К книге
Воины сновидений 1Глава 1. Эшелон
2%
Глава 1. Эшелон
1

Разбить костяшки в кровь о лёд в собственном умывальнике — так себе начало дня, когда тебя, скорее всего, повезут убивать.

Я стоял в одном выцветшем исподнем на ледяном каменном полу, ёжась от пронизывающего сквозняка, который гулял по умывальне и кусал за босые лодыжки, словно паршивая бродячая собака. Тускло пялился на толстую серую корку в жестяном тазу. Вода промёрзла насквозь. Великолепно. Просто великолепно. Казна определённо заботится о нашей свежести перед смертью. Надо же предстать перед неведомыми богами областей чистыми и опрятными, иначе неловко получится.

Я сжал зубы, коротко размахнулся и ударил голым кулаком по льду. Хрустнуло сухо и резко, словно переломилась чужая ключица. Острые, как бритвенные лезвия, края распороли стянутую холодом кожу на костяшке указательного пальца. Тёмная, густая спросонья кровь немедленно потекла вниз, смешиваясь с мутной ледяной кашей в тазу. Я зачерпнул это обжигающе-колючее крошево двумя руками и с силой плеснул себе в лицо. Скулы тут же свело болезненной судорогой, дыхание перехватило. Остатки вязкого утреннего сна вышибло из головы начисто.

«К добру», — обязательно глубокомысленно изрекли бы старшие воспитанники, если бы торчали сейчас рядом, почёсывая бока. И они же, спустя пару часов, когда им вздумалось бы отнять мой жалкий утренний кусок сахара, заявили бы с тем же постным, всезнающим видом, что примета хуже некуда. Кровь в воде — это к верной смерти, и мне в чёрных Песках всё равно конец, так на кой мертвецу сдался сахар. У старших ублюдков в нашем приюте любое дерьмо легко обращалось в нужные им приметы, смотря как было выгодно до или после драки. Крайне удобная философия для тех, кто привык жрать за чужой счёт и спать на лучших койках поближе к спасительному теплу печки.

Я кое-как обтёр мокрое лицо жёстким вафельным полотенцем. От него привычно несло кислым дешёвым мылом, чужим потом и застарелой подвальной сыростью. Слизнул кровь с разбитой руки. На вкус она оказалась тёплой и отчётливо солоноватой — единственное настоящее тепло во всём этом проклятом каменном здании. Натянул свои залатанные, задубевшие от грязи штаны, сунул ноги в разношенные, хлябающие сапоги. Жить можно. По крайней мере, до вечера точно дотяну.

В очереди за дорожным пайком я оказался девятым. Ровно столько нас, лоденских приютских крысят, в этот год угораздило на свою беду дожить до двенадцати лет.

Мы стояли молча, угрюмо переминаясь с ноги на ногу в длинном коридоре. Трапезная густо смердела прокисшей капустой, крысиным помётом, немытыми телами и почему-то жжёной резиной. Наша кухарка, мрачная потная баба с тяжёлыми красными кулачищами, способными убить быка, швыряла еду на дощатый стол так, словно с мясом отрывала её от собственного огромного сердца. Дорожный паёк сегодня выдавали двойной. Неслыханная, просто невиданная щедрость казны перед отправкой на убой: увесистый фунт серого, как печная зола, хлеба, толстый, с прожилками мяса шмат крепко солёного сала да целых три куска колотого сахара.

Сахар я сгрыз тут же, не отходя от раздаточного котла. Торопливо хрустел, царапая нёбо острыми, сладкими краями, едва не давясь сладкой крошкой. Всякий, кто чудом дожил в Лодене до двенадцати лет и не скурвился окончательно, усвоил одно железное правило выживания: сладкое в карманах не носят. Карман могут вывернуть на первом же тёмном лестничном пролёте, прижав тебя горлом к кирпичной кладке и заехав коленом в пах. А то, что уже упало в желудок, не отберут даже самые здоровые и отбитые лбы. Разве что вместе с кишками, но до поножовщины из-за сахара у нас пока не доходило. Кулаками зубы выбивали часто, это да, а вот ножи берегли для дел посерьёзнее.

Сало я бережно, как самую великую в мире драгоценность, завернул в чистую холщовую тряпицу и сунул глубоко за пазуху, поближе к телу, чтобы чуять его тяжёлый чесночный дух. Хлеб разломил пополам. Сунул одну часть в свой тощий заплечный мешок, а вторую принялся меланхолично жевать у мутного, тысячу лет не мытого окна. Хлеб был похож на влажную глину, но голод делал его вкуснее любых пирожных. За тёмным двором, за покосившимся забором с мотками ржавой колючки и мокрыми черепичными крышами, из которых торчали кривые трубы, тянулись долгие триста миль стальной колеи. Прямо до самого Виндхольма.

А там, в сияющем стольном городе княжества, нас уже дожидался Дом Первого Сна. Из его массивных глухих дверей я намеревался выйти уже другим человеком. Свободным. С деньгами в карманах. С будущим.

Или не выйти вовсе. Подобный исход тоже брался в расчёт — негласный, не обсуждаемый вслух, но вполне осязаемый, висящий в воздухе тяжёлым топором. Глупо делать вид, что смерти не существует, когда она каждый божий день дышит тебе прямо в затылок, ледяными пальцами пересчитывая позвонки.

Меня зовут Марк. Просто Марк, без всяких там приставок и громких родовых хвостов. Фамилий приютским не полагается по суровому закону. «Наследовать вам всё равно категорически нечего, — втолковывал нам как-то заезжий лысый казённый писарь, брезгливо морща нос над кипой бумаг и размахивая гусиным пером. — А фамилия — это имущество наследное, понимать надо». Попробуй поспорь с чиновником, особенно если тебе всего шесть лет от роду и значения слова «наследное» ты ещё толком не понимаешь, зато на собственной шкуре отлично знаешь, как метко и больно бьёт по рёбрам тяжёлый казённый сапог за любой лишний звук.

Всё моё имущество на сегодняшний день составляло следующее богатство: запасная смена грубого серого белья, деревянная ложка с обгрызенным до заноз черенком да пожелтевшая костяная плашка с выжженным на ней незнакомым знаком. Эту костяшку нашли у меня в пелёнках, когда кто-то заботливо подкинул свёрток со мной к дверям приюта в дождливую осеннюю ночь. Знак на ней не сумел разобрать никто — даже наш приютский наставник, любивший делать вид, будто видит всех насквозь и знает устройство мира от края до края. То ли это была какая-то чудная буква забытого алфавита, то ли клеймо мастера, а то и просто чья-то пьяная забава: прижгли кость от скуки калёным железом, да и сунули младенцу, чтоб не орал благим матом. Я носил её на шее, на простом сапожном шнурке, который постоянно натирал кожу. И дело тут было вовсе не в сопливой сентиментальности. Я не питал глупых иллюзий насчёт добрых, сказочно богатых родителей, которые однажды приедут за мной в золотой карете, роняя слёзы умиления. Просто иных вещей из моей прошлой, доприютской жизни у меня не водилось в принципе, а швыряться единственным наследством — непроходимая, идиотская глупость даже по суровым меркам Лодена.

Теперь о том, с какой стати двенадцатилетних подростков, не успевших даже жизни толком понюхать, гонят за триста миль от родного города и укладывают спать под замком в глухих стенах.

Каждый год всех, кому стукнуло двенадцать, княжество погружает в Первое Сновидение. Закон суров, слеп и един абсолютно для всех: будь ты хоть изнеженный княжеский отпрыск в бархате и шелках, хоть плотный, раскормленный на сметане сын мельника, хоть тощий приютский голодранец вроде меня, у которого все рёбра можно пересчитать через ветхую рубаху. Три долгие ночи твоё тело неподвижно лежит на жёсткой казённой койке. А там, в мире глубокого сна, в бесконечных чёрных Песках, тем временем протекает неделя-другая, а то и больше. Тот, кто сумеет выжить в этом безумном пекле, не сойти с ума, не дать тьме сожрать себя и добраться до ослепительного столба света на горизонте, — проснётся. Если очень сильно повезёт, то и проснётся с даром, став кем-то большим, чем просто кусок дешёвого мяса с номером на бирке. Станет сновидцем, ходоком за грань.

Кто не дошёл до света, не проснётся уже никогда. Его сознание просто сгорит или растворится в абсолютной черноте. На третье утро его койку равнодушно освобождают для следующего испытуемого. Гробы для нас сколачивают из самых тонких, смолистых сосновых досок. Лёгкие, дешёвые гробы. Чего на безродных сирот лишнюю крону тратить, государственная казна не резиновая.

В прошлом году из лоденской партии — а это восемьдесят шесть детей со всего нашего огромного, серого округа — очнулись семьдесят девять. Пятеро счастливчиков обрели дар, немедленно став гордостью и собственностью княжества. Семеро не вернулись. Семь лёгких гробов закопали на пустыре за городом под мелким дождём.

Эти сухие цифры вдалбливали нам в головы так часто, так старательно выписывая их белым мелом на классной доске, что они давно перестали пугать. Почти перестали. Мозг человека — удивительная, изворотливая штука, он привыкает ко всему, даже к математической вероятности подохнуть, не дожив до первых юношеских усов на верхней губе.

Но по-настоящему меня волновало совсем другое число. Единственное число, ради которого стоило терпеть весь этот смертельный цирк. Если сирота выходит из Дома живым и с даром, казна отваливает ему ровно двести крон подъёмных денег и пристраивает в хорошую государственную артель, под начало опытных мастеров. Двести крон! Я в жизни не держал в своих руках больше двадцати медяков, и то только тогда, когда надрывая спину таскал вонючие мешки с гнилой картошкой на рынке, сдирая кожу в кровь. За такие бешеные деньжищи я был готов смотреть любые кошмары хоть до самой старости, лезть в самое пекло с голыми руками и грызть глотки любым чудовищам из областей. Собственно, ровно это от нас и требовалось в итоге.

— Партия, становись! — рявкнул с порога Брам, разом вырывая меня из размышлений о грядущем богатстве. Голос у него был как корабельный гудок во время шторма.

Брам был нашим бессменным воспитателем. Грузный, квадратный, как старый платяной шкаф из морёного дуба, с вечно красным, обветренным до состояния кирпича лицом и пудовыми кулаками размером с хорошую пивную кружку. Он возил такие партии смертников в Виндхольм уже десятый год подряд и знал, кажется, все возможные приметы и суеверия на свете. На железные ворота приюта при выходе не оглядывайся — ни за что не вернёшься; в вагоне не смей насвистывать — сквозняком душу выдует; ничего дорогого сердцу с собой не бери — иначе сон приметит твою привязанность, вцепится в неё мёртвой хваткой и отнимет. За «дорогое сердцу» я не переживал от слова «совсем»: отнимать у меня было категорически нечего. Разве что ту самую жёлтую костяшку на шее, но её ценность для мироздания была крайне сомнительна.

Мы неуклюже выстроились в холодном, промозглом дворе, ёжась от ледяного утреннего ветра, который бесцеремонно забирался под тонкие застиранные пальто. Брам тяжело, вперевалочку прошёл вдоль нашей нестройной, жалкой шеренги, сурово дёргая каждого за воротник. Если какая-нибудь пуговица держалась на честном слове, на одной гнилой нитке, он её тут же отрывал резким, привычным движением и прятал в свой необъятный, бездонный карман. В столичном Доме нам всё равно выдадут чистые казённые рубахи до пят, а пуговица в скудном приютском хозяйстве всегда пригодится. Разбрасываться государственными вещами Брам категорически не любил.

В прошлом году Брам увёз в Виндхольм восьмерых приютских ребят. Обратно, в Лоден, привёз только шестерых. Две пустые, застеленные серыми солдатскими одеялами койки в нашей огромной спальне ещё очень долго мозолили всем глаза, напоминая о цене билета, пока по осени на них не положили сопливых новеньких.

— Чего дрожишь, щенок? — негромко, почти беззлобно спросил он, грузно останавливаясь напротив меня и дёргая мой истёртый воротник. Его шершавый, мозолистый, как столярный рашпиль, большой палец мазнул по свежей, ещё влажной ссадине на моей костяшке. Заметив тёмную кровь, воспитатель привычно, на автомате сделал вид, что ничего не видел. Старая приютская привычка, въевшаяся в подкорку, — не замечать того, за что не можешь немедленно наказать или с чего не можешь поиметь личную выгоду.

— Зябко, — ровным, ничего не выражающим голосом соврал я, упрямо глядя ему прямо в массивный подбородок с жёсткой седой щетиной.

— Ну-ну, — тяжело хмыкнул Брам, и в этом коротком звуке было гораздо больше мрачного понимания, чем мне бы сейчас хотелось. — Зябко ему. Шагом марш за ворота, пока я не передумал.

* * *

На городском вокзале, посреди густых клубов угольного дыма и режущего уши шипения стравливаемого пара, нас дожидался эшелон особого назначения. Громадная, лязгающая железом машина. Четыре длинных общих вагона-теплушки для черни, два классных вагона с чистыми стёклами и кружевными занавесочками для благородных, а в самом хвосте состава — броневагон военного сопровождения. Тяжёлый, клёпаный толстенными листами стали, выкрашенный в тусклый серый цвет, с хищной, приземистой башенкой станкового пулемёта на крыше. Я видел такие грозные штуки на старых вербовочных плакатах, но там они казались какими-то надёжными, правильными защитниками рубежей. Вживую же эта стальная, абсолютно слепая коробка внушала лишь первобытную, сосущую под ложечкой тревогу.

Путь до Виндхольма шёл самым краем мёртвых земель, сквозь так называемую Гиблую милю. Гиблое место, проклятая земля, о которой взрослые говорили только сдавленным шёпотом на ночных кухнях, озираясь по сторонам. Поэтому раз в год, когда наступало время везти очередную партию детей на инициацию, железную дорогу охраняли со всей строгостью военного положения. Грязный, заплёванный перрон был перегорожен плотным, непроницаемым оцеплением рослых жандармов в тяжёлых шинелях с примкнутыми штыками. За их широкими, равнодушными спинами в голос, надрывно выли матери, цепляясь побелевшими пальцами за пустоту, словно могли удержать своих чад от неминуемого. Какой-то бледный, измождённый отец в потёртом пиджаке, сцепив челюсти так, что под кожей гуляли желваки, молча и высоко, на вытянутой дрожащей руке держал над головой детскую суконную шапчонку. Должно быть, искренне надеялся, что его сын увидит эту шапку из строя и хоть немного утешится перед долгой дорогой в неизвестность. Кто знает, может, пацан и впрямь утешился этой грязной тряпкой. Я бы на его месте только сильнее разозлился от бессилия и унижения.

Проводить меня на вокзал не пришёл никто. Совсем никто во всём огромном свете. Я мысленно, с вызовом сказал себе, что мне плевать на это с высокой колокольни, — и почти в это поверил. Тоже крайне полезный, выработанный годами приютский навык — свято верить в собственное несокрушимое безразличие.

Рассаживали нас долго, суетливо, строго сверяясь по длинным бумажным спискам. В классные вагоны, где тепло, где подают горячий чай с лимоном и где можно лечь на мягкие бархатные полки, почтительно определяли отпрысков знатных фамилий, ухоженных детей богатых фабрикантов и владельцев мануфактур. В общие, ледяные теплушки, как бессловесный скот, гнали всю остальную шелупонь: крепких деревенских парней от сохи, городских чумазых оборванцев и нас, коротко стриженных приютских в одинаковых серых пальто. Когда я, с трудом волоча свой мешок, брёл по стылому перрону мимо головного вагона, по плотной толпе провожающих внезапно прокатился благоговейный, приглушённый ропот: к составу неспешно направлялся сам наследник.

Эрик Норд собственной высокомерной персоной. Двенадцать лет, прямой, законный наследник древнего княжеского рода, в котором заветный сновидческий дар не прерывался вот уже шесть поколений подряд. Мальчишку несли к вагону словно хрупкую, бесценную хрустальную вазу, боясь разбить, испачкать или застудить. Впереди, уверенно расчищая путь в толпе, важно вышагивал сухопарый, чопорный гувернёр с тростью с серебряным набалдашником, следом семенили двое потных, запыхавшихся слуг, сгибаясь под тяжестью огромных кожаных кофров с медными углами. Люди на перроне раболепно, торопливо расступались, низко кланяясь, жандармы мгновенно вытягивались во фрунт и брали под козырёк. Эрик вышагивал с откровенной, нескрываемой смертной скукой на породистом, холёном лице, лениво похлопывая дорогими лайковыми перчатками по ладони. В сторону наших грязных, воняющих карболкой и мочой теплушек он даже не удостоил взглядом. Для него мы были просто пустым местом, налипшей грязью под подмётками его щегольских сапог.

Для него Первый Сон был всего лишь торжественным, заранее щедро оплаченным обрядом, пустой формальностью, после которой его ждал пышный домашний банкет, горы подарков и всеобщий почтительный трепет. В этом поезде настоящий, смертельный жребий вслепую тянули только мы, те, кому совершенно нечего было терять, кроме своей никчёмной жизни.

Я зло отвернулся, сплюнул сквозь зубы прямо на блестящие рельсы и полез по ледяным железным скобам в свой вагон. Завидовать таким, как этот напыщенный Норд, — всё равно что злиться на зимнюю непогоду, бурю или ледяной ураган. Ей ведь тоже никакой людской закон не писан. Злись, не злись — только глотку сорвёшь да нервы себе впустую попортишь.

Общий вагон встретил меня густым, сшибающим с ног букетом запахов: мокрой вонючей овчины, едкого паровозного дыма, немытых молодых тел и липкого, кислого детского страха. Народу сюда набилось битком, как сельдей в деревянную бочку: сидели в три плотных ряда, жались друг к другу, поджав колени, на собственных жалких узлах, мостились прямо на заплёванном грязном полу, подстелив старые газеты. Свободным оставался лишь один дальний угол. Там, у самого мутного, задребезжавшего от ветра окна, приткнулась одинокая худенькая девочка в простом сером платке, а по обе стороны от неё почему-то пустовало добрых три пяди дощатой скамьи. Никто категорически не хотел садиться рядом.

Девочка была абсолютно слепой. Это бросалось в глаза сразу, по тому, как неестественно прямо она держала спину и чуть склонила голову набок, словно чуткая птица, напряжённо прислушиваясь к каждому шороху переполненного, гудящего вагона. Калек и увечных везли на инициацию наравне со всеми здоровыми, жестокий закон исключений не делал ни для кого. Вот только здоровые шарахались от них в стороны так, будто слепота — это заразная чума или проказа. Существовала среди нашего малолетнего брата такая живучая присказка, писанная, как водится, чужой кровью неудачников: ущербный в Песках — верная, неминуемая гибель, а с обузой из сна живыми никогда не возвращаются. Никто не хотел тащить на своём горбу слепую девчонку, когда своя собственная шкура в тысячу раз дороже.

Зато вокруг этой самой «обузы» было вдоволь отличного пустого места. А в набитом битком вонючем вагоне, где и яблоку негде упасть, простор — штука поистине драгоценная.

Я грубо протолкался через хнычущих, перепуганных подростков, не церемонясь отдавив пару ног в толчее, и с размаху бросил свой тощий заплечный мешок на свободные доски.

— Здесь не занято? — спросил я громко, перекрывая гул десятков голосов.

— Занимать некому, — ровно, совершенно без капли эмоций отозвалась девочка, даже не повернув ко мне головы.

Я с облегчением плюхнулся на жёсткие неструганые доски, с наслаждением вытягивая гудящие ноги. Мой сосед справа, мордатый, пышущий здоровьем румяный крепыш, явно сын какого-нибудь зажиточного деревенского мельника, шарахнулся от нас так рьяно и испуганно, что едва не свалился на пол, больно отдавив кому-то ногу. Стало ещё просторнее, хоть ложись и спи звездой. Знай я раньше, что слепые распугивают суеверную толпу похлеще прокажённых или городовых с дубинками, только с ними бы в приюте и водился. Красота, да и только.

Эшелон с оглушительным, лязгающим скрежетом железных буферов дёрнулся, едва не сбросив нас со скамей. Закопчённый перрон с его рыданиями, прощальными криками и серыми шинелями жандармов медленно, нехотя поплыл назад, растворяясь в клубах дыма. Под дощатым полом тяжело, ритмично застучали колёса, набирая ход. Девочка сидела не шелохнувшись, как вытесанная из камня статуя, аккуратно и крепко сложив руки на худых коленях. Её бледные, обветренные губы едва заметно, безостановочно двигались.

— Молишься, что ли? Богам из областей? — хмыкнул я, разглядывая её острый профиль.

— Считаю стыки, — спокойно ответила она, не меняя напряжённой позы. — Сорок четыре удара на одну милю пути. Мой старший брат учил: когда страшно до дрожи в коленях — начинай считать всё подряд. Голова делом занята, на страх и панику уже просто не остаётся сил.

— И что, сильно спасает? — недоверчиво хмыкнул я. Сказки для маленьких девочек.

— А ты проверь на себе.

Я от нечего делать проверил. До первого железного моста через реку, громыхавшего под вагоном так, что закладывало уши, я честно дотянул счёт до трёхсот с лишним ударов и вдруг с удивлением поймал себя на мысли, что и думать забыл о лёгких сосновых гробах, которые заботливо дожидаются нас в Виндхольме. Надо же. И впрямь работает. Грубый, простой, как плотницкий топор, способ заткнуть накатывающую панику.

— Сандра, — коротко представилась девочка, впервые поворачивая ко мне лицо.

— Марк. — Я помолчал немного, слушая гипнотический, мерный стук колёс, но раз уж разговор завязался сам собой, решился спросить о главном, что вертелось на языке: — Твой брат, выходит, прошёл эти чёртовы Пески?

— Прошёл. Четыре долгих года назад. Вернулся из Дома с даром, подался в бродники, ходил за грань в области. — Я впервые в тусклом, грязном свете из окна разглядел её глаза: светло-серые, удивительно чистые, словно промытое весенним дождём стекло, и совершенно, пугающе неподвижные. В них не было искры жизни. — А два года назад погиб. Наткнулись на дикие, не нанесённые на карты врата где-то далеко за Гиблой милей, там вся его опытная артель и легла костьми. Зато про Пески он успел мне порассказать достаточно. Говорил: «Если вдруг тебя туда занесёт, сестрёнка, пусть хоть один человек в твоей партии точно знает, куда идти». Хочешь послушать? Или ты тоже свято веришь, что калеки приносят в пути беду?

Где-то далеко за моей спиной кто-то в голос, не таясь, всхлипывал, размазывая грязные сопли по лицу. Мордатый мельничий сынок справа шумно и жадно давился салом из своего необъятного мешка, смачно чавкая на весь вагон. До нас с Сандрой решительно никому не было дела.

— Давай, — кивнул я, хотя она этого не могла видеть. — Выкладывай свои секреты.

— Тогда запоминай накрепко, слово в слово. Два раза повторять одно и то же не стану. — Она говорила очень тихо, но чеканно и размеренно, точно попадая в такт вагонному перестуку, словно вбивала ржавые гвозди в крышку. — Там, во сне, раскинулась сплошная чёрная пустыня. Говорят, раньше, до Слияния, это была великая страна, древнее всех прочих, сплошь застроенная высоченными городами и храмами, но теперь всё мертво и засыпано прахом. Днём там с небес палит страшное, невыносимое солнце. Если долго, как дурак, торчать на открытом свету, оно выжигает из человека саму реальность. Не плоть палит волдырями, как обычное солнце в полдень, а саму твою суть, твоё существование. Сперва ты забываешь, как выглядят простые цвета, потом — лица родных матери с отцом, а потом — собственное имя. Ты просто истаиваешь, стираешься, как меловой рисунок под проливным дождём. Поэтому идти там надо только на бледном рассвете и в коротких сумерках, а в полдень — забиваться в щели и прятаться в руинах. Ночью же вообще нельзя соваться наружу ни под каким видом. По ночам там из песка просыпается тьма.

— Тьма по ночам везде абсолютно одинаковая, — скептически бросил я, кривя губы. — Хоть у нас в Лодене в подворотне, хоть в Виндхольме, хоть в пустыне.

— Только не там, поверь мне. Та тьма — живая, голодная, — бросила Сандра таким ледяным, непререкаемым тоном, что охота спорить и умничать отпала сама собой. По хребту пробежал мерзкий, колючий холодок. — Слушай дальше и не перебивай. Там на горизонте, и ясным днём и тёмной ночью, нерушимо стоит ослепительный световой столб, бьющий от самой чёрной земли до самого неба. Его отовсюду видать, как гигантский спасательный маяк. Вот на него и держи курс, стиснув зубы и никуда не сворачивая. Сумеешь дойти, дотянуться и коснуться — моментально проснёшься на своей казённой койке. В этом и состоит всё наше испытание на прочность. Просто дойти.

— Звучит плёво, — криво усмехнулся я, пытаясь скрыть накатившую дрожь. — Лёгкая прогулка на свежем воздухе.

— Мой брат Михель, взрослый сильный парень, брёл до него одиннадцать суток. Одиннадцать дней ада. — Она сделала тяжёлую, многозначительную паузу, давая мне осознать срок. — И дотянули тогда до света далеко не все из их партии. Намотай себе на ус, Марк: главное там — вода. Обычная питьевая вода в Песках дороже любого золота, дороже крови и дружбы. Запомнил? Вода во фляге, надёжное укрытие в тени днём и далёкий столб света. Больше там ничего не имеет значения.

— А дольше одиннадцати дней бывает? Кто-нибудь вообще шёл месяц и выжил?

— Это уже из разряда страшных баек, которые травят у костров захмелевшие сновидцы. — Уголки её губ едва заметно дрогнули в горьком подобии улыбки. — Михель краем уха слыхал, что порой неудачливую партию затягивает глубже обычного. На самое дно глубокого сновидения. Там время течёт совсем иначе, по своим извращённым законам: у нас в палате пройдёт одна короткая ночь, а там — долгие, мучительные месяцы выживания. Но, говорят, это всё пустые страшилки для запугивания малявок вроде нас. За последнюю сотню лет туда, на дно, никого не затягивало так глубоко.

— Затягивало куда именно?

— На глубину. В бездну. — Стук колёс отмерил очередной громкий такт, и она впервые за всё время сбилась со счёта, недовольно нахмурив тонкие брови. — Всё, хватит болтать. Язык отсохнет. Остальное узнаешь на месте сам, на своей собственной шкуре. Если, конечно, мы с тобой переживём первую же ночь в Песках.

— А как же ты? — ляпнул я быстрее, чем успел подумать, и тут же мысленно прикусил свой длинный язык: додумался, идиот, о чём спрашивать незрячую девочку. — Как ты этот чёртов столб света разглядишь в пустыне? Ощупью дойдёшь, по песочку?

— Михель долго объяснял мне, что сны не зависят от наших физических глаз, — ровно, совершенно без тени ожидаемой обиды ответила она. У неё явно была толстая кожа, закалённая ежедневными насмешками. — Там, во сне, я, может, впервые в своей жизни буду видеть всё так же ясно и чётко, как ты сейчас. Я только ради этого чуда туда и рвусь. Ради света, Марк. Усёк?

— Усёк, — медленно кивнул я, хотя в моей голове всё равно не укладывалось, как вообще это работает.

— И ещё одно, самое важное. Как приедем в Виндхольм и выгрузимся, можешь сразу, без извинений, от меня отсесть подальше. Я прекрасно, на своей шкуре знаю, как относятся к таким калекам, как я. Никто не хочет быть рядом со слабым звеном, которое утянет на дно. Я не в обиде, честно.

Я очень внимательно вгляделся в её бледное лицо. Она сидела с неестественно прямой спиной, выражение лица казалось совершенно спокойным, почти монашески отрешённым. Выдавал её животный страх только один большой палец, который нервно и без остановки остервенело тёр край заношенного серого рукава — туда-сюда, до влажной нитки. Ей было до одури страшно. Как и мне.

— В твоей голове — подробная карта и знания выживших, — рассудил я вслух, взвешивая наши жалкие шансы. — А у меня есть зрение прямо сейчас, пара битых кулаков, что в приютских драках выучились бить раньше, чем я сам выучился думать, и быстрые ноги. Нам есть прямой, шкурный смысл держаться вместе, слепая.

Сандра коротко, безрадостно усмехнулась. Но каменное напряжение в её худых плечах чуть-чуть спало.

— Считай стыки, деловой. Разговоры не помогут.

* * *

Где-то далеко после полудня, когда теплушка окончательно провоняла кислым потом, мочой и застарелым, въевшимся в доски страхом, по нашим плотным рядам прокатилось неясное, скрытное шевеление. Какой-то щуплый, вёрткий шкет в грязном мышином пальто с чужого плеча юрко, как хорёк, пробирался между узлами и телами спящих детей. Я бы и ухом не повёл — мало ли кому приспичило по нужде к щелястым дверям, — если бы не его правая рука. Она жила своей, совершенно отдельной, глубоко профессиональной жизнью: воровато, порхая бабочкой, ощупывала чужие холщовые сумки, проверяла на крепость бечёвки, надолго и алчно замирая там, где сквозь грубую ткань угадывались ценные съестные припасы. Торба моего мордатого соседа, Мельника, беспечно торчала из-под лавки толстой лямкой наружу, и по этой самой лямке уже беззвучно, как по маслу, скользило тонкое, отточенное лезвие перочинного ножа.

Сало в его торбе благоухало так густо, пряно и сытно, что у меня полный рот голодных слюней набрался. Я чуял этот божественный чесночный запах сквозь все тошнотворные ароматы немытых тел. Приютская наука гласит чётко и ясно, как устав гарнизона: в чужую драку никогда не лезь, целее будешь. Но мордатый сидел бок о бок со мной. И терпеть, как какая-то крыса жрёт чужое сало, пока я сижу рядом с пустым, мучительно урчащим брюхом, было выше моих скромных сил.

Я мог бы просто толкнуть Мельника локтем в бок, чтобы разбудить, но шкет действовал пугающе быстро. Лезвие уже почти распороло плотную ткань, грязные пальцы вцепились в заветный свёрток. Эшелон как раз сильно мотнуло на очередной стрелке, воришка качнулся, перенося вес.

Я не стал тратить время на слова. Просто резко выбросил вперёд ногу и жёстко, с протяжным хрустом впечатал каблук сапога прямо в голень шкета. Воришка коротко, сдавленно пискнул, теряя равновесие, но инстинкты у него работали отменно: падая, он хищно взмахнул лезвием снизу вверх, метя мне в бедро. Сталь сверкнула в полутьме вагона, распоров ткань штанины и лишь чудом оцарапав кожу.

— Эй, Мельник! — рявкнул я, одновременно перехватывая тощую кисть с лезвием и с силой выкручивая её наружу до хруста суставов. — У тебя крысы харчи тырят!

Мордатый проснулся с оглушительным рёвом разбуженного медведя. Для своей неповоротливой комплекции он среагировал пугающе мощно и быстро. Вскочил, разбрасывая соседей, сгрёб шкета за воротник мышиного пальто так, что тот захрипел, и с невероятной силищей впечатал его лопатками в дощатую стену теплушки. С потолка посыпалась пыль. Нож со звоном брякнулся на пол. Я невозмутимо, хозяйским жестом наступил на лезвие сапогом.

Шкет судорожно задёргался, пуская слюни от страха и пытаясь вырваться, но Мельник только глубже вдавил его в доски, сверля налитыми кровью глазами.

— Ещё раз увижу возле своей торбы, — тяжело, как жёрнов, пробасил он. — Руки с корнем вырву. Понял?

Воришка отчаянно, судорожно закивал. Мельник разжал пальцы-сардельки. Шкет кубарем, собирая щепки и сшибая чужие колени, покатился в другой конец трясущейся теплушки, только грязные пятки сверкнули в полутьме.

Мордатый тяжело, со свистом дышал. Деловито ощупал надрезанную лямку, сердито засопел, покосился на мой сапог, под которым покоился трофейный нож, и молча полез в свой бездонный мешок. Вытащил свой собственный нож-тесак, щедро отмахнул здоровенный кусок сала с толстыми мясными прожилками и протянул мне на своей широкой, мозолистой ладони.

— Пит, — буркнул он басом, глядя исподлобья, как молодой упрямый бычок. — Я с мельницы.

— Марк.

Сало я принял без всякого жеманства и ложной скромности. Отказываться от честно заработанного куска в приюте не принято, за такое могут и побить, решив, что ты брезгуешь. На том и сошлись, без лишних слюнявых соплей и громких клятв в вечной дружбе до гроба. Как любили философски поговаривать у нас на заднем дворе: хочешь понять, что за человек стоит перед тобой, посмотри внимательно, как он отдаёт долги. Пит расплатился мгновенно, без лишних пустых слов и не торгуясь за каждый грамм. Взял услугу на карандаш. Нормальный, правильный парень, хоть и деревенский увалень.

Ближе к густым, сизым сумеркам с плановым обходом в вагон заявился Брам. Воспитатель с комфортом ехал в тёплом купе с проводниками, пил горячий чай, но каждые несколько часов исправно инспектировал гремящий состав, пересчитывая своих подопечных по стриженым головам. Нас, лоденских приютских, в этом конкретном вагоне набралось всего трое смертников: я да двое мелких, вечно зашуганных погодков с кухонного двора. Брам цепко, по-собачьи выхватил всех троих тяжёлым взглядом из серой колышущейся массы, сухо кивнул каждому, а возле меня притормозил, упёршись руками в бока.

— Прибился уже к кому-то, волчонок? — Он выразительно, с тяжёлым сомнением покосился на слепую Сандру и на широкую пустоту вокруг нас.

— Места тут много, — огрызнулся я, пряча руки в карманы. — Дышать легче, не воняет так сильно.

— Ну-ну, — буркнул Брам и машинально, по старой привычке одёрнул на мне воротник. — Места ему, ишь ты, разборчивый какой. Смотри не потеряйся на просторах, когда спать ляжешь.

И зашагал дальше по узкому проходу — грузный, неторопливый, словно старый дубовый шкаф, глухо позвякивая оторванными пуговицами в бездонном кармане пальто. У самых раздвижных дверей он замер и, беззвучно шевеля толстыми губами, пересчитал нас ещё раз, тыча узловатым пальцем в воздух. Так, на всякий случай, для казённой отчётности.

* * *

К позднему вечеру поезд с натужным, хриплым воем локомотива втянулся в Гиблую милю, и вагонный гомон смолк сам собой, мгновенно, будто всем разом перерезали глотки невидимым ножом. Даже ритмичный перестук железных колёс на стыках сделался каким-то неестественно глухим, вязким и осторожным — хотя казалось бы, мёртвому железу какая разница, по какой земле катиться?

За мутными, густо закопчёнными паровозным дымом стёклами потянулась бесцветная, абсолютно мёртвая земля. Мелькал лес, напрочь лишённый не только зелёной хвои, но и самых мелких ветвей, — из серой, словно присыпанной пеплом почвы торчали лишь голые, гладкие стволы, похожие на обглоданные кости исполинов. Промелькнула забытая богом деревня: вроде и дома целехоньки, крыши из дранки не провалены, и бревенчатый колодец с журавлём на месте, и деревянные ворота ничуть не покосились. Но смотреть на всё это было физически тяжело, до тошноты и рези в глазах. Взгляд то и дело бессильно, как по льду, соскальзывал, не находя зацепок и привычной опоры, словно пейзаж был неумело нарисован блёклой, разбавленной акварелью, безжалостно расплывшейся под дождём. Я до рези в глазах попытался разобрать выцветшую вывеску на чудом уцелевшей станционной будке, но ничего не вышло: облупленные буквы вроде бы знакомые, родные, а в осмысленные слова не собираются, хоть ты башкой о стекло тресни.

Над пустой, заросшей высокой полынью деревянной платформой горел одинокий фонарь. Столб стоял ровно, не покосившись, электрическая лампочка светила исправно, отбрасывая чёткий жёлтый круг на гнилые доски — значит, живой ток откуда-то с большой земли сюда регулярно подавался. И вот этот живой, упрямо горящий в ночи свет посреди абсолютного, давящего на психику запустения оказался самым жутким из всего, что мне вообще довелось увидеть за свои недолгие двенадцать лет. Я прекрасно знал, как выглядят заброшенные места, насмотрелся на горелые руины и гнилые склады за свою жизнь на окраинах. Но эту станцию не бросали люди в панической спешке, спасаясь от врага. Просто само это место словно выцвело, истончилось как старая половая тряпка и намертво забыло, что когда-то вообще принадлежало живым, дышащим людям.

На крыше нашего броневагона сопровождения с металлическим, зубовным скрежетом, резанувшим по барабанным перепонкам, повернулась башенка, и пулемёт медленно, слепо повёл черным провалом ствола вдоль серого мертвого леса. Никаких реальных целей там не было и быть не могло. Просто по этим гиблым местам иначе не ездят по уставу. Положено целить во тьму — будут целить во тьму.

— Что там, за окном? — едва слышно, напряжённо спросила Сандра. Она подалась вперёд, судорожно втягивая ноздрями спёртый воздух вагона, словно пыталась унюхать пейзаж.

— Деревня какая-то. Вся серая, как пепел из печи. Название прочесть не могу, глаза слезятся и болят от неё.

— Это реальность истончилась, — глухо, замогильным голосом пояснила она. — Михель рассказывал, что здесь когда-то давно открылись огромные дикие врата. Их вовремя не заметили дозорные и захлопнули слишком поздно, когда зараза уже пошла. Люди-то вроде спаслись, убежали сломя голову, вот только напрочь забыли свою родную деревню. Даже те, кто в ней родился, вырос и землю пахал. В казённых бумагах сухие записи остались, метрики лежат в архивах пылятся, а в памяти людей — звенящая, глухая пустота. — Она медленно повернула к невидимому за окном стеклу своё слепое, напряжённое лицо. — С каждым грёбаным годом таких мертвых пятен на земле всё больше и больше. И новых врат открывается тоже больше. Мир просто рвётся по швам, как гнилая ткань.

Я мрачно промолчал, до хруста стиснув челюсти. Слова Сандры ложились тяжёлым, холодным камнем на самое дно желудка, убивая остатки аппетита. Пальцы левой руки машинально забрались под рубаху и нащупали костяную плашку. Тёплая от моего тела. Гладкая, затёртая до блеска. Совершенно, абсолютно бесполезная против того хтонического ужаса, что ждал нас впереди. Но она была моя. Единственное, что у меня было в этом выцветающем мире.

После того как жуткая Гиблая миля наконец-то осталась позади во мраке и за окном снова замелькали нормальные, живые, тёплые огни полустанков, в нашей теплушке ещё долго стояла гнетущая, вязкая тишина. Даже невозмутимый здоровяк Пит жевал своё чесночное сало абсолютно беззвучно, стыдливо прикрывая рот широкой ладонью, чтобы не нарушать этот могильный покой.

* * *

На безымянной крупной узловой станции эшелон с лязгом буферов и свистящим шипением тормозов встал на дозаправку котлов водой. Тяжёлая дверь нашего вагона с грохотом отъехала в сторону, впуская в духоту струю ледяного ночного сквозняка, и усатый станционный кондуктор скучным, монотонным казённым голосом выкрикнул, щурясь в помятую бумажку:

— Сольвей! Ариана Сольвей. На выход! В общий вагон, с вещами, живо!

От светящихся тёплым, уютным светом классных вагонов по заплёванному, мокрому перрону мерно, печатая шаг, вышагивала девчонка в добротном, дорогом форменном пальто. Вот только родовые дворянские шевроны на её рукавах были грубо, с мясом спороты, оставив торчащие белые нитки на тёмном сукне. Спина вытянута звенящей струной, острый, упрямый подбородок вздёрнут к небу, в тонкой, изящной руке намертво зажат тяжёлый кожаный саквояж. Шла она с таким ледяным, невозмутимым видом, будто весь этот грязный заштатный вокзал с его вонью мазута принадлежал ей по праву рождения, а все остальные здесь лишь переминались с ноги на ногу из её личной милости.

Вдогонку ей из тамбура ярко освещённого головного вагона заливисто, с издевательской оттяжечкой свистнули в два пальца. Так не дразнят ровесников в играх. Так, как я не раз слышал на богатых псарнях, надменные псари отзывают зарвавшуюся, тупую свору гончих. А следом из окон раздался дружный, раскатистый гогот — сытый, невероятно жестокий, истинно барский гогот тех, кто абсолютно уверен в своей полной безнаказанности.

Я запомнил этот свист. Сам не знаю зачем — просто отложил куда-то на самое дно памяти, туда, где у меня хранились все неоплаченные долги, которые однажды придётся вернуть с процентами. Так свистят на того, кого держат за собаку. А я очень не любил, когда человека держат за собаку, — даже вот такую, с задранным к небу носом, которой на меня плевать с высокой колокольни.

Девочка даже не обернулась на этот шум. Ни один мускул не дрогнул на её бледном лице.

Она легко, почти изящно поднялась по крутым железным ступеням в нашу вонючую, пропахшую страхом теплушку, брезгливо и быстро окинула холодным взглядом весь этот вагонный табор оборванцев, сопящий в полутьме. Безошибочно выхватила нас с Сандрой и пустоту вокруг нас — и решительно, чеканя каждый шаг, уселась рядом на жёсткие, неструганые доски. Саквояж бережно пристроила на худых коленях, вцепившись в потускневшие медные застёжки так, что костяшки её длинных пальцев побелели до мертвенной синевы.

— Сольвей, — тут же зашушукались, зашипели ядовитыми клубками змей за нашими спинами. — Те самые. Из западных предателей. Проклятая кровь.

Про некогда великий и могущественный опальный род Сольвей краем уха слыхал даже я, хоть и вырос за высоким приютским забором. Древняя, гордая фамилия, знаменитые пастыри-светоносцы, поколениями без потерь водившие богатые торговые караваны через самые гиблые сновидения, пока тридцать лет назад с чудовищным грохотом не пал Запад. Государственный сыск тогда так и не доискался, кто именно распахнул тамошние гигантские врата, пустив в наш мир полчища тварей, поэтому всю вину для отчётности и галочки свалили на Сольвеев. Дворянские грамоты отозвали одним росчерком пера, богатые земли и особняки отписали в казну, а само славное имя смешали с отборной грязью. Выходит, сейчас передо мной на грязных досках сидела настоящая потомственная аристократка с многовековой историей, которую только что брезгливо вышвырнула из мягкого, безопасного вагона её же высокородная, но трусливая родня.

Я случайно поймал её взгляд в полутьме вагона, когда она повернула голову. Серый, невероятно колючий, злой до звенящей, иссушающей сухости — и я поспешно, как трусливый побитый пёс, отвёл глаза в сторону. Смотреть в такие глаза было почти физически больно.

Похоже, на сегодня моей главной задачей в этом проклятом всеми богами поезде стало собирать вокруг себя изгоев всех мыслимых мастей и расцветок. Слепая девчонка, опальная дворянка с клеймом предателя… Для полного, идеального комплекта неудачников не хватало только наследника княжества. Но тот, хвала небесам, с комфортом ехал в головном вагоне, жрал свой швейцарский шоколад и глубоко плевать на нас всех хотел с высокой колокольни.

* * *

До Виндхольма, конечной точки нашего мрачного путешествия, мы добрались уже в глухой, чернильной, непроглядной темноте.

Я задремал было под монотонный, убаюкивающий стук колёс, неудобно привалившись затёкшим плечом к холодной, вибрирующей стене вагона, но проснулся от внезапного, встревоженного и напуганного гула. Все, кто только мог подняться на затёкшие ноги, облепили грязные, покрытые изморозью окна по левому борту, нещадно давя друг друга. Я торопливо протёр запотевшее стекло рукавом рубахи и приник к нему ледяным лбом.

Огромный город раскинулся в широкой низине, богато расцвеченный тысячами жёлтых электрических огней, — с виду обычный, процветающий большой город с дымящими трубами фабрик и высокими шпилями ратуш. Но над ним, на доминирующем высоком холме, зловеще и неотвратимо возвышалось то самое монументальное строение, ради которого нас всех сюда пригнали, как бессловесный скот на бойню.

Огромный, циклопический глухой белый купол высотой этажей в шесть, не меньше. Яркие, слепящие прожекторы, густо расставленные по всему периметру карниза, били прямыми лучами света прямо в низкие, тяжёлые, нависшие над городом тучи, заставляя здание жутковато светиться в ночной темноте, словно гигантский, отполированный ветрами обглоданный череп.

И ни единого окна на всём необъятном фасаде. Сплошная глухая, мёртвая стена из гладкого белого камня. Тюрьма для разума.

— Что там видно, Марк? — тихо спросила Сандра, нервно дёргая меня за рукав.

Я хотел было привычно отшутиться, выдать что-нибудь нарочито лёгкое и язвительное про безвкусную каменную громадину на холме, чтобы сбить нарастающую в вагоне панику. Но слова комом застряли в пересохшем горле. Я судорожно сглотнул, но легче ни капли не стало.

— Дом, — хрипло, чужим, надломленным голосом выговорил я, не в силах оторвать загипнотизированный взгляд от белого светящегося черепа на холме. — Дом Первого Сна. Приехали.

Предыдущая главаГлава 1 из 60Следующая глава