Правое предплечье горело так, словно в распоротое мясо по самую кость вбили ржавый раскалённый гвоздь и теперь неторопливо, со вкусом его проворачивали при каждом ударе сердца.
Я висел на склизком краю лаза, часто и жадно сплёвывая горькую каменную пыль, и не сразу смог сообразить, какой именно рукой сейчас держусь за щербатый выступ, чтобы не ухнуть обратно в спасительную темноту. Мысли ворочались тяжело, как мельничные жернова, скрипя по сухим извилинам.
Выходило, что обеими. И это было паршивой новостью.
Левая кисть была щедро порвана ещё позавчера — грязная, воспалённая, саднящая рванина, наглухо замотанная в корку из засохшей сукровицы и пыли. Я перестал чувствовать в ней нормальную, острую боль где-то на десятом часу нашего бесконечного бега по чужим областям; там осталась только тупая, пульсирующая тяжесть. Словно к руке намертво привязали свинцовую гирю, и она тянула меня к земле с каждым шагом.
Правая же рука обзавелась свежим, щедро дышащим жаром краем только что. Мышца была вскрыта от души, широким, рваным лоскутом. Та тварь в узкой норе постаралась на славу, вложила в этот удар всю свою звериную ненависть, прежде чем издохнуть и осыпаться прахом под моим тупым ножом. Пара вышла хоть куда. Идеальный, безупречный инструмент для того, чтобы подтягивать собственный мёртвый вес из чёрной отвесной ямы по осыпающейся кладке.
Я зарычал сквозь стиснутые зубы — глухо, в себя, чтобы не выпустить из лёгких ни капли лишнего воздуха. Сучил ногами по влажной тёсаной стене, отчаянно ища опору стёсанными носками ботинок, и честил про себя безвестного архитектора этой дыры, создателей этих чёртовых областей, всех князей реальности разом и свою собственную кривую удачу. Камень под сапогами крошился с противным, сухим хрустом. Кровь с разбитых пальцев скользила по кромке лаза, мазала мокрым.
Я на одно бесконечное мгновение потерял хватку. Пальцы правой, вскрытой руки дрогнули, сорвались, и я едва не рухнул обратно к остывающей куче чёрного песка, которая пару минут назад пыталась вырвать мне глотку. В животе всё оборвалось, обдав внутренности ледяным холодом. Но в последнюю долю секунды левое колено чудом нашло какой-то глубокий скол в древней кладке. Я упёрся со всей дури, до хруста в суставах, рванул тело вверх, перевалился через острую кромку грудью и тяжёлым кулём рухнул на ледяные плиты просторного зала.
Удар вышиб из лёгких остатки драгоценного воздуха. Я отполз на пару ярдов, волоча за собой отказывающие ноги, как перебитая уличная собака. Сел у гладкой стены, привалился взмокшим затылком к камню и какое-то время просто дышал. Жадными, короткими, рваными глотками хватал спёртый воздух старого дома. Вдох — сломанное ребро колет изнутри тупой ржавой спицей. Выдох — пересохшее горло дерёт каменной крошкой.
Великолепно. Просто великолепно.
На большее меня сейчас не хватало. Сдохнуть бы прямо тут, не вставая, вытянуть гудящие ноги и забыть про всё, но тогда весь этот кровавый цирк с поножовщиной в тесной норе потеряет всякий смысл.
— Жив, — сказала Сандра из темноты.
Не вопрос. Утверждение. Я ей это уже крикнул снизу, из зловонной норы, когда тварь окончательно пошла прахом и осыпалась на пол, но она повторила слово вслух. Медленно, с расстановкой. Будто пробовала это странное слово на вес. Или проверяла, не изменилось ли его значение за последние две минуты, пока я скребся по стене, оставляя на камнях кровавый след.
— Считай, что да, — хрипло отозвался я. Голос царапал гортань, словно я наглотался битого стекла. — Если это вообще можно так назвать.
Она нашла меня в кромешной темноте зала безошибочно. Не знаю как. По сбитому хрипу слабого дыхания, по густому, тяжёлому запаху свежей крови, ударившему в нос, по тому ничтожному шороху, который издавала моя дубленая куртка, трущаяся о плиты. Для слепой девчонки она ориентировалась в этом проклятом, лишённом света мире лучше любых зрячих. Я услышал лёгкие шаги её изношенных подошв — мягкие, почти кошачьи, не поднимающие пыли. Через секунду она опустилась на колени прямо рядом со мной. Ни лишнего шороха, ни стука суставов об пол.
Её холодные, цепкие пальцы уверенно легли мне на плечо. Скользнули вниз по грязному рукаву, безошибочно нащупали локоть и замерли в дюйме над рваной раной, даже не касаясь мяса. От неё несло многовековой пылью, застарелым потом и чем-то неуловимо металлическим — горьким запахом страха и долгой звериной погони. Сандра не видела рану глазами, но она её читала. Чувствовала кожей исходящее от вскрытой плоти тепло, слышала, как глухо капает на плиты моя дурная кровь. Тяжёлые, густые капли — кап, кап, кап. Как старые часы, отмеряющие моё оставшееся время в областях.
— До кости, — ровно сказала она. Никаких охов, никаких жалостливых бабьих причитаний. Голая сводка потерь. — Я заметил, — огрызнулся я, кривясь от пульсации в руке. — Трудно пропустить момент, когда из тебя делают отбивную. У неё когти длиннее моих пальцев, Сандра. — Молчи и дай руку.
Это уже была Ариана. Голос донёсся из дальнего угла, куда она осела ещё вчера, окончательно выгорев изнутри. В непроглядной темноте тяжело зашуршало. Послышался сухой шорох ползущего по шершавому камню тела, а затем — резкий, звонкий треск хорошей ткани. Она рвала на длинные полосы свой собственный подол. Мои тряпки, всё, что можно было пустить в дело, ушли ещё позавчера на мою левую кисть и на тугие перевязки для Сандры. На мою правую теперь шёл роскошный гардероб старшего дома Сольвей. — Сюда, — её голос приблизился. В нём слышалась стальная, выученная с детства непреклонность, сквозь которую, словно ржавчина, пробивалась смертельная усталость. — Не дёргайся, сирота.
Я дал руку. Дёргаться я и так не собирался — на это тоже нужны силы, а мои скудные запасы подошли к той черте, за которой начинается звонкая пустота. Сандра молча перехватила мой локоть. Она придерживала его на весу обеими руками, чтобы искалеченную конечность не водило из стороны в сторону. Хватка у слепой была железная, её худые пальцы впились в ткань моей рубахи как клещи. Ариана пододвинулась вплотную. Я чувствовал её сбивчивое, неровное, горячее дыхание на своей грязной щеке. Она нашла рану на ощупь. Её тонкие пальцы осторожно, но очень твёрдо провели по скользким, разошедшимся краям вскрытого мяса. Я отчётливо услышал, как она с шипением втянула спертый воздух сквозь сжатые зубы. Одно дело — слышать тошнотворный запах крови и знать, что дело дрянь. Совсем другое — осязать собственными руками, насколько глубоко вошло кривое жало твари.
Потом она сунула вдоль кости шершавую щепку от обломка копья. Тот самый импровизированный лубок, который мы подобрали ещё у старых каменных врат, когда всё только начиналось и мы ещё верили, что проскочим. Сунула жёстко, прижимая мясо на живую. И стала мотать ткань. Туго. Ровно. Виток к витку. Старший дом Сольвей даже в полной темноте, на дне чужих, голодных областей, бинтует по мёртвой выучке. Без малейшей жалости к чужой боли, но с безграничной жадностью к уходящей из тела крови. Каждый виток стягивал разошедшиеся края мышцы, притирая их к кости и деревяшке намертво. — Жжёт? — спросила она глухо, не останавливая работу быстрых рук. Я слышал сухой шорох ткани, перехлестывающей деревяшку. — Печёт, — выдохнул я сквозь стиснутые до скрипа зубы. — Терпи. Затяну туже — меньше потеряешь. Если не стянуть, ты к утру вытечешь на эти плиты до последней капли. А нам тебя ещё тащить на себе.
Она рванула концы ткани в разные стороны, затягивая финальный узел. Перед глазами полыхнуло таким чистым, слепящим белым светом, что я на секунду оглох. Вся огромная вселенная сузилась до единственной пульсирующей точки в моём правом предплечье. Я до крови закусил нижнюю губу, проглотил рвущийся наружу нечеловеческий рык и смолчал. Железистый вкус ударил по рецепторам. Смолчал не потому, что я гордый герой из дешёвых лубочных романов, которые крутят зевакам на вокзалах в реальности. А потому, что если начну орать, то уже не остановлюсь до самого сорванного хрипа. А лишний шум нам сейчас был совершенно ни к чему. У нас снаружи гости. Девять штук.
Когда белая вспышка перед глазами медленно погасла и боль неохотно отступила на шаг назад, превратившись в тупую, давящую удавку, рука стала тяжёлой и совершенно чужой. Словно к плечу грубыми нитками пришили сырое деревянное полено. Она была примотана к щепке от самого запястья и до сгиба толстым слоем грубого тряпья. Я попробовал шевельнуть пальцами. Они отозвались, но слабо, с противным скрипом, будто нехотя. Итого, полторы рабочие руки у меня окончательно кончились. Осталась одна, левая, и та держала нож так себе, только чтобы отмахиваться. Великолепный расклад для выживания. Можно идти записываться в нищие калеки при храме. — Спасибо, — сказал я, откидывая голову назад, к стене. Лоб был мокрым от холодного, липкого пота. — Не за что пока, — Ариана с тихим стоном осела обратно на плиты, отпуская мою руку. Движения у неё были медленными, надломленными, как у дряхлой больной старухи. — Кровь остановим — вот тогда будешь благодарить. Если доживём до утра.
Я потянулся левой, здоровой наполовину рукой к поясу. Отцепил старую флягу. Жесть глухо звякнула о пряжку ремня. Я поднёс флягу к самому уху и слегка встряхнул. На дне сиротливо плеснуло. Там оставалось три мелких глотка. Ровно на троих, чтобы только смочить пересохшие до состояния пергамента глотки. И больше тут взять было негде — лаз внизу сухой, пыльный, я проверял каждый дюйм, пока возился в темноте с тварью. В этих проклятых областях вода вообще была непозволительной роскошью, ради которой убивали не задумываясь, били заточкой в спину за ржавую грязную лужу. Я подержал флягу в руке, чувствуя её смешной, издевательский вес. В горле стояла мёртвая пустыня, язык прилипал к нёбу, губы растрескались в кровь. Я обвёл взглядом темноту, где сидели девчонки. Никто не попросил. Ни Сандра, ни Ариана не издали ни звука. Ни вздоха, ни робкого намёка. Я молча повесил флягу обратно на пояс. Застегнул кожаный клапан. Сандра берегла горло. Она и так старалась говорить по минимуму, её жизнь зависела от слуха, а лишние глотательные движения, сухое трение в гортани — всё это отвлекало. Ариана лежала пластом, экономя каждое микроскопическое движение, каждую искру угасающей энергии. В приюте меня крепко выучили одному железному правилу: пить, когда воды остаётся ровно на один заход — всё равно что не пить вовсе. Ты только раздразнишь тело. Напомнишь ему забытый вкус спасения, и оно сойдёт с ума от жажды, начнёт крутить жилы, требовать ещё. Легче перетерпеть до последнего, пока язык не превратится в сухую деревяшку. Решили потерпеть. Мы все трое это поняли без лишних слов.
Я прислушался к Ариане. Она дышала ровно, но очень медленно, с заметной пугающей паузой между вдохом и выдохом. Через силу. Так дышат люди, когда внутри выскребли всё до самого дна, когда не осталось никаких, даже самых глубоких резервов. Её внутренний свет кончился ещё вчера, когда мы уходили от своры на узкой каменной фреске. Она выжгла себя дотла, выдавила всё без остатка, чтобы прикрыть наш отход по старым мостам. Сегодня она не смогла бы зажечь и крошечной свечки от своих пальцев, не говоря уже о том, чтобы ослепить тварь или осветить зал хотя бы на пару шагов. А свет в этой бесконечной каменной ночи — это и наши глаза, и наша главная броня. Единственный живой огонь, которого твари областей по-настоящему боятся. Без её дара мы разом и ослепли, и остались с голыми руками против всего мира. Хорошая ночь, чтобы остаться без всего. За такое дикое везение в приюте обычно жестоко били морду, чтобы случайно не заразиться неудачей от меченого.
Я посидел так несколько долгих минут, привыкая к новой порции боли. Тело понемногу адаптировалось, раскладывая мерзкие ощущения по полочкам: тут ноет, тут режет, тут горит огнём. Жить можно. И тут я вспомнил про песок. Он всё ещё был на мне. Тот самый чёрный песок твари, которая рассыпалась в норе час назад под частыми ударами моего ножа. Тот песок, что жирным, плотным, тяжёлым слоем лёг на мою свежую кровь в пылу драки и не ссыпался, пока я лез наверх по стене. Я провёл левой, здоровой ладонью по правому предплечью. Чуть ниже наложенной Арианой жёсткой повязки. По голой, липкой от холодного пота коже у самого запястья. Крупинки сидели глубоко.
Я потёр сильнее, с нажимом. Они не сходили. Они размазывались, влипали ещё глубже в поры, въедались в саму засыхающую кровь, словно пытались стать её неразрывной частью. Ощущение под пальцами было мерзким, неправильным, до тошноты чужим. Словно к тебе прилипла грязь, которая обладает собственной злой волей и живым теплом. Я вздохнул, мысленно проклиная себя за редкий идиотизм. Сполз по шершавой стене и по-пластунски двинулся обратно к горлу лаза. На ощупь, стараясь не тревожить правую руку, свесился в дыру и пошарил левой кистью там, внизу. На каменном уступе, где час назад прикончил эту мразь. Горка чёрного песка, что осталась от тела твари, ушла наполовину. Ветра тут не было — подземелье стояло глухим, затхлым мешком. Воздух не шевелился. Но песок просто исчезал. Он на моих глазах впитывался в тёсаный камень, забивался в микроскопические щели, истаял, словно испарялся, возвращаясь туда, откуда эта дрянь пришла в области.
Я торопливо сгрёб непослушными, скованными болью пальцами остаток. Набрал приличную горсть. Подтянулся обратно, выбрался на ровные плиты зала и сел. Любой нормальный человек плюнул бы, растёр по штанам и забыл. Песок и песок, мало ли какой дряни налипнет на тебя за две долгие ночи непрерывной резни. Я не плюнул. Не знаю, что мной в тот миг двигало. Какая-то тёмная, зудящая тяга. Я принялся не торопясь скатывать пальцами чёрные крупинки с собственной кожи у запястья. Прибавил к ним то, что только что выгреб из норы. Достал из глубокого кармана тряпицу — ту, что была почище, оторванную ещё от моей рубахи до всей этой кровищи. Аккуратно, ссыпав всё до последней пылинки, завязал в тугой узел. Зачем я это делаю — я понятия не имел. Голова отказывалась выдавать логичные причины. Так же глупо я поступил полчаса назад, когда снял у мёртвого древнего жильца внизу его старый костяной резец. Мышцы сработали быстрее разума: рука сама потянулась, пальцы сжали холодную рукоять, а голова уже после начала придумывать складные оправдания. Мол, лишний клинок в голенище не помешает, даже если он тупой как ложка и хрупкий как лёд. Сиротская привычка тащить в карман всё, что плохо лежит, здесь, в чужом и страшном мире, работала на голых инстинктах.
Песок в моей ладони был тёплым. Через плотную ткань тряпицы, через онемевшую, разбитую кожу пальцев, через всё это — он был явственно тёплым, пульсирующим и упрямым. Живее моей собственной, стремительно остывающей на камне крови. Тело твари рассыпалось в прах, сгинуло, исчезло, но это тепло никуда не уходило. Оно бережно хранило в себе искру чужой, тёмной жизни. Я сунул плотный узелок за пазуху. Поближе к сердцу. И решил забыть о нём, как о дурном сне. У меня хватало проблем посерьёзнее, чем собирать трофеи с дохлых ублюдков. Я искренне думал, что забыл. Но узел грел грудь сквозь пропитанную потом и кровью рубаху. Это постоянное, ненормальное чужое тепло мешало забыть. Оно словно мягко стучало в рёбра, настойчиво требуя к себе внимания.
— Уходим? — тихо спросила Ариана из своего угла. Шорох ткани подсказал, что она пытается приподняться на локтях. — В лаз? Я прикинул скудные варианты. Мозг скрипел, перебирая жалкие остатки нашего тактического преимущества. Лаз вёл вниз и резко забирал вбок. Тёсаный, узкий, клаустрофобный каменный рукав. Куда он выводил, проверить я не успел — тварь прыгнула на меня из темноты раньше, чем я успел осмотреть дно. Там вполне мог оказаться глухой тупик, каменный мешок без окон и дверей, заваленный древней породой. Лезть туда сейчас — мне с одной рабочей рукой, девочкам вслепую, без единого источника света, с двумя из нас на свежей крови — значило добровольно засунуть головы в мышеловку. Тыкаться в чёрную кишку наугад и горячо молиться князьям реальности, чтобы она не оказалась капканом. А снаружи, под каменной грядой, у главного широкого входа в этот проклятый дом, оставалось ещё девять. Девять тварей из той своры, что загнала нас сюда. Те, что оказались умнее и хитрее дохлой суки в норе. На отвесный камень они не лезли, берегли когти. И в узкую дыру лаза сунуться явно не рискнут — там они мгновенно потеряют численное преимущество и станут лёгкой мишенью поодиночке. Они будут ждать снаружи. Ждать столько, сколько потребуется. Времени у них вдоволь, в отличие от нас. Они не знают ни голода, ни жажды, ни усталости.
— Не сейчас, — хрипло сказал я, откидывая дурные мысли. — Я в эту дыру сейчас не доползу при всём желании. А если и доползу, то встану в первом же тупике, рухну мордой в камень и там и останусь лежать до второго пришествия. Передохнём. По очереди. Гляну этот лаз на свежую голову, как только смогу хотя бы стоять на ногах, не шатаясь от ветра. Свежей головы в этом каменном склепе взять было категорически неоткуда, разве что оторвать кому-нибудь с плеч, но я сказал так просто, чтобы закрыть тему. И спорить никто не стал. У них тоже не было сил на пустые споры.
Я подполз к краю провала и принялся за работу. Сухую глину, которую мы наскребли ранее, я рассыпал заново, тщательно, не жалея. Горсть острых, битых черепков, которые собрал в зале, бросил прямо под широкий провал главного входа. Вторую горсть аккуратно распределил в горло лаза, где поднимался сам. Обычный шакал в песках нем как тень, его лапы ступают мягче пуха. Но по сухой, чужой глине любая лапа хрустнет. Камень выдаст звук, как его ни прячь. А Сандре малейшего шороха, ничтожного сухого треска черепка хватит, чтобы поднять нас за секунду до прыжка. Этот первобытный сторожок из мусора снова дал ей уши и вернул нам призрачный контроль над периметром. Она безошибочно определила, где я закончил сыпать. Подобралась ближе и села у лаза. Спиной к зияющей дыре, лицом в просторный зал. — Подержу первой, — бросила она коротким, рубленым тоном. Оправдываться она не умела и искренне не любила. — Я наверху сидела, ждала. Не я под землёй с ней в грязи резалась. Мне сейчас легче, чем тебе. Я очень хотел сказать ей, что если бы не её невероятные уши, если бы она не крикнула мне за мгновение до броска твари из темноты, то я бы лежал сейчас там, на дне, живописной горкой собственного распотрошённого мяса. И дежурить было бы уже некому. Но Сандра терпеть не могла такие разговоры. Любую сентиментальность она считала слабостью, непозволительной роскошью для слепой в областях. Поэтому я смолчал. Просто коротко кивнул в темноте, твёрдо зная, что она услышит шуршание воротника по шее, хоть и не увидит самого жеста. — Спи, — приказала она сухо. — Я разбужу, как только выйдет время. Я послушно привалился здоровым плечом к холодной стене, вытянул гудящие чугунные ноги и закрыл глаза. Толку с того вышло мало.
Я не уснул. С переломанными, ноющими рёбрами, с разорванной в клочья левой кистью, с новым, обжигающим огнём в правом предплечье — какой тут, к бесам, сон. Мозг отказывался отключаться, работая вхолостую, как перегретый двигатель. Я лежал в кромешной темноте, вслушивался в тихое, прерывистое дыхание девочек. Слушал, как где-то очень далеко, за толстыми стенами мёртвого дома, глухо и ритмично тикают зарницы — чужие, равнодушные вспышки рваного света над песками. И просто ждал, когда край этой бесконечной ночи сам собой, без моего участия, подвинется к бледному холодному утру. Каждая минута тянулась как липкая сосновая смола. И тут я снова вспомнил про узелок на груди. Он больше не грел. Это резкое отсутствие тепла ударило по нервам сильнее, чем любой внезапный звук.
Я залез здоровой левой рукой за пазуху, вытащил тряпицу и положил её себе на колени. Пальцы левой руки были непослушными, немеющими от старой раны, суставы скрипели, но я кое-как развязал тугой узел на ощупь. Тряпица была пуста. Я не поверил себе. Провёл огрубевшим большим пальцем по ткани — раз, другой, втирая её в колено. Сухая, шершавая материя. Складка. Мой собственный узел, который я затянул намертво час назад. И ни единой чёрной крупинки. Тот песок, тот живой прах, что я с таким трудом скатал с кожи и заботливо завязал, просто исчез. Испарился. Он не мог высыпаться — узел держал крепко, ткань была без дыр, я не трогал его всё это время. Просто его больше не было в этом мире.
Я сел ровнее, игнорируя острую вспышку боли в рёбрах. Сердце пошло частить, гулко разгоняя по венам густую кровь. Не от прямого страха перед конкретным клыкастым врагом. А от того невнятного, ползучего холодка по позвоночнику, который всегда хуже честной драки. Это то самое мерзкое чувство, когда вещь делает совершенно не то, что вещам положено делать по законам нормальной реальности. Я лихорадочно пощупал правое предплечье под повязкой. Осторожно спустился пальцами ниже, к запястью, к тому месту, где чёрные крупинки час назад сидели намертво вбитыми в поры. Гладко. Обычная, чуть горячая от лихорадки кожа. Кровь подсыхает сухой коркой. Никакого чёрного песка нет. Ни на тряпице, ни на мне. Нигде. Весь этот проклятый песок ушёл куда-то, где его теперь не достать пальцем. Он впитался в меня. Ушёл в кровь. Растворился во мне без остатка.
А темнота вокруг стала другая. Она изменилась за ту короткую секунду, пока я осознавал пропажу. Сказать это вслух без того, чтобы не прозвучать как сумасшедший из дешёвой базарной сказки, было трудно. Темнота в доме была, казалось бы, всё та же — глухая, плотная, каменная, без малейшего жёлтого проблеска в ней. Настоящая, концентрированная ночь областей. Но она придвинулась. Она стала ближе к коже. Я физически чувствовал её глухое давление. Она сделалась плотнее у самых рук, у лица, словно застоявшийся воздух вдруг приобрёл вес и бархатную фактуру. Я повёл здоровой левой рукой в пустоте перед собой, просто рассекая воздух. И темнота повелась за рукой.
Она потянулась следом за моими пальцами. Она льнула к раскрытой ладони точно тем же липким, упрямым движением, каким давеча чёрный песок твари держался за мою кровь. Я резко отдёрнул руку к груди. Тьма на мгновение осталась гуще в том месте, где только что была моя ладонь, зависла плотным маслянистым сгустком на один долгий вдох, а затем медленно, неохотно разошлась, выравниваясь с остальным мраком зала. Могло мерещиться. Вполне могло. Я не спал толком двое суток кряду, бежал по камням как загнанный зверь, потерял прорву крови, у меня в трёх местах болело так, что впору выть на луну. От такого коктейля в дурной башке мерещится и не такое. Я твёрдо сказал себе: это бред. У тебя жар. Успокойся и дыши. И, сказав это, протянул левую руку вперёд снова. Нарочно. Медленно. С замиранием сердца и со страхом, который сам себе наотрез отказывался признавать.
Темнота послушно отозвалась. Она пошла к моей открытой ладони со всех сторон. Я не просто это видел — видеть было нечего, — я чувствовал это. Чувствовал стягивание пространства нутром, тем самым первобытным местом где-то в животе, которым уличные сироты чуют зарытую воду или опасность в подворотне. Тьма собиралась в горсть. Она слушалась меня. Я медленно свёл непослушные пальцы вместе. Тьма сгустилась туже, стала плотной, тяжёлой, почти осязаемой, как кусок мокрого ледяного шёлка. Я развёл пальцы в стороны — она растеклась шире, мягкой волной отхлынула до ближайшей стены, скользнула к провалу лаза, двинулась дальше. Я повёл раскрытой ладонью по залу слева направо, и густое, маслянистое пятно абсолютной, непроницаемой черноты послушно пошло следом. Накрывая неровный пол, зияющий провал норы, укрывая дальний угол, где лежала Ариана. Я попробовал её на деле. Нужно было проверить, не сошёл ли я с ума окончательно.
У широкого проёма входа, выходящего на волю, всегда сочился бледный, мертвенно-серый отлив. Это был даже не свет, а его бледный призрак, едва заметная разница между камнем стен и открытым пространством гряды. По нему я и ловил, где находится выход. Я потянул свою послушную темноту туда. Направил волей и коротким жестом кисти. Серое пятно мгновенно затянуло. Замазало наглухо, погасило, словно кто-то накинул на дверной проём плотное сукно. Дом стал ровно, идеально чёрным со всех сторон. Без входа, без углов, без потолка. И без меня. Я подержал этот занавес несколько ударов сердца, упиваясь странным, диким ощущением контроля, и отпустил. Серое пятно медленно, с тягучей неохотой вернулось на своё законное место.
Потом я решил проверить другое. Зрение обмануть легко, а что насчёт звука? Я нащупал на полу брошенный черепок. Зажал его в пальцах. Занёс руку под самое чёрное, плотное пятно, которое смог собрать вокруг себя, и резко щёлкнул камнем о камень. Щелчок прошёл насквозь. Звонкий, сухой, резкий, ясный, совершенно без помех. Темнота блестяще гасила свет, жрала его без остатка, но звук был ей совершенно нипочём. Звук жил по своим законам и плевал на этот мрак. Стало быть, прятать эта штука умеет только от чужих глаз. От ушей — нет. От Сандры и её дьявольского слуха под такой тьмой не схоронишься ни на секунду, она услышит биение моего сердца и скрип суставов. Но вот от чужих, злых зарничных глаз, от тех девяти ублюдков, что сидят снаружи, — пожалуй, схоронишься идеально. Я крепко запомнил этот факт, забив его на подкорку. Однажды это знание спасёт мне шкуру.
Докуда хватало моей новой игрушки? Я принялся мерить радиус. На глаз, шагами в уме. До ближайшей стены — пять шагов. Плотность абсолютная. До входа в зал — десять шагов. Держит надёжно, без просветов. Дальше тьма начинала редеть. Она тянулась, истончалась, рвалась на грязные лоскуты и не доставала туда, куда я ей приказывал. Её край слабел и проваливался в обычную, естественную ночь. Точно так же, один в один, оседает и гаснет круг света Арианы, когда её внутренние силы подходят к концу. Десять шагов. Радиус в десять полновесных шагов. На десять шагов вокруг себя я мог в любой момент сделать ночь чернее самой ночи. Мог спрятать в ней всё, что захочу, укрыть любой предмет, любого человека. Тьма меня слушала. Я сидел в холодном, кромешном доме, привалившись к стене. Сидел целый только там, где у меня всё нестерпимо болело, истекая кровью, уставший до одури. И прямо сейчас в моей искалеченной горсти покорно лежала стихия, из которой были сделаны сами твари областей. Та самая вязкая, хищная тьма, что ходит по пескам на звук и рвёт живых людей в клочья, теперь шла ко мне на зов, ластилась к рукам, как прирученная собака.
Первой мыслью, прошившей уставший мозг, было короткое слово: оружие. Глупой, наивной мыслью, продиктованной чистым животным инстинктом выживания сироты, но какая уж пришла. Я столько долгих ночей убегал от этой темноты в областях. Столько раз прятался в ней, дрожа и затаив дыхание под камнями. Я всегда держал её за врага номер один, за саму смерть, разлитую в густом воздухе. А она, выходит, теперь моя. В этой вечной ночи, где свет Арианы выдаётся по редкой капле, где каждый зажжённый огонёк — это невосполнимая трата жизненных сил, у меня вдруг под рукой нашлась тьма без всякого счёта. Бери — не хочу. Накрыть себя. Спрятать девчонок. Погасить чужие глаза. Пройти невидимым призраком прямо под носом у тех девяти тварей, что стерегут нас снаружи. Я уже лихорадочно прикидывал в уме, куда и как это ляжет в дело, планировал маршрут отхода, рассчитывал тактику. И я почти радовался. Радовался искренне, впервые за эти двое суток кровавого ада. У нас появился козырь вырваться из этого мешка.
И тут меня с размаху окатило вторым, ледяным осознанием. Оно ударило под дых сильнее, чем жгучая боль в руке. Я вспомнил Ариану там, на узловой станции, перед самыми вратами. Вспомнил её классную, аристократичную осанку. Она — светоносица старшего дома. Девчонка, которую грубо выдернули из безопасного богатого вагона и сунули к нам, к грязным приютским собакам, к простым и нищим. Сунули в эшелон смертников просто потому, что великий дом Сольвей оказался в жестокой опале. Потому что её свет — дар, который когда-то превозносили в реальности, — нынче стал клеймом. Чёрной меткой. Тяжким преступлением, за которое стирают в порошок. Я вспомнил, как она маниакально бережёт каждый свой огонёк. И не только оттого, что физической силы мало. В областях яркий свет — это маяк для тварей, призыв к обеду на сотни миль вокруг. А там, дома, в реальности княжеств, яркий свет — это маяк для тех, кто помнит, чей это был дом, чьи это цвета и кого за этот свет совсем недавно жгли заживо на площадях. Свет — это проклятие, которое лишило её всего.
А что теперь есть у меня? Я посмотрел на свою левую руку, по-прежнему сжимающую пустоту. Я только что вобрал в себя, в свою дурную кровь, песок мёртвой твари. Я научился подчинять себе черноту. Если за чистый свет в реальности жгут и ссылают в эти мёртвые пустоши… что они сделают с тем, кто приносит с собой воротник из тьмы областей? Кем я теперь стал для них? И хуже того — кем я теперь стал для Арианы и Сандры? Радость от обретенного оружия испарилась, оставив после себя лишь холодный, липкий страх. Тьма в моей руке больше не казалась нежданным спасением. Она казалась приговором, который я только что сам себе подписал. Узелок за пазухой был пуст, но я кожей чувствовал, как эта пустота теперь заполняет меня изнутри, навсегда меняя правила игры.
А тьма? За свет, если в тебе по дурости или по рождению обнаружили искру, хотя бы просто отправляли в опалу. Срезали гербы с курток, если они там были, вымарывали имя из списков, лишали права на тёплый угол и гнали за кромку обжитых княжеств — в пыль, в грязь, на окраины. Заставляли жрать пустую похлёбку с такими же отверженными, но ты, по крайней мере, жил. Тебе оставляли право дышать, ходить по земле и однажды сдохнуть от старости или от чужого ножа в пьяной драке. За тьму полагался костёр. Это знал любой сопляк в округе, от портовых крыс до княжеских ублюдков. Даже мы, приютские, которым вообще мало что полагалось знать о большом мире за забором, это усвоили намертво. Наставники вдалбливали это железное правило тугими розгами по худым спинам: кто повелевает тьмой — тот кошмарник. Гнилая, порченая кровь. А кошмарника жгут без суда, без долгих милосердных разговоров и без права на последнее покаянное слово. Жгут на площадях, привязывая к железному столбу, под улюлюканье и плевки толпы. Потому что люди твёрдо верят в одну простую вещь: именно такие ублюдки в конце концов отворяют врата. Именно они пускают в нашу реальность тварей, от которых потом остаются только вырезанные под корень деревни, обглоданные кости и жирный чёрный песок.
Говорят, последнего такого бедолагу сожгли лет сорок назад. Ещё при стариках, когда границы княжеств только-только устоялись после Слияния и люди принялись наводить порядок железом и огнём. С тех пор кошмарников вроде бы не рождалось. Или, что гораздо вероятнее, они просто научились очень хорошо прятаться. Забиваясь в самые глубокие щели, как тараканы. До сегодняшней ночи. До меня. Я сидел на холодном, выстуженном до самых костей камне, привалившись саднящей спиной к неровной стене пещеры, и тупо смотрел на свою руку.
Я держал в горсти не спасительное оружие. И не козырную карту для торга с разъездами, если мы когда-нибудь выберемся к людям. Я держал собственную смертную казнь. Осязаемую, плотную улику, от которой не отмоешься щелоком, не отбрешешься перед дознавателем и которую не сбросишь незаметно в канаву при случайном обыске. Свет, если он вдруг полыхнёт из тонких пальцев Арианы, выдаст её с головой. Костёр, если его сдуру развести в этих проклятых пустошах, выдаст всякого, кому не повезёт оказаться рядом, на радость местному зверью. А меня теперь выдаёт сама темнота. Та самая, в которой я всю свою недолгую, дерьмовую жизнь прятался. От тяжёлой руки надзирателей, от пудовых кулаков старшаков в бараке, от ноздреватого холодного ветра, от чужих, оценивающих глаз. Я всегда нырял в тень, как в тёплую воду, это был мой единственный дом. И вот теперь сон, или проклятые врата, или сам дьявол — кто там вообще раздаёт подарки в этих гиблых местах? — сунул мне в руки штуку, за которую в реальности не дают ни нашивок, ни звонких полновесных крон. За неё дают столб, вонючую вязанку сырого хвороста и чадящий факел. Подарок с пеньковой верёвкой в придачу. Отличная сделка, Марк. Просто великолепная карьера для сироты.
Я медленно разжал сведённый кулак. Пальцы слушались неохотно, словно отвыкли быть просто куском плоти и костей. Тьма, густо клубившаяся в ладони, послушно разошлась. Она не растаяла, не испарилась с шипением — она стекла по невидимым стокам куда-то в никуда, впиталась в спертый воздух или прямо в мою собственную кожу, и вокруг стало просто темно. Обыкновенно. По-чужому. Вернулась глухая, равнодушная, пыльная темнота каменного мешка, в котором мы сидели в осаде уже три бесконечные ночи, слушая, как снаружи скребутся твари.
Раз уж эта дрянь теперь живёт во мне, пустила корни в кровь, надо было узнать, что она такое. Пощупать её. Измерить, пока есть время. С чем именно меня рано или поздно поведут к огню, я хотел разглядеть сам, своими глазами, пока тихо, пока никто не смотрит в спину и пока звери снаружи не пытаются снова отгрызть мне лицо. В пещере стояла густая, как прокисший кисель, тишина, нарушаемая только сиплым дыханием девчонок. Сандра передала мне караул с полчаса назад — девчонка просто устала слушать пустоту, вымоталась своими чуткими ушами ловить каждый шорох падающей песчинки. Она легла поближе к узкому лазу, свернулась тугим, напряжённым клубком, подтянув острые ободранные коленки к самому подбородку, и задышала глубоко, ровно, уходя в спасительный сон. Ариана спала у входа давно, укрывшись каким-то жёстким, провонявшим псиной рваньём, и только изредка мелко вздрагивала во сне, когда ночной холод или дурная память кололи её слишком больно.
Я остался один на один с тишиной. И с тем, что мягко, выжидательно пульсировало где-то под кожей моей левой руки. Я решил взяться за неё всерьёз. До этого, в горячке недавней драки, я только нащупывал её, как слепой нащупывает сапогом край обрыва — осторожно, готовый в любой миг отдёрнуть ногу назад. Теперь нужно было сделать полный шаг. Удержать эту странную субстанцию подольше. Проверить тот самый край, за которым кончается мой контроль и начинается что-то другое, дикое, чему я названия ещё не знал. Я медленно выдохнул через нос, стараясь не потревожить ноющие сломанные рёбра. Прикрыл глаза и потянул.
Она пошла охотно. Страшно охотно. Как огромная, тяжелая цепная псина, которая только и ждала, когда хозяин наконец дёрнет поводок на себя. Она мгновенно собралась вокруг левой кисти, гуще прежнего, налилась маслянистой, плотной, почти осязаемой чернотой. Тот клок ночи в углу пещеры, что и так был чёрен из-за полного отсутствия света, стал абсолютно мёртвым. Из него исчезло всё. Исчезли даже те крошечные, призрачные искры зарничного отсвета, какие нет-нет да просочатся с воли через тонкие щели в породе. Это была не просто густая тень от камня. Это было полное отсутствие пространства. Слепая дыра в реальности, выеденная кислотой.
Я держал её на одной воле. Усилие было странным. Не мышечным, а каким-то внутренним, натяжным, будто я тянул на себя тугую воловью жилу, привязанную прямо к затылку. Думаешь короткое «стой» — и она стоит, покорно облепив пальцы невесомой ледяной перчаткой. Чуть отпустил мысль, дал крошечную слабину — и она поплыла, мягко потянулась холодными щупальцами к локтю, ластясь и пугая одновременно. Я сидел, держал её и про себя не торопясь отмерял время ударами сердца. Считал, сколько ещё дотяну, пока не лопнет эта невидимая струна напряжения где-то в голове.
Но струна не лопнула. Тьма просто взяла плату. Сама. Без предупреждения, без вежливого стука и без всякого торга.
Я не вдруг понял, что слепну. В пещере и так было хоть глаз выколи — казалось бы, куда уж темнее. Но те слабые края, по которым я хоть как-то ловил скудные очертания нашего зала — тусклый, едва уловимый серый отлив у каменного проёма и чуть менее чёрный провал в высоком своде, — вдруг поплыли и смазались. Медленно, как дешёвая краска под весенним дождём, тусклый мир осел до ровной, непроницаемой мути. Я моргнул раз, другой. С силой зажмурился до цветных пятен. Не помогло. Мои глаза были целы, я чувствовал ресницы, чувствовал, как шершавые от пыли веки скребут по пересохшим глазным яблокам. Но видеть стало физически нечем. Орган зрения работал вхолостую, глотая пустоту.
Я остался со зрением Сандры: то есть никаким. Глухой, тотальный размыв. Серая, плотная стена, за которой не было ни верха, ни низа, ни право, ни лево. Я повёл головой вправо, затем влево, и внезапно поймал себя на том, что совершенно не понимаю, повёл я ей или нет. Мозг не получал никакого подтверждения снаружи. В этой новой, абсолютной, давящей темноте не за что было зацепиться взглядом, чтобы уловить собственное движение. Пространство вокруг меня схлопнулось, сжалось до размеров черепной коробки. Осталось только моё изломанное тело, висящее в пугающей пустоте.
Так вот как она живёт. Не час, не долгая зимняя ночь, когда просто погасли масляные плошки в бараке и нужно дотерпеть до рассвета. Всегда. Каждое мгновение своей жизни девчонка барахтается в этой слепой, равнодушной мути, нащупывая мир руками. От этой ясной мысли по моему загривку пополз липкий, продирающий до костей холодок. Я судорожно дёрнулся, ломая концентрацию, и отпустил тьму. Сбросил её, стряхнул с руки, как брезгливо стряхивают жирную ядовитую сколопендру.
И ровно в тот же миг вернулась боль.
Она обрушилась вся разом. Жестоко, безжалостно, как обрушивается каменный свод. Пока я возился с чернотой, сосредотачивая волю на левой руке, я как-то незаметно оттеснил боль на задворки сознания. Не нарочно, так само вышло — оказалось, что эта вызванная тьма работает как хорошая доза дурмана, наглухо отключая измотанные нервы. Но стоило её отпустить, стоило разжать ментальную хватку, как прокушенное предплечье и разбитые колени взвыли в один голос. Боль не просто вернулась — она набросилась на меня, как изголодавшаяся стая диких собак, мстя за те несколько минут спасительного оцепенения. Я глухо застонал сквозь стиснутые зубы и скрутился на холодном полу, судорожно прижимая к себе покалеченную левую руку.
Сказать девочкам? Эта мысль встала поперёк горла колом. Я лежал на боку, глотая спёртый, пыльный воздух. Мысленно поворачивал эту идею так и эдак, но совершенно не находил, с какого конца за неё вообще можно безопасно взяться.
Они мне теперь свои. Это факт, отпечатанный кровью. По этим трём диким ночам, по жуткой бойне с маткой, по распоротой десятой твари. По тому невероятному факту, что слепая Сандра хладнокровно вела меня в кромешной темноте за беззвучным зверем, а Ариана из последних сил жгла свой спасительный огонь нам в спину. За такое в нормальном мире не выдают на расправу. За такое стоят насмерть, плечом к плечу. Я уже почти искренне верил, что эти двое меня не сдадут.
Но у каждого из нас в этом проклятом походе было своё уродливое клеймо под грязной повязкой. Сандра старательно прячет то, что видит наперёд: за прорицание княжеские ищейки сажают в золотую клетку пожизненно, а если скрываешь такой дар — прямая дорога на рудники; вот она и молчит, как немая, о том, что успела разглядеть. Ариана прячет громкое имя своего дома за коротким, ёмким словом «опала». А я теперь прячу то, за что даже не сажают в подвалы и не пытают. За что просто и буднично жгут на городских площадях. Я даже с трудом повернул голову к узкому лазу, где сейчас тревожно спала Сандра. Появился глупый порыв разбудить, выложить всё начистоту, сбросить этот неподъёмный груз с души на чужие плечи. Я даже приоткрыл пересохший рот. И тут же плотно его закрыл. Расскажу — и просто повешу на них ещё и эту петлю. Чтобы однажды, если нас всё-таки возьмут люди князя и станут жестоко трясти в застенках, им было что выдать под пытками, или за что мучительно молчать под тяжёлой рукой палача. Своё дерьмо я носить умею. Грузить чужой смертельной тайной тех, кого только-только перестал считать обузой и впервые в жизни начал считать своими людьми, — нет. Только не теперь.
Я принял твёрдое решение. Пока сам до конца не пойму, что это за дрянь поселилась в моей крови и на что она реально сгодится в бою, — буду молчать. Понесу это молча. Рядом с чужой фишкой под грязным бинтом и рядом с той чёрной водой, которую до сих пор боялся назвать вслух даже про себя. Ещё одна проклятая тайна на мою худую шею. Самая тяжёлая.
Я аккуратно завязал пустую окровавленную тряпицу обратно и привычно сунул её за пазуху. Чёрного песка в ней больше не было. Но я уже отчётливо знал, чувствовал нутром, что буду собирать его снова — с каждой убитой мною тварью. И от этого ясного, ледяного знания во рту снова делалось сухо как в пустыне. Я на пробу попытался сжать резец здоровой правой рукой. Не вышло. Пальцы вроде бы слушались, но как-то слабо, неуверенно. Глубокая рана чуть выше запястья болезненно тянула жилы, и хват выходил в лучшем случае вполовину от прежнего. Кулак я кое-как со скрипом собрал, а вот провернуть костяное лезвие в глазу твари во второй раз уже точно не сумел бы. Не было той силы, рука дрожала. Драться мне теперь было физически нечем, кроме собственной упрямой головы да той ледяной темноты, которую и показать-то никому нельзя под страхом костра. Невелик арсенал для этих пустошей. Я со злостью затолкал резец за пояс и постарался об этом больше не думать.
Я молча лежал на холодном камне, тупо караулил серый, размытый край дверного проёма. И в какой-то момент почти задремал — впервые за эту бесконечную ночь боль и дикое напряжение отпустили настолько, что провалиться в сон стало возможно.
И именно в этот момент снаружи, далеко за каменной грядой, кто-то пронзительно свистнул.
Этот свист я узнал на долю секунды раньше, чем успел толком проснуться. Громкий, резкий, в два пальца. С характерным, ломающим уши переливом — короткий, хищный взлёт и тут же оборванный спад. Лихой, абсолютно человечий свист. Настоящий собачий свист. Такой никогда не пускают дикому зверю или в пустоту на холодный ветер. Таким уверенным, хозяйским звуком всегда сзывают натасканную свору. Я уже слышал его однажды. Давно, словно в другой, бесконечно далёкой жизни. Там, на узловой станции, в наше самое первое утро, когда из благополучного головного вагона издевательски свистнули вслед уходящей Ариане, и конвой повёл её к нам, к простым и бесправным. Тот же самый характерный, наглый излом звука. Откуда он взялся здесь, в чёртовых песках — я тогда так и не вспомнил, не до того было.
— Сандра! — я резко сел, напрочь забыв про сломанные рёбра. Боль полыхнула, но ушла на второй план. — Слышала? — Слышу. — Она уже не спала, даже не лежала. Голос её прозвучал натянуто, как тетива, он был устремлён куда-то в глухую стену, в слепую ночь. — Но я не про свист. А про то, что началось после него. Они уходят, Марк. — Кто уходит? — Те, что сидели внизу. У самой черты. — Она напряжённо водила головой из стороны в сторону, следя за чем-то, чего я не мог ни услышать, ни увидеть. — Снялись. Все разом. Глина у провала больше не шуршит, и внизу абсолютно молчит — они ушли с камня. Спустились на песок. И пошли дальше. — Пауза, и затем тихо, с нескрываемым недоверием: — Туда, где только что свистнули.
Я не мог в это поверить. Три долгие, сводящие с ума ночи они непрерывно держали нас в осаде в этой каменной коробке. Терпеливо ждали, пока мы окончательно сядем и высохнем до состояния древнего жильца, с которого я снял резец. А тут вдруг поднялись все девять оставшихся тварей и покорно потекли на чей-то далёкий свист. Разом. Без своей обычной звериной оглядки и хитрости.
— Их кто-то увёл, — сказал я вслух, скорее для самого себя, пытаясь осознать масштаб происходящего. — Их кто-то позвал, — жёстко поправила Сандра, не поворачивая головы. — И они покорно пошли. Я сидел и напряжённо вслушивался в давящую тишину, в которой больше не было угрозы от девяти жёлтых пар глаз. Впервые за эти три кошмарные ночи наш камень никто не сторожил. Лезь в узкий лаз, спокойно выходи за порог, иди куда вздумается — дорога наружу открылась сама собой. Я почти обрадовался этому факту и тут же осёкся, как от тяжелой пощечины. Эту дорогу открыл не я. Её открыл тот неизвестный ублюдок, который только что свистнул. Тварей с нашего камня снял чужой человек, и снял он их вовсе не затем, что вдруг пожалел троих измученных приютских в каменном мешке. Затем, что эти твари ему зачем-то срочно понадобились в другом месте. Или, что гораздо хуже, мы понадобились.
Ариана проснулась от наших приглушённых голосов. Я услышал, как она резко села во тьме, замерла, пытаясь поймать то же самое, что уже уловила Сандра. А потом произнесла — очень тихо, не нам, а куда-то в пустоту стены, и в её осипшем голосе явно проступила старая, тяжёлая память её прошлой богатой жизни: — Именно так со следа обычно снимают гончую свору. — И добавила ещё тише, почти неразличимым шёпотом: — Это псарня. Кто-то одним свистом уверенно сводит зверьё с поля. По-нашему, по-домашнему.
Проклятая тьма у меня под левой рукой всё ещё помнила чужое, обжигающее тепло. Снаружи, в этих мёртвых песках, кто-то живой и уверенный в себе свистел в два пальца — и дикие местные кошмары покорно шли на его свист, как выдрессированные шавки, по всем правилам псарной науки старших домов. Три ночи нас непрерывно стерегли твари сами по себе. Теперь у них неожиданно объявился настоящий хозяин, и свистел этот хозяин по-домашнему. Наша осада закончилась. Но вместо неё пришло нечто гораздо, гораздо худшее.