Просыпаться с полным ртом песка было скверно, но въезжать в спасительный дверной проём на карачках, собирая коленями камни — ничуть не лучше.
Изящество, гордость и вертикальное положение тела давно остались где-то за горизонтом, в той благословенной реальности, где люди спят на кроватях и едят горячее. На пологий склон гряды я лез, цепляясь непослушными, скользкими от пота и чужой крови пальцами за каждую выбоину. Последний чёрный камень подло, с влажным хрустом вывернулся из-под левой ладони. Опоры не стало. Я рухнул грудью на острый край, проехался по трухе и в спасительный дверной проём ввалился уже просто как мешок с костями — коленями вперёд, с размаху проскользив по на удивление гладкому, вытертому каменному полу.
В правом боку тут же полыхнуло чистым, слепяще-белым огнём, словно туда вогнали раскалённый железный прут. Я подавился собственным вдохом. Зубы клацнули с такой силой, что я едва не откусил себе язык. Мир перед закрытыми глазами взорвался красными пятнами. Я замер на четвереньках, уткнувшись мокрым, грязным лбом в прохладный камень, и покорно ждал. Дышать я даже не пытался — грудная клетка наотрез отказывалась расширяться. Я просто слушал, как мои собственные рёбра проводят экстренное внутреннее совещание: жить нам дальше прямо сейчас, или карьера сновидца благополучно завершается на этом замечательном, холодном полу.
Судя по тому, что слепящий огонь медленно, крайне неохотно начал остывать, превращаясь в тупую, пульсирующую тяжесть от подмышки к животу, рёбра с небольшим перевесом проголосовали за жизнь. Отлично. Я буду жить. Правда, ползком, но в текущих условиях это смело можно считать победой.
Сзади, со стороны проёма, раздался негромкий, скребущий шорох.
— Цел? — Сандра встала на пороге, судорожно держась за каменный косяк обеими руками.
Голос у неё дрожал мелкой, противной дрожью, которую она изо всех сил пыталась задавить. Я приоткрыл один глаз, не меняя унизительной позы. Повязка на её лице окончательно сбилась набок, обнажив впалую глазницу, на щеке запеклась корка из серой пыли и пота. Слепая девчонка, которая каким-то немыслимым чудом умудрялась бежать за мной по осыпающемуся склону не хуже зрячего, а местами и лучше.
— Условно, — хрипло выдавил я. Попробовал пошевелиться. Лицо само собой перекосило от боли. — Если не брать в расчёт то, что половину своего левого колена я, кажется, оставил снаружи, на камнях. Как щедрое подношение местной фауне.
Я заставил себя оторвать лоб от пола. Каждая мышца орала благим матом, требуя лечь и сдохнуть, но я перенёс вес на уцелевшую левую руку, неловко перекатился на здоровый бок и уселся спиной к ближайшей стене. Вышло жалко, сопел я при этом как старый дед, зато результативно. Твёрдый, монолитный камень немедленно обжёг холодом взмокшие лопатки сквозь рваную, пропитанную потом ткань куртки.
Настоящий камень. Тяжёлый, глухой, вечный. Не этот омерзительный, сыпучий, мёртвый песок, который мы топтали до кровавых мозолей все эти бесконечные дни. Не предательская труха, уходящая из-под ног, а надёжная глыба. Моя спина впервые за это долгое, бесконечное «утро» в областях нашла, к чему прислониться с полной, абсолютной уверенностью, что эта опора не провалится в тартарары. И это определённо стоило разбитого колена. Я бы и два отдал, будь у меня запасные.
— Заходите, — скомандовал я, стараясь, чтобы голос звучал ровно и не выдавал того факта, что я сейчас с трудом сдерживаю стон. — Живо. Обе к стене, на пол. Не торчите в проёме. Нечего изображать из себя мишени.
Они вошли. Шагнули на ощупь, неуверенно, спотыкаясь, из относительного полумрака в темноту гуще наружной. Снаружи была хоть какая-то, пусть и паршивая, ночь: бледные, гнойные зарницы на горизонте, жёлтые точки глаз, обступившие нас полукругом у подножия гряды, неверный, плывущий край песка под остатками отражённого света. Здесь, внутри, царила абсолютная, глухая, первобытная чернота без дна. В этой черноте шаги отдавались от невидимых стен коротко, сухо и звонко, как щелчки хлыста. Сандра сперва нащупала косяк, потом провела ладонью по стене, втягиваясь внутрь, словно сливаясь с камнем. Ариана вошла последней. Она крепко, до побелевших костяшек прижимала свой тощий узелок к груди; переступила высокий порог и замерла, будто наткнулась на невидимую, но плотную преграду.
Я понял причину этой заминки через миг, когда отзвучал последний шорох её стоптанных подошв. Тут было тихо. И тишина эта была совершенно чужой.
В песках тишина всегда была другой. Она держала тебя за воротник, дышала в затылок кислым воздухом, она ждала, слушала, шевелилась чужими, невидимыми голосами. Тишина песков была живой, голодной и злой; она притворялась пустотой только для того, чтобы ты расслабился, опустил копьё и закрыл глаза. Здесь тишина лежала в камне. Мёртвая. Спокойная. Безразличная к тому, кто мы такие и зачем сюда пришли. Девять пар жёлтых, немигающих глаз остались внизу, под спасительной каменной грядой. Если у этих тварей и был какой-то свой шорох, если они скребли своими когтями о гранит или тихо скулили от голода, сюда, наверх, их звуки не доставали. Каменные стены наглухо, как крышка гроба, отсекали нас от остального мира.
— Хорошее место. — Сандра медленно, словно боясь спугнуть эту тишину, опустилась на колени. Она положила раскрытые ладони сначала на пол, бережно разглаживая невидимую каменную пыль, потом перенесла их на стену, внимательно читая холодный камень своими чуткими пальцами. — Стены очень толстые. Кладка плотная, без зазоров. Глухо. Марк, я не слышу степь. Совсем не слышу. Первый раз за всю дорогу.
— Это плохо или хорошо? — спросил я, осторожно, подушечками пальцев ощупывая саднящий правый бок. Вроде острых краев сломанных костей под кожей нет, просто жестокий ушиб. Жить будем. Если нас не сожрут.
— Не знаю. — Она помолчала, и рука её неуверенно замерла на неровностях камня. В её ровном, сухом тоне проскользнула крошечная, едва заметная трещина настоящей растерянности. — Я привыкла слышать на сто шагов кругом. Я знала, где каждая яма, где осыпается песок, где дышит тварь в темноте. Тут… тут словно уши ватой заложило. Глухо и слепо разом. Как в запертом сундуке.
Я понимал её. Понимал гораздо лучше, чем хотел бы признаться вслух. Слепой, у которого внезапно отняли его главное, выстраданное оружие — слух, остаётся запертым в тесной, душной коробке собственного беспомощного тела. Это пугает до одури. Но эта конкретная коробка была каменная, надёжная, с одним-единственным входом, и в неё пока не лезли голодные твари. За такую роскошь в эту бесконечную ночь я готов был доплатить не только слухом, но и разбитым коленом, и парой коренных зубов в придачу.
— Тогда уши теперь мои, — сказал я, стараясь звучать как можно будничнее, словно мы распределяли наряды на кухне в приюте. — Твоя работа здесь — моя работа. Что происходит снаружи, скажу я. Ты в безопасности. Насколько это вообще применимое слово в этой дыре.
— Восемь дней я слушала за тебя, — тихо отозвалась она из мрака. В её голосе мелькнула кривая усмешка, в которой не было ни капли веселья, только голая констатация факта. — А под крышей оглохла. Привыкла быть нужной ушами. Без них как-то пусто. Будто без рук осталась. Калека.
— Будешь нужна руками. Работы хватит, не переживай, на пенсию списывать рано, — я чуть сдвинулся, чтобы хотя бы смутно видеть её силуэт на фоне проёма. — Щупай стены. Ищи второй выход, провалы в полу, трещины, скрытые полости. Ищи всё, что покажется странным на ощупь. Если этот единственный вход закроют те милые ребята, что остались снаружи, я хочу заранее знать, куда нам бежать. Поняла?
Она молча кивнула и поползла вдоль стены на коленях, выставив узкие ладони вперёд. Слепая девчонка, оглохшая под глухим камнем — а двигалась в этой абсолютной темноте увереннее, чем я, зрячий. У неё всё тело умело смотреть и слушать; отняли слух — в дело немедленно пошли пальцы, колени, кожа, даже локти. Я проводил её взглядом, удивляясь про себя этой упрямой, несгибаемой породе.
Я сам повёл здоровой левой рукой по стене у входа, пытаясь нащупать угол, прикинуть толщину каменной кладки и понять, насколько легко эту стену проломить снаружи. Пальцы скользнули по шероховатой поверхности, стёрли вековую, сухую пыль и вдруг наткнулись не на трещину и не на стык плит. На работу. На форму, высеченную в камне.
Кто-то выбил здесь фигуру. Большую, рельефную, выпуклую, прямо в мой рост. Она была расположена точно на уровне глаз идущего человека. Я читал её ладонью в абсолютной, непроницаемой темноте, шаг за шагом, касание за касанием восстанавливая образ: длинное, мускулистое тело, лежащее на брюхе, тяжёлые, когтистые лапы плотно вытянуты вперёд, массивная голова держится прямо, гордо и неподвижно. Это была классическая поза сторожа, который лёг отдохнуть, но не спит, готовый в любую секунду пружиной рвануться навстречу чужаку.
А там, где у этого каменного зверя по всем законам анатомии полагалось быть лицу — пасти, глазам, носу, — моя ладонь провалилась в резкий, уродливый скол. Там было гладкое, безжалостное углубление, выбитое в граните нарочно, начисто. Лица не было. Его стесали с такой неистовой силой, что в камне осталась глубокая, рваная вмятина, о края которой я едва не порезал пальцы.
Я уже видел такого зверя. Точно такого же. Над третьим входом во дворе с весами, когда мы только-только начинали этот проклятый путь по областям. И потом, на стене в том мёртвом поле, между процессией с носилками и застывшими каменными молниями. Один и тот же зверь, в одной и той же напряжённой, выжидательной позе, и каждый чёртов раз — без лица. Будто кто-то нарочно ходил по этим землям с тяжёлым молотом и лишал их зрения.
— Тут на стене зверь, — сказал я в темноту. Звук собственного голоса показался мне чужим, плоским, лишённым красок. — У самого входа. Лежит сторожем. Но лицо сбито до основания. Стесали под ноль.
— Лев. — Голос Арианы пришёл из темноты ровный, воспитанный, словно мы сидели не в руинах посреди гибельных областей, а в прохладной, залитой солнцем гостиной, обсуждая архитектуру. — С телом льва. У нас на воротах старого дома два таких стоят, по бокам кованой решётки. Только целые. Это сторож порога: его кладут у входа, чтобы держал границу, не пускал чужое. Моя нянька всегда говорила: пока у льва есть лицо, он смотрит и держит границу. Никто чужой не пройдёт.
Она сделала короткую паузу. В наступившей гулкой темноте было отчётливо слышно, как она тяжело сглотнула, словно пропихивая в горло ком сухой пыли.
— Лицо ему не сбивают. Никогда. Это святотатство, за которое отрубают руки. У таких каменных зверей в лице сидит имя. Сбить лицо — значит отнять имя. А слепой сторож порога без имени никого не удержит. Он пуст. Он просто кусок камня.
Опять имя. В этой проклятой пустыне имя стоило дороже фляги чистой, не отдающей тиной воды, и его всегда отнимали первым. У живых людей его выжигало палящим солнцем и сводило с ума страхом, у каменного зверя его отнимали грубым железным резцом. В реальности, там, откуда мы пришли, имя — это просто строчка в казенных бумагах, набор букв, пустой звук, на который ты отзываешься. Здесь, в областях, имя — это единственный якорь. Вырви его, и ты растворишься, перестанешь быть, станешь просто кормом.
— Кто-то его обезличил, — сказал я, продолжая машинально водить пальцами по стёсанному, холодному сколу. — И судя по слою пыли в этой вмятине, сделал это очень давно.
— Кто-то очень не хотел, чтобы он держал то, что собирается войти снаружи, — тихо отозвалась Ариана. В её ровном голосе на миг проскользнул мелкий, животный озноб.
Я с нажимом провёл большим пальцем по изуродованному камню. Под коротким ногтем осталась сухая, колкая каменная крошка. Снаружи этот полуразрушенный дом держал сам камень гряды — я своими глазами видел всего час назад, что твари не шли на черту, где чёрный сыпучий песок кончался твёрдой, монолитной гранью. Песок был их морем, их стихией. Камень был нашим берегом. А вот здесь, у самого порога, на узкой границе двух стихий, держать должен был этот высеченный лев — сторож с отнятым лицом.
Теперь у порога стояли только я и моё тупое, вызубренное о чужие кости копьё. И я, признаться честно, сильно сомневался, что во мне достаточно святости, массы или древнего величия, чтобы заменить каменного стража.
Я решил разобраться во всём при свете. Если, конечно, у нас вообще будет этот самый свет.
— Нам нужен огонь, — сказал я, перехватывая шершавое древко копья поудобнее. Ладони безбожно скользили от липкого пота, пришлось вытереть их о грязные штаны. — Надо осмотреться. Понять, что это за место, куда мы ввалились. И, самое главное, направить свет в проём — следить за низом. Снизу они пока не идут, топчутся на границе песка, но я хочу видеть абсолютно всё, если они вдруг передумают и решат зайти в гости.
Ариана не ответила сразу. Темнота между нами стала густой, вязкой и тяжёлой от её молчания. Я прекрасно знал, о чём именно она сейчас молчит, и от этого знания было муторно.
Там, на бегу к этой спасительной каменной гряде, когда на нас из мрака обрушилась первая захлёстывающая волна тварей, она вышвырнула свет одним махом. Без всякого бережливого счёта, без остатка, чтобы развалить их заслон и пробить нам коридор. Она сожгла себя, вывернула наизнанку, чтобы купить нам эти несколько десятков шагов к камню. И теперь она сидела в этой непроглядной темноте и судорожно, в панике считала, сколько у неё осталось ресурса внутри.
— Я попробую, — сказала она наконец. Голос был ломким, сухим, шелестящим, как осенний лист под сапогом. — Только не круг. Широкий круг тянет силы со всех сторон, я на нём долго не выстою. Упаду через минуту. Сделаю узкое. Направлю луч прямо в проём.
— Сколько у тебя их осталось? — прямо, без экивоков спросил я. В таких делах жалость убивает вернее когтей. — Честно, Ариана. Подъёмов. Сколько раз ты можешь зажечься?
— Не знаю точно. — Я услышал, как зашуршала плотная, стоящая колом от грязи ткань её платья. Она села прямо напротив чёрного прямоугольника входа, повернувшись спиной к нам и лицом в непроглядную, ждущую ночь. — Мало. Я помню их наперечёт с тех самых пор, как села высекать свет в первый раз в этих песках. Каждый поднятый огонь — это на один меньше во мне. Тот огонь, там, на бегу к камням… он был лишний. Широкий. Сейчас… один. Может, два. Если очень повезёт и я не потеряю сознание.
Один. Может, два.
Я аккуратно положил эту скупую арифметику куда-то в подкорку, на самую защищённую полку, рядом с оставшимися тремя глотками воды в моей фляге. Ещё одна простая цифра, от которой напрямую зависит, доживём ли мы до какого-нибудь логического конца, или сгниём здесь, в этой безымянной коробке. Когда её внутренний счёт дойдёт до нуля, мы останемся в слепой темноте наедине с тем, что в этой темноте живёт, дышит и плодится.
— Не трать драгоценные силы на осмотр стен, — приказал я. — Подними прямо в проём. Вперёд, лучом. Я осмотрюсь от края, краем глаза, мне хватит и отражённого света.
— Скажи, где темнее всего. Перед тем как я подниму. Мне нужно точно знать, куда именно смотрит свет, чтобы не промахнуться.
— Проём прямо перед тобой. Темнее просто некуда. Это как смотреть в глотку трупа. Бей туда.
Она дважды, судорожным движением вытерла узкие ладони о подол своего измятого платья — зачем, не знаю. Дар — это не пот, его не сотрёшь куском грязной ткани, он внутри, в крови, в жилах и костях. Но старые человеческие привычки умирают последними.
Она подняла руки невысоко, на уровень груди. Я слышал её прерывистое, тяжёлое, болезненное дыхание. В темноте я больше угадывал по звуку, чем видел: её пальцы сперва легли чинно, по-домашнему, ровно, как учили в благополучном приюте или в её старом, богатом доме, а потом сбились, скрючились от невыносимого напряжения. Большой палец левой руки мелко, дробно дрожал и глухо, ритмично стукался о правую ладонь. Ногти у неё были серые от въевшегося намертво песка; я помнил, что под одним глубоко засохла чёрная кровь. Эта девочка несколько дней не ела ничего, кроме собственного страха и света, она истончилась до полупрозрачности, и теперь отчаянно пыталась достать живой огонь из совершенно пустого, вывернутого мешка.
Я смотрел в непроницаемую темноту туда, где она сидела, сжимал копьё и считал про себя вдохи — больше ничем я помочь не мог, пока она делала своё трудное, неподъёмное для человека дело.
Раз. Темно. Пять. Тишина, только её сбивчивое, свистящее дыхание. Десять. Ничего. Двадцать. Ладони у неё ходили ходуном, стучали друг о друга; впервые за всё это безумное время я видел, чтоб у Арианы, с её железной, вышколенной выучкой старого дома, так откровенно, бесконтрольно дрожали руки. Двадцать пять. Между пальцами — всё та же непроглядная, глухая, насмешливая чернота. Тридцать.
Я уже решил было — всё. Не идёт. Выгорела дотла. Спичка сломалась. Надо сказать ей: садись, глупая, передохни, опусти руки, не рви жилы, попробуем после, когда сердце перестанет так колотиться о рёбра.
На тридцать первом счёте между её дрожащих ладоней слабо, нехотя проступило мутное зарево.
Сперва робкое, грязное, похожее на чудом тлеющий уголёк, задыхающийся под толстым слоем серой золы. Потом оно стало ровнее, чище, упрямо и зло набирая силу. Свет вытянулся вперёд, в каменный проём, узкой напряжённой полосой в две ширины двери — ослепительным, тугим столбом, бьющим строго в одну сторону: в ночь, на пологий склон гряды, на предательский чёрный песок глубоко внизу. В сам дом этот свет отдавал лишь краешком, вполсилы, рассеянными бледными, дрожащими бликами по каменному полу и стенам, но и этого слабого отражения нам хватило с головой. Тьма впервые неохотно, шипя, отступила к дальним углам, и я наконец-то увидел, где мы оказались.
— Держу, — тяжело, с хрипом выдохнула Ариана. Голос её сел до жалкого шелестящего шёпота, связки будто пересохли на ледяном ветру. — Узкое держать легче. Круг тянул жилы отовсюду разом, а это смотрит только вперёд, и тянет только спереди. Дешевле обходится.
Внизу, далеко за порогом, на самой границе омерзительного песка и нашего спасительного камня, в луче её света жёлтые точки глаз синхронно, как по команде, качнулись назад. Даже от узкого луча, даже светившего вполсилы — они помнили, как она жгла. Помнили, докуда достаёт её ярость. И боялись.
Я впервые за много долгих дней видел нашу партию при нормальном освещении. Зрелище было не из тех, что хочется повесить в рамку. Сандра жалась у дальней стены — лицо густо покрыто серой пылью, грязная повязка сползла на лоб, под ней крепко закрытые глаза всё равно упрямо «смотрели» в сторону входа, слушая пространство телом. Ариана выглядела страшнее всех: серая, высохшая, катастрофически осунувшаяся, резкие чёрные тени легли на ввалившиеся скулы, превратив лицо в маску черепа. Губы потрескались до запекшейся крови. Она держала непослушные ладони перед собой и на свой собственный спасший нас свет даже не глядела — экономила крохи сил.
Себя я, по понятным причинам, в зеркале не видел, и был этому обстоятельству искренне, глубоко и всецело рад.
Я тяжело опёрся на копьё, превозмогая пульсирующую боль в ушибленных рёбрах, и обернулся осмотреть зал.
И на мгновение забыл про тварей снаружи.
Это был не дом. И не убежище.
Дом в моём сугубо приютском, сиротском понимании всегда представлялся местом с очагом, пусть давно остывшим, с какой-никакой жалкой лежанкой, с остатками битой утвари или хотя бы мусором от прежних жильцов. Здесь не было ровным счётом ничего из этого. Только один колоссальный зал — неестественно высокий, гулко-пустой, с идеально гладкими, циклопическими стенами и абсолютно плоским потолком. Потолок лежал на честном камне без единой видимой подпорки или колонны, бросая вызов законам тяготения. Храм, тайная молельня, забытый склеп? Местного правильного слова для таких глухих строений я не знал, да и знать, по правде говоря, не хотел. На полу толстым слоем лежала тончайшая, сухая каменная пыль, похожая на выцветший, старый пепел. На этом девственном покрывале уже тянулись наши грязные, судорожные следы вторжения: мои широкие размазанные борозды от коленей, длинные росчерки ладоней Сандры, аккуратные, почти детские отпечатки обуви Арианы у самого входа.
В дальнем, самом тёмном углу, куда едва-едва добивали рассеянные блики Арианиного света, чернел провал — узкий ход куда-то глубоко вниз, под каменное основание этой коробки.
— Лаз тут, в самом углу, — подала голос Сандра от той стены. Оказывается, она успела доползти туда на руках, быстро и бесшумно, пока я возился со светом и считал секунды. — Очень узкий, круто уходит вниз, почти отвесно. Оттуда тянет могильным холодом и старой пылью. Это второй выход, как ты и просил.
Туда тусклый свет не дотягивался совершенно. Провал выглядел как абсолютная дыра в ничто. Я решил отложить этот лаз на потом: спускаться в чёрную, ледяную дыру под чужим непонятным зданием в гибельных областях хотелось в самую последнюю очередь. Но выход в случае прорыва тварей у нас всё же был, и этот голый, прагматичный факт я аккуратно записал в короткую колонку «хорошее».
А потом я посмотрел налево.
Стена слева от входа была сплошь, от уровня глаз и почти до самого пола, покрыта зарубками.
Я медленно, стараясь не тревожить отбитый бок, подошёл вплотную. Узкие, глубокие насечки, примерно в палец длиной. Выбитые чем-то неровным и острым — тупым резцом, осколком кости, острым кремнем, не знаю чем. Они шли идеально ровными строками, слева направо, как текст в древней, безумной книге. В каждой строке я, скользнув взглядом, насчитывал ровно по тридцать штук, прежде чем строка обрывалась, и под ней, с новой линии, начиналась другая.
Тридцать насечек. Перенос. Тридцать. Перенос. Сверху вниз, ряд за монотонным рядом, почти до самого каменного плинтуса.
Верхние строки были очень старые. Края у этих насечек сгладились, зализались и расплылись; их, очевидно, год за годом затирала человеческая ладонь — проходя мимо или просто опираясь на стену в приступе тупого, воющего отчаяния. Чем ниже спускался мой взгляд, тем свежее и злее становились раны на камне: к полу насечки делались острыми, глубокими, с чистым белым сколом от недавнего, яростного удара. В самых свежих зарубках внизу ещё держалась не осыпавшаяся светлая пыль. Стена физически старела сверху вниз.
У самого пола, прямо под последними незаконченными зарубками, камень был вытерт до неестественного, жирного блеска. Тёмное пятно в рост сидящего человека, отполированное спиной того, кто сидел тут, тяжело прислонившись к стене, долго, невыносимо долго. И сидел он, судя по всему, лицом к выходу. Точно так же, как сидел у входа я всего десять минут назад.
Я смотрел на это блестящее пятно, и по спине между лопаток пополз ледяной, колючий пот.
Кто-то считал. В этой мёртвой каменной коробке, наглухо отрезанной от мира, он сидел изо дня в день и резал по одной насечке — за прожитый день? За тревожный сон? За пережитую атаку тварей? — и педантично, с маниакальным упорством переносил строку на каждом тридцатом ударе.
Я слишком хорошо знал эту упрямую, отчаянную работу. Я сам её вёл с первого дня, только моя жалкая книга учёта болталась на шнурке на шее и весила всего четыре деревянных номерка. У этого безымянного человека книгой была непробиваемая каменная стена.
Я шагнул вплотную к камню и стал считать. Молча, шевеля пересохшими губами без единого звука: свой рот я держал на строгом замке со вчерашней ночи, и кормить эту прожорливую, слушающую степь своим собственным счётом вслух не собирался ни при каких обстоятельствах. Я считал глазами, прыгая по ровным строкам.
Десять строк — триста. Двадцать строк — шестьсот.
Двадцать шесть полных, выверенных строк. И начатая двадцать седьмая, навсегда оборванная на четвёртой глубокой насечке.
Семьсот восемьдесят четыре.
Я стоял, опершись здоровой рукой о стену, и тупо смотрел на это колоссальное, немыслимое число. Если каждая зарубка значила ночь, наш короткий, изматывающий привал во тьме, то здесь, на этом самом отполированном пятачке, кто-то прожил семьсот восемьдесят четыре ночи. У нас, со всеми нашими бедами, потерями, кровью и марш-бросками, за всю дорогу набралось едва ли двенадцать. Двенадцать жалких привалов, вымотавших нас до состояния полутрупов. А тут — столько. Одной усталой рукой, ночь за ночью, в одну строку по тридцать, месяц за месяцем, год за годом.
Михель когда-то, в прошлой, беззаботной жизни, рассказывал Сандре у вечернего костра жутковатую сказку, и я всегда держал её за пустую пугалку для желторотых новичков. Он говорил, что партию может утянуть на самое дно областей, в такие глубокие, искаженные слои, где время идёт вглубь, сворачивается тугими кольцами, и одна короткая ночь снаружи оборачивается тут бесконечными, тягучими месяцами. Я не верил. Я был слишком прагматичен для дешёвых философских сказок о времени.
Но вот передо мной стояла неопровержимая стена. И резали её так мучительно долго, что верхний край загладился под человеческой кожей, а нижний стоял острый и свежий. На ней были нарезаны годы. Настоящие человеческие годы.
Этот упрямый, безымянный счетовод был не из нашей партии — наша крошечная, суетливая история уместилась бы в неполную половину одной строки на самом верху. Он был здесь задолго до нас. Его точно так же занесло на это проклятое дно, и уже не вынесло обратно к спасительному свету ламп. Он сидел спиной к этой холодной стене, лицом к распахнутому выходу в темноту, и резал камень ночь за ночью, просто чтобы не потеряться самому. Чтобы доказать себе, что он ещё существует, что у него есть воля, что он не стал песком. Я бы делал на его месте абсолютно так же. Я бы тоже резал этот чёртов камень до кровавых мозолей, ломал бы ногти — чтоб точно знать, сколько меня ещё осталось в этом враждебном мире.
— Что там? — очень тихо, почти одними пересохшими губами спросила Сандра. Она своим невероятным, звериным чутьём слышала, что я застыл у стены, словно громом поражённый, и перестал дышать.
— Зарубки, — сказал я совсем тихо, сглотнув жёсткий, царапающий ком в горле. — Кто-то до нас считал тут дни. Или ночи. Их семьсот восемьдесят четыре штуки.
Сандра замолчала. В звенящей каменной тишине этого проклятого храма я явственно слышал, как она дышит — ровно, размеренно, а потом вдруг резко сбилась на вдохе, словно поперхнулась воздухом.
— Это очень много, — сказала она наконец, и её сухой голос ощутимо дрогнул.
— Это годы, Сандра. Целые годы.
— Сколько мы уже здесь? — вдруг спросила Ариана от входа. Она спросила это, даже не оборачиваясь, всё тем же ровным, ледяным голосом, каким из последних сил держала полосу спасительного света над порогом. — А дома, снаружи? В нашей реальности? Сколько там прошло?
Я не ответил. Я просто не знал. Никто из нас, застрявших в этой проклятой песочнице, не знал, по какому безжалостному курсу меняется здешняя ночь на время в нашем реальном, покинутом мире. Там, где наши настоящие, уязвимые, дышащие тела сейчас беспомощно лежат на жёстких койках под гудящими синими лампами медицинских боксов. Если Михель тогда у костра не врал — а он редко тратил слова на пустое враньё, — то наши жалкие двенадцать привалов вполне могли обернуться там, на поверхности, долгой, мучительной неделей комы. Или даже месяцем. А такой чудовищный срок, как здесь на стене — семьсот восемьдесят четыре зарубки, — это целая полновесная жизнь. Жизнь, целиком и без остатка сожранная этой пустой каменной коробкой, пока снаружи, у наших неподвижных коек, сменилось всего несколько коротких, равнодушных дежурств.
— Не знаю, — сказал я, с огромным усилием отрывая взгляд от стены. — И пытаться угадать сейчас — пустая, безнадёжная трата времени. Мы считаем наше время привалами. Идём от света к свету, держим курс на молнии. И главное — стену резать не садимся. Кто первый потянется за резцом — лично переломаю руки. Своим копьём.
Шутка получилась откровенно скверной, плоской и злой, как собачий лай. Ариана в темноте даже не хмыкнула, но я почти физически понял: мёртвое напряжение в её ссутуленной спине чуть-чуть отпустило. Моя злость оказалась привычнее этого экзистенциального ужаса.
Я снова, уже вслепую, тронул загрубевшим пальцем самую последнюю, нижнюю насечку. Неполную. Четвёртую в едва начатой строке. Тот, кто её с таким упорством резал, споткнулся именно на ней. Не дотянул свою привычную, спасительную строку до заветных тридцати. Он просто перестал резать. Оборвал счёт на полуслове. А думать о том, почему именно он это сделал, куда он делся и кто ему помешал, я себе строжайше, под страхом паники, запретил.
Свет начал садиться.
Это произошло не разом, не резким пугающим щелчком. Огонь просто стал ощутимо реже, глуше, словно из него по капле вытягивали саму жизнь. Узкая, вибрирующая полоса на пороге болезненно дрогнула, припала к песку, затем снова слабо поднялась, но уже без прежней слепящей, жгучей злости. Ариана у входа сидела неестественно прямая, натянутая как тетива боевого лука. Эта безупречно ровная спина стоила ей сейчас абсолютно всего: каждый её судорожный вдох был выверенным, мучительно отмеренным, потому что спасительный свет теперь держался исключительно на её сбитом дыхании, а само дыхание — на последних, вычерпанных до звонкого дна резервах.
— Садится, — сказала она тихо, бесцветно, словно констатируя факт о чужой жизни. — Это всё, Марк. Мой последний. Я же говорила — хватит на один раз, может, на два. Оказалось — на один.
Далеко внизу, у самой невидимой черты, плотная дуга жёлтых точек синхронно качнулась вперёд. Все десять разом, как по одной беззвучной команде единого организма. Эти твари обладали феноменальной, звериной памятью — они намертво запомнили смертельную дальность её огня, и теперь безошибочно мерили его стремительную убыль ничуть не хуже самой Арианы.
И одна из них пошла.
Я увидел её в тот момент, когда свет судорожно дрогнул: пара холодных, равнодушных огней плавно отделилась от сплошной дуги и хищно, не скрываясь, потекла вверх, прямо на голый камень, по крутому склону к нам. Она шла внаглую, даже не прикрывая глаз от спасительных, но слабеющих лучей. Десятая. Та самая, что упрямо, шаг за шагом пришла к наступлению ночи прямо по нашему кровавому следу. И эта тварь была в разы хуже, злее и умнее предыдущей, девятой. Если та лишь робко пробовала черту и трусливо отступала во мрак при первой же угрозе, то эта — черту перешла сходу. И шла. Гладкий камень склона её больше не пугал и не держал. Древний страж на пороге держать её тоже не мог — у него безвозвратно отняли лицо, стёрли память, превратили в пустышку. И теперь между этой безмолвной, надвигающейся смертью и нами оставался только узкий дверной проём, стремительно гаснущий свет в руках истощённой девчонки и я со своей ушибленной грудной клеткой.
— Тварь на склоне, — бросил я коротко, рывком вставая к проёму и перехватывая тяжёлое древко копья в здоровую левую руку. Сломанный бок мгновенно рвануло огнём так, что перед глазами поплыли цветные круги, но я привычно, зло задавил эту боль, до скрипа стиснув челюсти. — Лезет сюда. Пока одна. Ариана — держи свет, сколько вытянешь, не смей падать. Сандра — живо к лазу, прикрой спиной, стереги низ.
Когда ставки взлетают в пике, любые шутки заканчиваются. В такие моменты я вообще перестаю думать сложными человеческими словами. Только голые, первобытные рефлексы. Бей, коли, дыши, не умирай.
Десятая возникла в узком проёме абсолютно беззвучно. Ни единого шороха потревоженного песка, ни скрежета когтей по камню, ни хриплого дыхания — просто две жёлтые, парализующие волю точки вдруг стремительно выросли в человеческий рост. Под ними в тусклом, умирающем свете угадалась вытянутая, уродливая, лишенная шерсти морда.
Я ударил копьём прямо в эти мерзкие, немигающие огоньки. Низко, коротко, без широкого замаха, вложив в этот выпад весь свой оставшийся вес и всю накопившуюся злость.
Тяжёлое, грубое остриё с глухим, влажным хрустом вошло во что-то плотное, податливое, но тут же предательски съехало вбок. Удар вышел вскользь, не насмерть, я не пробил проклятый череп. Тварь даже не вскрикнула — ей попросту нечем было кричать от боли в этом пустом, высосанном мире. Она молниеносно, немыслимым змеиным движением крутнулась на месте, и по тыльной стороне моей левой кисти словно полоснули раскалённой проволокой. Рвануло так, что на секунду я ослеп. Четыре глубокие, ровные параллельные борозды с омерзительным хрустом продрали кожу и мясо до самой кости. Кровь брызнула сразу — густая, неестественно горячая, она мгновенно залила пальцы, сделала древко скользким и обильно потекла в грязный рукав куртки.
— Ариана! — рявкнул я, не смея даже на долю секунды обернуться к ней, чувствуя, как тварь готовится ко второму броску.
Свет за моей напряжённой, взмокшей спиной вдруг яростно, слепяще вспух — это был последний, отчаянный, предсмертный всплеск её магического резерва. Короткий, злой, сконцентрированный в точку луч ударил в проём, прямо в оскаленную морду твари. Камень под её когтями на пороге тревожно зашипел, песок потёк плавящимся стеклом, источая смрад гари. Десятая судорожно отпрянула — не от моего жалкого, тупого копья, а от этого обжигающего, нестерпимого огня. Она смазанной, бесформенной тенью скользнула вниз, за безопасный порог, за спасительную черту, обратно в свою непроницаемую, холодную темноту.
И свет сел. Окончательно. До самого дна.
Абсолютная, удушливая тьма торжествующе вернулась в каменный дом и плотно, без единого зазора закрыла за собой невидимую дверь.
Я тяжело, как прохудившийся куль с песком, сполз по неровному каменному косяку на холодный пол. Судорожно зажал изодранную левую кисть правой рукой, пытаясь остановить кровотечение. Кровь пульсирующими толчками шла между стиснутых пальцев — липкая, горячая, неопровержимо напоминающая о том, что я всё ещё жив. Сломанные рёбра выли так, что хотелось запрокинуть голову и выть им в ответ во всё горло. Но десятая тварь позорно ушла за порог, а мы, истекающие кровью и полностью лишённые света, остались внутри.
— Цел? — Голос Арианы донёсся из кромешной, непроницаемой темноты. Он был совершенно чужой, пустой, выжатый до последней капли. Голос призрака.
— Поцарапали, — хрипло отозвался я. Я на ощупь, дрожащими, непослушными пальцами, оторвал лоскут от куртки, перетянул кровоточащую кисть этой грязной тряпицей и зубами туго затянул узел. Жгло так дико, что в голове мутилось, а к горлу подкатывала тошнота. Во рту появился отчётливый медный привкус. — Жить буду, до свадьбы заживет. Ты как?
— Пусто. — Одно короткое, безжалостное слово, падающее как камень в колодец. — Больше не подниму. Ни искры. Ничего.
Вот так, на собственной располосованной шкуре, мы и узнали главный здешний закон. Что именно они делают с теми, кто окончательно сел. Пока ты сидишь при свете — они терпеливо ждут. У них в запасе вечность. Но как только гаснет спасительный огонь и слепнет древний сторож на входе — они идут. И идут они не на того, кто упрямо шагает вперёд, размахивая копьём, а на того, кто сдался, выгорел и сел в темноте. Я выучил это жестокое правило глубокими бороздами на левой кисти и аккуратно записал его в своей голове рядом с раздробленной правой ладонью, треснувшими рёбрами и разбитым в кровь коленом. Моё тело вело свою безжалостную, дотошную книгу учёта в этих проклятых областях, и страниц в ней прибавлялось с пугающей скоростью. Скоро свободного места на мне не останется.
— Марк. — Голос Сандры прорезался от дальнего лаза. Он неуловимо переменился, стал резким, хищным, струной. — Тихо.
Я мгновенно замер, стараясь даже не дышать. Забыл про больную руку и рёбра.
— Слушаю, — едва слышно выдохнула она в глухую темноту. — У самого входа. Близко.
Степь под этим глухим камнем она не слышала — оглохла, как в сундуке. Но это стояло не в степи. Это стояло у нашего порога, в нескольких шагах, по ту сторону чёрного проёма — так близко, что доставало даже до её заваленных ватой ушей.
Я перестал дышать и стал слушать сам. Сердце колотилось в ушах, мешая разобрать звуки.
Голос. Ровный, спокойный, дьявольски терпеливый. Он не звал на помощь, как тот, давешний мертвец в целине. Не плакал, не умолял, не срывался на визг. Он считал.
— Семьсот восемьдесят пять, — сказал голос за порогом.
Чужой. Не мой и не Сандрин. Бесконечно усталый, плоский, без единой живой нотки. Звук, в котором не было человека.
— Семьсот восемьдесят шесть. Семьсот восемьдесят семь.
Я медленно, словно во сне, повернул голову в темноте к стене. Туда, где были зарубки. К последней строке, навсегда оборванной на четвёртой насечке. Семьсот восемьдесят четыре — и брошенный на полу, бесполезный резец.
Кто-то снаружи прямо сейчас доканчивал его счёт.
— Семьсот восемьдесят восемь, — сказал голос. Помолчал. Выждал паузу. — Семьсот восемьдесят девять.
И смолк. Там же, где когда-то смолк человек у этой стены.
Спрашивать, кто там, я не стал. И кричать в темноту новое слово, чтобы проверить, живой это или нет, не стал тоже. Я уже знал ответ. Вывел его сам, прошлой ночью, заплатив за эту науку: мёртвое носит только старое. А счёт за порогом был очень, очень старый.
— Он не дышит, — прошептала Сандра, и её сухие, ледяные пальцы намертво впились мне в локоть. Она подползла ко мне совершенно бесшумно. — Перед словами нет вдоха. Тот, кто резал эту стену, давно не считает. Считают за него.