. Я ему смертельно надоел. Я был для него просто упрямым кретином, который по собственной, необъяснимой доброй воле отвернулся от выгодного контракта. Спорить со мной дальше стало незачем. Логические аргументы кончились, а тратить драгоценные калории на убеждение идиота он не собирался.

И тогда он просто перестал предлагать.

— Ладно, — сказал Эрик. Одно короткое слово, но устав в его голосе исчез, начисто сметённый чем-то гораздо более древним, простым и тяжёлым. Как удар кувалды по черепу. Сделка была официально отменена. Начался грабёж. — По-хорошему не вышло. Жаль. Мне казалось, ты умнее. Тогда будет так.

Он слегка сместил центр тяжести, расставив ноги шире. Его правая рука, до этого свободно висевшая вдоль тела, небрежно, но очень точно скользнула к широкому поясу, туда, где висел тяжёлый, зазубренный тесак.

— Свет мне нужен.

Он сказал это так же обыденно, как раньше предлагал долю. При этом он даже не удостоил меня взглядом. Он глядел сквозь меня. Коротко, оценивающе глянул поверх моего плеча, вглубь комнаты, точно туда, где стояла Ариана.

— Вам на койках что обещали? Дойдёшь до столба света — проснёшься. Мне обещали то же самое, только в классном вагоне и повежливее. Столба тут нет. Ни столба, ни солнца, ни утра. Одна долгая ночь да молнии на самом краю — вот и весь наш столб, другого выхода нам не выдали. А через такую ночь караван ходит только со своим огнём. Этому в доме учат раньше грамоты.

— Светоносец у молний — это жизнь всему каравану. Вы без неё сгниёте, а мы с ней — пройдём. Одна Сольвей стоит десяти таких упёртых баранов, как ты. Я её здесь с пустыми руками не оставлю. Воду заодно возьму, раз уж она у вас тут болтается. Добром не дали — возьмём так. Через вас.

За моей спиной раздался шелест тяжёлой ткани. Ариана не стала прятаться в темноте. Она сделала полшага вперёд, выйдя из самого густого мрака в кровавую полутень. Я не оборачивался, но спиной чувствовал, как натянулась её струна.

— Светоносец у молний — это жизнь, — повторила Ариана негромко. Голос у неё был хриплый, простуженный степными сквозняками, но в нём вдруг прорезался тот самый стальной, надменный тон прирождённой аристократки, та самая выученная вежливость старого дома, покрытая трещинами смертельной усталости и злости. — А у тебя, Норд, своего нет. Выжгли или потерял по дороге? Вот ты и пришёл в темноте за чужим. Купил с потрохами псарню моего деда, а теперь хочешь заодно забрать и внучку. Загнать в одну ватагу со своими гончими.

Эрик ничем не показал, что уязвлён. Он проглотил эту изящную шпильку, даже не поморщившись. Аристократический гонор в песках стоил ещё меньше, чем моя приютская гордость.

— Я для тебя не подниму ни единой искры, — добавила Ариана, и теперь её голос окончательно затвердел, превратившись в монолит. — Можешь тащить меня волоком. Можешь бить. Огонь палкой из меня не выколотишь.

Она не блефовала. Она была выжата досуха, пуста, но чистой, концентрированной злости в ней хватило бы на то, чтобы перегрызть ему горло в темноте или просто сдохнуть под ударами, но не дать ему ни крупицы света.

— А мне и колотить незачем.

Эрик смотрел на неё ровно, спокойно, с сугубо деловым интересом. Как опытный коннозаводчик оценивает строптивую, но крайне ценную лошадь.

— У молний ты сама зажжёшься. Как миленькая. Инстинкт сработает быстрее твоей спеси. Там без света — верная, долгая смерть, а помирать ты не захочешь, кровь не та, жить любите. Мне надо от тебя только одно — довести тебя туда живой и на ногах. Дальше ты сама себе светоч, никуда не денешься. Вспыхнешь, чтобы спасти свою шкуру, а мы пойдём следом.

От этих спокойных слов повеяло настоящим, могильным холодом. Он знал. Он досконально знал про светоносцев, про их плоть, про их нужду и слабости гораздо больше, чем ей хотелось бы. Это была отцовская школа, та самая дедовская псарня, где поколениями ломали волю зверей, только теперь он профессионально применял эту науку к людям. Рассчитано, выверено, гарантировано.

— В долю, — Эрик педантично поправил её брошенное слово про гончих, возвращаясь к своему словарю. Голос его был лишён эмоций. — Всё по уставу. Тебе ещё понравится жить сытой.

И с этими словами он плавно, не суетясь, отступил от порога на один большой шаг назад, уходя в густую тень и освобождая место для тех, кто делает грязную работу своими руками.

— Пит.

Огромный Пит с мельницы с шумом выдохнул через разбитый нос. Он переложил свой длинный, окованный ржавым железом шест из правой руки в левую, сжимая древко так, что на огромных кулаках побелели костяшки. Глядел он в сторону. Не на меня. И не на Эрика. Он упёрся взглядом в стёртый каменный порог. На ту самую невидимую черту, за которую не могли переступить твари, но через которую легко перешагивают люди, чтобы проломить голову другим людям.

Лицо у гиганта было виноватое, измученное и решённое разом. В нём отчаянно боролись стыд и животный страх остаться без воды и доли в случае неповиновения. Он не хотел меня бить. Но слово «нет» в ватаге Эрика не принимали к оплате, штраф за неподчинение здесь выдавали быстро и насмерть, и Пит знал эту арифметику куда лучше моего.

Я стоял у узкого входа, сжимая копьё в одной здоровой правой руке, и лихорадочно прикидывал варианты. В голове метались обрывки планов, один безнадёжнее другого. Поднять свет? Исключено. Ариана выжжена в ноль, резерв пуст. Ей сейчас даже на искру энергии не наскрести, не то что на вспышку. Ударить тьмой? Нельзя. Ткань тени, которую я мог сплести, была жалкой, её хватит максимум на десять шагов, и она мгновенно ослепит меня самого вперёд врага. Камень-оберег, что держал гончих? Для людей это просто светящийся булыжник. Они переступят через него, не заметив. Пути к отступлению? За спиной только лаз, узкая нора в один конец. От четверых здоровых мужиков с шестами не убежать с порванными руками и двумя девками на шее. Загонят в тупик и перебьют, как крыс.

Выходило так, что отбиваться нам нечем. Кроме голого упрямства. А упрямством окованный железом шест не остановишь.

Пит перенёс вес тела на переднюю ногу, готовясь к рывку.

— Пит, — сказал я. Мой голос прозвучал тихо, почти по-домашнему, прорезая наэлектризованное напряжение. — Не делай этого.

Он замер. Тяжёлый шест в его руках дрогнул.

— Я ж тебя помню, Пит, — сказал я, цепляясь за последнюю нить. За прошлое. — Ты в вагоне со мной салом делился. Тогда, на узловой.

Это была чистая правда. В том ледяном, насквозь промёрзшем вагоне этот гигант отломил от своего скудного пайка кусок солёного жира и сунул мне в руку. Жест невыгодный, глупый, но живой.

Широкое обтянутое кожей лицо Пита дёрнулось. Взгляд его скользнул по моему израненному плечу и снова тяжело упёрся в пол. На секунду мне показалось, что вызубренный устав дал трещину.

— Тогда делился, — сказал Пит. Голос у него был глухой, надтреснутый. — Тогда у меня было.

Он резко выдохнул и шагнул на камень, к порогу, высоко занося тяжёлый шест для удара.

Предыдущая главаГлава 23 из 60Следующая глава