— Сколько до них? — Я до боли выкручивал шею, прикидывая, куда деваться.
Поле молчало так, словно умерло во второй раз за свою долгую, гнусную и донельзя кровавую историю. Я слышал только собственное сердце, и стучало оно в грудной клетке слишком громко, слишком нахально для этого безмолвия — как бракованный, сорванный с креплений водяной насос в подвале приюта, который вот-вот разорвёт ржавые трубы к дьяволу. Больше ничего полезного я не слышал. Но на это у меня была Сандра.
— Не знаю. Идут мягко. — Она держала меня за левый рукав мёртвой хваткой, её тонкие незрячие пальцы впились в грубую ткань до белых костяшек, а вот голос подвёл, дрогнул. Редкое дело для Сандры. — Не близко. Но к нам. По дороге.
По дороге. По широкому каменному жёлобу, набитому чужими ногами, копытами и лапами, стёртому в пыль за тысячу лет. У этого самого жёлоба мы с ней сейчас застыли, как два круглых кретина на казённом крыльце в приёмный день. Ждали, пока позовут и оформят.
Бежать в поле было категорически нельзя. Там, между слепыми серыми каменными коробками бывших домов, лежала такая густая, тяжёлая, словно залитая свинцом тишина, что любой наш шаг, любой неосторожный шорох песка под подошвой грянул бы в ней на всю проклятую долину. Как пушечный выстрел в упор. Бежать вперёд, на голую целину, чтобы оторваться, — не успеть. Целина открытая, ровная как стол, спрятаться на ней негде от слова совсем. А сколько у нас осталось времени до того момента, пока хозяева этих мягких, крадущихся шагов не выйдут из-за ближнего поворота, не знала даже Сандра со всем её обострённым звериным чутьём. Оставалось только то, что я уже успел приметить на этой вымершей улице глазом и чего мне до тошноты, до холодной дрожи в коленях не хотелось.
Ниша. В глухом каменном торце предпоследнего полуразрушенного дома, шагах в десяти от набитой дороги, в монолитном камне была выбита поминальная щель. Глубокая, в рост взрослого человека, ровно на двоих — если эти двое не слишком гордые, мало едят и готовы вжиматься друг в друга, дыша соседу прямо в затылок. На её каменном дне слежался старый, пахнущий въедливой пылью и древним пеплом чёрный песок, а в самом углу торчал обломок острого серого камня. Ровно час назад я собственными руками снял жестяной номерок с мальчишки, который благополучно высох в точно такой же щели до состояния мумии. Снял потому, что мёртвому приютский строгий учёт уже ни к чему, а я их ношу на шнурке на шее — своя личная книга учёта, чтобы не свихнуться в этом мире. И вот теперь я собирался затолкать в эту узкую каменную кишку всё, что у меня есть. Включая собственную драгоценную шкуру, которую мне совершенно не хотелось оставлять сушиться на потеху местным обитателям.
— Десять шагов от их дороги, — выдохнул я Сандре прямо в ухо, стараясь, чтобы даже моё дыхание не производило шума. — Ближе, чем хочется. Дальше деваться некуда. Выбирай: или кости, или улица.
— Тогда чего ты ждёшь? Особого приглашения с печатью?
Наш тяжёлый лоток мы сняли со спины в четыре быстрые руки и задвинули в самую глубину, к холодной дальней стене. Горшок в нём тихонько звякнул, собираясь запеть свою обычную дурную дребезжащую песню, а петь ему сейчас было категорически, смертельно нельзя. Я придушил его крышку свёрнутой грязной тряпкой, заглушил насмерть, как опасного свидетеля. Сандра скользнула внутрь ниши, села прямо на лоток, подтянула худые колени к подбородку и сжалась в комок. Своё самодельное копьё положила поперёк ног, вцепившись в гладкое древко так, что пальцы побелели. Я встал с краю, боком, чтобы плечо не торчало наружу, остриё своего копья опустил в мягкий песок. Острый обломок камня тут же уперся мне под рёбра, обещая знатный, сочный синяк к утру, если это утро для нас вообще наступит. Напоследок я высунулся наружу, наспех разгладил ладонью наши свежие глубокие следы у входа — грубо, кое-как, лишь бы они не орали благим матом на весь белый свет, что сюда только что кто-то залез, — и вжался обратно в ледяную щель.
Тук.
Звук пришёл по каменной стене раньше, чем по спёртому воздуху, — сухой, костяной, выверенно мерный удар огромной силы. Будто маятник гигантских башенных часов отсчитал секунду, и секунда эта была последней перед эшафотом. Потом я услышал лапы. Много тяжёлых, мягких лап, идущих в ногу, как на параде. Слитное, давящее на уши «шух… шух…», без единого звонкого топотка, бряцания или шарканья. От этого ровного, гипнотически ритмичного шороха чёрный песок у входа в нишу мелко, противно задрожал.
Тук.
Сандра вслепую нашла в густой темноте мою свободную ладонь и легла в неё ледяными незрячими пальцами: жива, я здесь, держи меня. Я не ответил. Я смотрел наружу, в узкую неровную полоску серого сумеречного света, и старался не моргать, чтобы не пропустить момент, когда за нами придут окончательно.
Они вышли из-за дальнего угла так слаженно, как выходит на парадный развод дворцовый караул, — разом, единым дыханием, без малейшей суеты и лишних движений.
Первыми шли двое порожних. Высокие, массивные, на целую голову выше взрослого крепкого мужика. Тела совершенно человечьи — сухие, жилистые, с буграми тугих волокнистых мышц под серой, похожей на пергамент кожей. Перетянутые крест-накрест широкими ремнями поверх тяжёлых кожаных передников. Передники доставали им до колен и маслянисто лоснились от въевшейся в поры тёмной дряни. Думать, что это за дрянь, чья это засохшая кровь и откуда она взялась, мне сейчас совсем не хотелось, желудок и так стянуло в тугой морской узел. А вот головы у них были пёсьи. Живые, настоящие, покрытые жёсткой шерстью собачьи головы на мощных человеческих шеях. Острые уши стояли торчком и без устали, короткими дёргаными рывками поворачивались на ходу, как локаторы, ловя каждый шорох мёртвой пустыни. Вытянутые чёрные морды держались низко, у самой земли, вынюхивая дорогу. Лапы они ставили след в след, и цепочка широких отпечатков ложилась точно в старую выбитую столетиями колею — отпечаток в отпечаток, с поразительной ювелирной точностью. Ни одного лишнего движения. Ни единого случайного взгляда по сторонам.
За порожними плыли носилки. Два толстых глянцевых шеста — тёмное, тяжёлое дерево, отполированное чужими мозолистыми ладонями до нездоровой гладкости старой жёлтой кости. Четверо таких же жутких псоглавых носильщиков, по двое на каждый шест. Плечи под немалой тяжестью не проседали ни на дюйм, мышцы ходили ходуном под кожей, но спины оставались прямыми. Несли они так плавно, словно скользили по гладкой поверхности воды, не качнув свой груз ни разу.
И на этих широких носилках, навзничь, ровно вытянув руки вдоль тела, лежал мальчишка.
Наш. Из партии. Из того самого поезда. Я понял это гораздо раньше, чем сумел толком разглядеть его запрокинутое лицо. Серая мешковатая казённая рубаха, сиротские штаны с криво подвёрнутыми штанинами, грубая дешёвая знакомая ткань, от которой вечно чешется немытое тело, — всё точь-в-точь как у нас с Сандрой. На худой бледной шее — витой казённый шнурок, и жестяной круглый номерок приюта съехал к ключице, тускло отблёскивая на каждом мерном шаге немых носильщиков. Прочесть выбитые на нём цифры с десяти шагов я не мог при всём желании. Попробовал, прищурился до рези, до выступивших слёз — не смог. Мелковат шрифт для такой дистанции, да и света было маловато.
Но грудь у него поднималась. Это я видел отчётливо, без всяких прищуров. Медленно, ненормально тягуче — я ждал каждого её движения мучительно долго, гораздо дольше, чем своего собственного глубокого вдоха, — но она поднималась. Он был жив. Тёплый, дышащий. Он просто спал.
Замыкали жуткую колонну ещё двое здоровенных порожних и последний, шедший чуть поодаль, на особицу, — девятый. Поуже в плечах, суше прочих, словно его хорошенько подвялили на солнцепёке, прежде чем выпустить на дорогу. Этот шёл с посохом: длинное гладкое древко с тяжёлым навершием в виде массивного кованого крюка. И каждый восьмой шаг он с чудовищной силой впечатывал посох в голый камень жёлоба.
Тук.
По этому глухому, пробирающему до самых костей стуку весь их немой строй и держал ногу. На одном этом человеке-псе висела вся колонна, весь её чудовищный слаженный ход.
Писарь, подумал я. Само собой подумалось, слово само всплыло из приютского тёмного угла памяти. Морда у него была такая же пёсья, серая жёсткая шерсть, вытянутая оскаленная пасть, и передник такой же безнадёжно грязный, но держался он совсем иначе. Руки свободные, не занятые тяжёлыми шестами. Посох в когтистой лапе лежал плотно, как законный знак власти. Вся восьмёрка возвращалась к его стуку в один выверенный шаг, подчиняясь ему беспрекословно. В нашем приюте такой сидел бы за высоким деревянным столом у самого входа в столовую, водил бы грязным желтым ногтем по засаленному списку и делал бесконечно постное лицо, будто голодная очередь малолеток сама виновата, что пайка нынче вышла на две унции меньше нормы.
Кованый крюк на навершии посоха я успел разглядеть во всех отвратительных подробностях, пока они шли мимо. Настоящее железо, тяжёлое, тусклое, хищно загнутое. У восьмерых здоровенных носильщиков в лапах были только гладкие деревянные шесты, у этого — железо. У нас с Сандрой на двоих — палка с примотанным шипом мёртвой твари да семь керамических черепков на поясе. Я поймал себя на гадкой, совершенно неуместной мысли: будь у меня в руках вот такой увесистый крюк на длинном прочном древке, я бы в этой проклятой пустыне разговаривал с миром совсем иначе. Отогнал её. Совсем не время облизываться на чужую сталь, когда тебя самого вот-вот внесут в чужой путевой лист отдельной строкой. И скорее всего, в графу «безвозвратный расход».
Они поравнялись с нашей нишей.
Я не дышал. Мне казалось: втяну воздух в грудь — услышат. Сандра не дышала тоже, её тонкие пальцы в моей ладони окончательно превратились в мёртвый лёд. Девять пёсьих голов плавно проплыли в десяти жалких шагах от нас, мордами жёстко к дороге, и ни одна не дрогнула в нашу сторону. Ни один мускул на их сухих шеях не дёрнулся. Мы стояли в чужой поминальной щели, вжавшись в чужие стёртые кости, — два живых малолетних вора с краденым номерком на шнурке, — а мимо ровным строем несли спящего. Для этих девятерых во всём белом свете существовали только бесконечная стёртая дорога, тяжёлые шесты на плечах да мерный стук посоха. Нас в их путевом листе не значилось. Не было нас. Мы пустое место.
Слепня я услышал, когда мимо медленно проходил четвёртый носильщик.
Тонкий, гнусный, назойливый звон встал прямо над носилками — над бледным безмятежным лицом спящего мальчика, над его приоткрытым пересохшим ртом. Повисел в неподвижном, затхлом воздухе, сместился в сторону, заложил кривую рваную петлю. Носильщикам было откровенно всё равно: звон для них не значил ничего, они не отмахивались, не дёргали ушами и не моргали. Слепень расширил круг, потом ещё один, поймал в мёртвом воздухе что-то своё, особенное — и уверенно пошёл к нам. В густую тень ниши. К помятой армейской фляге на боку Сандры. К металлической горловине, у которой нынче рано утром были наши губы и где ещё, видимо, держался слабый запах нашей воды и нашего пота.
Он сел точно на металлическую пробку и радостно, во всю мочь зазвенел жёсткими слюдяными крыльями, предвкушая лёгкий обед.
Ближний к нам порожний встал.
Разом, на полушаге, всем тяжёлым мышечным телом вкопался в камень. Одно острое собачье ухо развернулось на нас раньше, чем повернулась страшная вытянутая морда. Носильщики с грузом по могучей инерции прошли ещё один шаг, но шесты в их когтистых руках не дрогнули ни на миллиметр — строй разорвался беззвучно, как разрезанный острыми ножницами.
Дальше я сделал единственное, что мог, и сделал это абсолютно молча. Моя свободная ладонь метнулась вниз и намертво накрыла флягу вместе с бьющимся, звенящим слепнем. Твёрдая металлическая пробка больно ударила в кожу, жёсткие крылья хрустнули под пальцами, сминаемые в труху, и слепень сделал то, что делает всякая загнанная в угол тварь, когда её давят: всадил жало. В самую мякоть ладони, глубоко под большой палец. Я знал, что так и будет, знал наверняка, ещё когда только повёл руку вниз. Рука не остановилась ни на долю мгновения. Цена была известна заранее, вывешена на видном месте крупным шрифтом, и я заплатил, не торгуясь. Сдачу можете оставить себе.
Звон оборвался.
Порожний стоял напротив нашей щели. Собачья морда висела в воздухе, нацелившись прямо на нас. Влажный чёрный нос судорожно втягивал воздух, ловя запахи; белели обнажившиеся острые нижние клыки, с которых капала густая слюна; глаза прятались в густой тени торчащих ушей, но я физически чувствовал их тяжёлый, мёртвый взгляд. И я в животном ужасе считал его шаги до нашей ниши, которых он пока не делал: три, два… Счёт рассыпался в голове мелкой стеклянной крошкой. Я держал в стиснутом до судороги кулаке жидкий огонь, яд уже полз под кожей к запястью, обжигая вены, Сандра намертво вцепилась в мой рукав, и мы оба не дышали, превратившись в камень, в уродливые статуи самим себе.
Тук-тук.
Двойной резкий удар посоха. Не походный, мерный — а короткий, отрывистый. Как удар хлыста. Команда.
Порожний мгновенно крутнулся по-караульному, чётко, на пятках, в четыре длинных мягких шага бесшумно догнал ушедший строй и снова встал в ногу. Колонна потекла дальше, не сбавляя хода. Стук посоха выровнялся, обрёл прежний гипнотический ритм: тук… тук… тук… Песок у входа в нишу дрожал всё мельче, реже — и наконец замер окончательно.
Я медленно, преодолевая дикое сопротивление непослушных мышц, разжал сведённую ладонь. Слепень был мёртв, раздавлен в мокрую кровавую кашу и, наверное, по-своему невероятно доволен: длинное чёрное зазубренное жало целиком осталось во мне. Я стиснул зубы так, что скрипнули челюсти, подцепил его грязными ногтями и выдернул с мясом. Под большим пальцем сразу начало дико печь, кисть наливалась тяжёлой, пульсирующей дурнотой, словно внутрь щедро накачали кипятка.
— Живой? — спросила Сандра одними бескровными сухими губами, всё ещё не отпуская мой многострадальный рукав.
— Наполовину. — Я осторожно тряхнул покалеченной кистью. Зря. Огонь от укуса тут же зло, с размаху плеснул по венам до самого локтя. — Дешевле на этом рынке не отпускали. Акция для постоянных клиентов.
Поле всё это время молчало, и я только теперь сообразил, почему именно. При них. Поле их боялось. Боялось до полной немоты. Когда последний гулкий «тук» окончательно утонул в серой пыли за крайним рядом облупленных коробок, дома забубнили снова. Сперва робко, с оглядкой подали голос дальние, потом осмелели ближние, а потом и весь чёрный пологий склон, дверь за дверью, щель за щелью. Им опять стало можно безнаказанно шептаться. Через десяток судорожных вдохов над мёртвой долиной снова стоял привычный сухой шелест, похожий на пересыпаемый в мешке перец.
— Слышишь? — Голос вышел сиплым, рваным, как у простуженного старика на паперти. Пришлось сглотнуть вязкую, невероятно горькую слюну.
— Слышу. — Сандра медленно поднялась с лотка, распрямила затёкшие ноги, безошибочно нашарила моё плечо. — Поле их боится, Марк. Это проклятое поле, которому тысяча лет и которое сожрало тут целую прорву народу. — Она помолчала, переваривая эту нехитрую мысль. — А мы сидели в десяти шагах от их дороги. Как мыши под веником.
Об этом я твёрдо решил не думать. Получалось пока неважно.
Колонна упрямо, не снижая темпа, шла по жёлобу к дальнему краю поля — туда же, куда, на нашу беду, лежала и наша дорога. Я смотрел ей вслед в наплывающие холодные серые сумерки, и смотреть надо было именно сейчас, не теряя ни единого вдоха, потому что через сотню-другую шагов она неминуемо ушла бы за крайний ряд строений, и концы в воду. Ищи-свищи по всей пустыне.
— Сиди здесь, — бросил я, перехватывая древко левой, здоровой рукой поудобнее. — Я до угла. Догляжу, куда они свернут, — и сразу назад.
— Десять шагов, Марк. — Голос у Сандры снова стал тем самым пугающе ровным голосом слепой, которая видит глубже и дальше любого зрячего. — Дальше десяти шагов я тебя не услышу. Совсем. Будешь как мёртвый.
— Знаю. — Я вложил ей в руки своё копьё, оставшись с пустыми. — Одна вспышка зарниц. Обернусь раньше.
— А если нет?
— Тогда у тебя целых два копья и лучшие уши в этой пустыне. Разбогатеешь на продаже металлолома. — Шутка вышла откровенно кривой и не к месту, и я добавил честно, без дураков, глядя в её незрячие глаза: — Вернусь, Сандра. Мне надо посмотреть, кого они несут. Вдруг это кто-то… — я запнулся, не находя в пересохшем царапающем горле нужного слова. — Вдруг я его знаю. С нашего двора.
Пальцы её разжались не сразу. Неохотно, медленно, по одному. Но разжались.
Я пошёл параллельно колонне. Короткая, рваная перебежка вдоль щербатой каменной стены, стремительный рывок за угол, замер в густой тени. Слушать здесь было решительно нечем, кроме собственных заложенных от напряжения ушей, а против этой тихой публики они не годились никуда. Глаза отдувались за всё сразу — за слух, за нюх, за здравый смысл, который кричал, что надо сидеть в щели и не высовываться. Подошвы я ставил плоско, аккуратно, всей ступнёй сразу, чтобы не скрипнуть песком; тяжёлого лотка за спиной сейчас не было, и это радовало, зато правая ладонь мучительно пульсировала в такт каждому шагу, поминая слепня. Перебежка, угол, снова тень. В узких просветах между кривыми домами колонна шла размеренно, не быстрее меня. Им спешить было некуда — впереди у них целая вечность, и всё давным-давно размечено в путевых листах.
У последнего полуразрушенного дома, там, где жёлоб делал изгиб, я плашмя лёг за низкий каменный цоколь, вжался животом в колючую пыль и дал им пройти мимо. В двадцати шагах.
Спящего я наконец разглядел так, как хотел. Во всех подробностях. И лучше бы, наверное, не разглядывал.
Мальчишка лет двенадцати, точно наш год призыва, наша вагонная партия. Лицо абсолютно спокойное, гладкое, расслабленное — ни тени мороки, ни следа ужаса, ни тяжести сна. Пустое лицо, как у фарфоровой куклы на витрине богатой лавки. И оно было чистое. Вот что оказалось хуже всего, от чего меня пробрал ледяной мороз по коже: неестественно чистое лицо, светлая, без единого тёмного пятнышка казённая рубаха, ни пылинки, ни песчинки в русых волосах. Нас с Сандрой эта пустыня за пару жалких дней изваляла в грязи так, как сумела, превратив в две серые вонючие ветошки, а этого пацана несли умытым. И кто-то — я очень старался не думать, кто именно и какими мокрыми холодными тряпками, — заботливо и тщательно стирал с него дорожную пыль.
Грудь его, пока я смотрел, поднялась всего дважды. Я нарочно мерил его дыхание своим, сбившимся от короткого бега: четыре моих судорожных, мелких вдоха приходились ровно на один его — долгий, ровный, тягучий. Так не спят смертельно уставшие на переходе люди. Так не спят даже тяжело горячечные больные в изоляторе. Это было что-то иное. Что-то, чему не было человеческого названия.
Номерок на шнурке всё блестел и крутился, ловя тусклый рассеянный свет. Но цифры не давались: слишком далеко, а зрение от дикого напряжения уже плыло и двоилось.
И тут писарь остановился.
Колонна прошла по инерции ровно два шага и встала тоже — как вкопанная, как деревянная игрушка, у которой кончился завод. Без всякой команды, просто по отсутствию привычного стука. Писарь медленно, с жутким достоинством развернулся всем сухим корпусом. Пёсья морда поднялась от накатанной дороги и пошла обшаривать поле — плавно, тяжело, неотвратимо, как орудийный ствол на броневагоне. По проваленным крышам, по чёрным зевам дверей. По мне. Посох неподвижно висел в его когтистой лапе в дюйме над камнем и не падал.
Я лежал за спасительным цоколем, вдавив щёку в колючий песок, закрыв глаза, и не дышал. Совсем. Стоял ли его мёртвый, тяжёлый взгляд прямо на мне в тот миг или скользнул мимо, по древним камням, — сказать не берусь: головы я так и не поднял. Смелости не хватило. Слышал только оглушительный шум собственной крови в ушах да чувствовал печной жар в раздувшейся правой ладони. Сколько тянулась эта пытка, тоже не скажу. Вечность минус одна секунда.
Тук.
Шух-шух — колонна тронулась. Тяжёлый стук уплыл за крайний ряд домов, в бесконечные пески, на долгую дорогу к молниям, и ещё долго жил там, постепенно растворяясь в тишине. Ровный и безжалостный, как старые часы с чугунной гирей в кабинете надзирателя: тук… тук… тук…
Когда я короткими, воровскими перебежками добрался обратно до ниши, Сандра сидела на прежнем месте. Она слепо выставила копьё на едва слышный звук моих шагов, и стальное остриё держала на диво твёрдо, целясь мне аккурат в середину груди. Очень хорошо, что услышала меня раньше, чем ударила на рефлексе.
— Это я. Выдыхай, воин.
— Знаю. — Она опустила копьё, пряча остриё в песок. — Ты сильно бережёшь правую руку. Шаг неровный, хромаешь на один бок. Кого несли?
— Не знаю. Лицо чужое. Точно не из нашего вагона. — Я тяжело сел рядом, привалился ноющим затылком к холодному камню ниши. Под большим пальцем невыносимо пекло и дёргало, вся кисть налилась чужой дубовой тяжестью, пальцы почти не гнулись, превратившись в толстые сосиски. — Получил именно то, что хотел: ничего.
С этого негостеприимного, болтливого поля мы ушли тем же тусклым «вечером» — двинулись вдоль каменного жёлоба, держась в полусотне шагов, как и собирались с самого начала. Только теперь я каждые полсотни шагов нервно оглядывался, до боли в глазах проверяя дорогу: пустая ли. Она оставалась пустой. Дорога, по которой деловито носят таких спящих, в остальное время была самой безопасной полосой во всей этой чёртовой пустыне: на ней не водилось ничего. Совсем. Видно, ни одна местная голодная тварь не хотела случайно попасться этим девятерым навстречу. Я их, признаться, отлично понимал. Жить хочется всем.
На ночь мы встали в неглубокой ложбине на голой целине, вдали от любых строений. Без огня, в глухой темноте, по-нашему, по-сиротски. Ужин вышел до смешного короткий и грустный: по четыре крошечных глотка затхлой тёплой воды, по половине жёсткой, как подмётка, полоски сушёного мяса на брата. Целых полосок в лотке оставалось по пальцам одной руки, и то если парочку отрубить за воровство. Думать об этой невесёлой арифметике я через силу назначил себе на завтра — завтра, в отличие от меня нынешнего, паниковать ещё не умело и было готово к любым пакостным новостям.
— Расскажи про него, — тихо попросила Сандра в темноте. — Всё, что видел вблизи. Не утаивай. Я же слышу, как ты красноречиво молчишь.
Я рассказал. Сил врать и выкручиваться не было. Серая рубаха, блестящий номерок, руки ровно по швам. Идеально чистое, вымытое лицо там, где чистой воды нет неделями пути. И дыхание — четыре моих загнанных, коротких вдоха на один его спокойный и глубокий.
Сандра долго молчала. Сушёных слепней из своих сокровенных запасов она в этот скверный вечер не ела — просто держала бумажный кулёк на коленях и, кажется, забыла про него вовсе.
— Когда нас укладывали, — голос её прозвучал глухо, издалека, словно из-под земли, — там, в большом зале приёма, на койках. Помнишь? Четыреста одинаковых железных коек. Я лежала и слушала — мне больше нечего было делать, я ведь не вижу, пока вы все таращились по сторонам на белый потолок. Четыреста человек вокруг меня дышали вот так. Медленно. Ровно. Реже, чем дышит живой в полном покое. — Она повернула ко мне незрячее бледное лицо. — Это сонное дыхание, Марк. Он не свалился без сил на переходе и не болен горячкой. Он спит. Как мы спим — там, на железных койках.
Я помолчал. В горле пересохло окончательно, язык прилип к нёбу. Потом сказал то, от чего во рту стало отчётливо горько:
— Только мы с тобой здесь ходим своими ногами и ломаем копья об чужие головы. А он и здесь спит.
— И они послушно несут его прямиком к молниям.
— Через весы, — добавил я, вспоминая жуткую стену-накладную с ровными колонками. — По описи. Как ценный груз с инвентарной биркой.
Куда в итоге несут этого спящего, который ухитрился не проснуться даже внутри чужого кошмарного сна, и что за тварь принимает товар на том конце — зверь со стёсанным лицом, как сулила каменная грамота на торце большого дома, — об этом мы оба предпочли промолчать. Сидя на голой промёрзшей целине, в полусотне шагов от их проклятой дороги, спрашивать такое вслух не хотелось совсем. Слова тут накликали беду быстрее шагов — я это уже крепко выучил, на собственном «прости», сказанном не вовремя.
— Михель про этих носильщиков на лекциях что-нибудь?.. — начал я без особой надежды, просто чтобы нарушить давящее молчание.
— Ничего. — Сандра качнула головой. — Его сторона была совсем другая: там ослепительное солнце, высокий столб света, горячий жёлтый песок до горизонта. Про этих псоглавых если он и слышал когда, то разве что глухими полупьяными байками на перевалочных станциях. Мы зашли дальше всей его науки, Марк. Уже давно зашли. Нас здесь быть не должно.
Вот от этих простых, ровных слов мне и стало холоднее всего. Холоднее, чем от колючего ночного ветра. Пока мы шли по чужой, зазубренной наизусть науке, у меня внутри жило спасительное чувство дороги — гиблой, страшной, но всё-таки хоженной кем-то до нас: раз тут люди падали, поднимались и шли дальше, значит, тут вообще можно идти. Значит, есть шанс. Теперь эта старая затёртая карта кончилась. Край листа. Обрыв. Дальше эту чёрную пустошь для нас не проходил ни один живой человек. Только те, кто носит по ней спящих.
— Мы не могли его забрать с носилок, — сказала Сандра. Не спросила — отрезала, как ножом. Но тонкие нервные пальцы её мяли и рвали бумажный кулёк со слепнями, и я отчётливо услышал в этом тихом шелесте бумаги всё, что не вошло в её ровный голос. Всю её вину за то, что мы сидели в щели.
— Восемь здоровенных носильщиков, и писарь с посохом девятым. У каждого плечи — как у нашего Брама. — Я откинулся затылком на холодный камень, смотрел в низкое глухое небо без единой звезды. — Я посчитал дважды. Туда, когда они шли к нише, и обратно, когда уходили. Арифметика короткая и категорически не в нашу пользу. Убьют и не заметят. Размажут по камням.
— Скажи это вслух. До конца.
— Мы не могли. Никак. — Я выговорил это настолько спокойно, насколько вышло с застрявшим в горле колючим комом. — Сегодня — не могли.
Она коротко кивнула. Слово «сегодня» повисло между нами в стылом ночном воздухе, как мокрое бельё на морозе, — встало колом, твёрдое, звенящее, и убрать его было уже нельзя. Мы оба старательно сделали вид, что так и надо. Что завтра мы станем сильнее. Что завтра будет иначе.
Помолчали, слушая огромную давящую тишину. Потом Сандра сказала совсем тихо, почти неразличимым шёпотом:
— Мы ведь тоже спим. Каждый привал. По очереди закрываем глаза.
— Мы просыпаемся. Пока что.
— Он, наверное, тоже так думал. — Она повела лицом туда, куда пару часов назад мерно ушла колонна. — Лёг на привале, уставший в хлам, как мы. Сторожа рядом не было. Или был, да сам задремал, не услышал мягких шагов. А потом просто не встал — и его заботливо подобрали. Где-то же его на этой бескрайней пустоши подняли, Марк. С земли.
Спорить с этой железной логикой было нечем. Крыть нечем. Я тупо слушал, как дёргает и мучительно ноет раздутая рука, и с тоской думал, что с этого вечера каждый наш будущий привал чудовищно подорожал. И скудная вода в лотке тут ни при чём. Платить теперь придётся другим — животным страхом закрыть глаза.
— Уговор, — сказал я, поворачиваясь к ней всем корпусом. — Будим друг друга предельно жёстко. Если сон пошёл не такой, если дышать начал редко, как тот парень, — трясти за плечи, бить по щекам. Сразу, изо всех сил, не жалея. Хоть ногами пинай.
— Бей, — легко согласилась Сандра. Зашуршала бумагой, нащупывая слепня. — Только номерок мой казённый раньше времени с шеи не снимай. Понял меня, мародёр?
— Дура слепая.
— Сам дурак. — Она сунула в рот сушёного слепня и с хрустом его разгрызла. — Спи первым. Я посижу, послушаю ночь. Руке твоей укушенной всё равно не до сна, вот и…
Она не договорила.
Я ощутил это сразу, через плечо, которым в тесноте ложбины касался её плеча: Сандра выпрямилась, натянулась звенящей, готовой лопнуть струной, подалась вперёд. Я успел развернуться и перехватить её под спину — прошлый раз с её припадком научил реагировать быстро, — и слепые мёртвые глаза распахнулись во всю свою жуткую белую ширь. Она смотрела сквозь меня, сквозь край земляной ложбины, сквозь густую чернильную ночь.
— Огонь, — сказала она чужим, монотонным размеренным голосом, от которого мороз продрал по спине. — Белый огонь. Стоит высоким кругом, как шатёр кочевников. Внутри шатра — девочка. Одна. Снаружи глухая плотная темнота, и в темноте горят глаза. Семь… и ещё семь. Четырнадцать глаз. Сидят кругом. Ждут. Они умеют ждать вечно, а она нет. Огонь уже оседает по краю. Марк. Огонь у неё быстро кончается.
Глаза её резко закрылись. Она безвольно обмякла мне в руки — лёгкая, пустая, выпитая до дна, как тогда, на каменном дворе, — и ровно через три долгих вдоха её тонкие пальцы ожили, зашевелились, как слепые паучьи лапки. Уверенно нашли в темноте моё запястье.
«Не слышу», — выстучала она ногтем по коже. Ровно, чётко, без тени паники. Учёная.
«Знаю. Сто сорок. Считаю пульс», — выстучал я в ответ её тайной грамотой, медленно, стараясь не переврать с непривычки ни единого знака, чтобы она не сошла с ума в своей темноте.
Потом осторожно, чтобы не разбудить лишний шум, переложил её на холодный песок. Поднялся на самый край осыпающейся земляной кромки и посмотрел туда, куда только что неотрывно смотрело её слепое видение, — вперёд, далеко за голую целину, левее тёмной жилки сухого русла.
Сначала там не было ничего, кроме вязкого, непроглядного мрака. Ни единой искры.
Потом — было. Над дальним рваным краем песков, у самой земли, упорно и зло стояло тусклое пятнышко света. Белое, ровное, совсем не похожее на бешеный рваный свет далёких зарниц. Пока я смотрел, щурясь до боли в глазах, оно ощутимо просело вниз, будто придавленное огромной тяжестью, — и с невыносимым трудом поднялось снова, чуть ниже прежнего уровня.
Оно дышало. Из последних сил.
Я бесшумно съехал по склону обратно на дно ложбины, безошибочно нашёл в темноте ладонь Сандры и выстучал один короткий, ясный удар: один. Я один, я здесь, я иду к тебе.
Она не стала переспрашивать. Сильно, до синяков перехватила моё здоровое запястье и выстучала то же самое — один удар, — и сразу ещё раз, твёрже, не оставляя нам обоим никакого выбора: один.
Идём. Мы идём туда.