К десяти я пришёл без двадцати.
Ночью я прибрал за собой. Бритву и кисет отложил Ерохину — тем же порядком, каким в начале месяца старшина диктовал писарю опись над нарами Аркадия: сперва бритву, потом кисет. Дальше по той описи шла тетрадка. Я взял свою, в клеёнчатой обложке, и сунул в планшет, поверх карты, чтобы не мять. Лётную книжку — туда же. Потом лежал на спине с открытыми глазами и слушал, как в трубе гудит, и думал о том, что человека, которого вызывают в штаб к десяти утра и не говорят зачем, спрашивать «зачем» уже поздно.
Двенадцатого Веселов сказал мне, что рапорт ушёл ещё восьмого. Он не грозил. Он просто сообщил мне, где лежит бумага, и что дальше вопросы мне будут задавать не здесь. С восьмого числа прошло семнадцать дней. За эти семнадцать дней мы перебазировались на запад, починили чужую землянку и продолжили летать. Бумага шла своим ходом. Я — своим.
Штаб полка стоял в полукилометре, в уцелевшей избе с заколоченными фанерой окнами, и от стоянки к нему вела тропа, натоптанная за неделю в две ноги шириной. Я шёл по ней и считал шаги.
В сенях пахло махоркой и сургучом. Я обмёл унты веником, снял рукавицы, подышал в кулак и открыл дверь.
В избе был один писарь.
Писарь в полку один на всё, и этого я знал полгода. У него в июле я выменял свою тетрадку за две пачки махорки; он же выкликал почту, стоя на ящике над мешком; он же в начале месяца писал опись над нарами Аркадия. Звали его Кузьмин. За полгода мы с ним не сказали друг другу и двадцати слов.
Он сидел у окна, в шинели и в двух парах нарукавников, и левой рукой грел о лампу пальцы правой, а правой писал. Стол под ним был завален так, что работать было негде: журналы, стопки аттестатов, чернильница в консервной банке, — и лампу он держал на подоконнике, потому что на столе ей места не нашлось. Печка топилась плохо. На гвозде у притолоки висела шапка, на другом — немецкий эмалированный кофейник, оставшийся от прежних хозяев поля и приспособленный под кипяток.
— Соколов, — я снял шапку. — Вызывали к десяти.
— Соколов, — повторил он и посмотрел куда-то в бумаги, шевеля губами. — Младший лейтенант? Погодите.
Он выдвинул ящик, порылся, задвинул, выдвинул другой. Я стоял у двери, с планшетом под мышкой, и слушал, как за фанерой на окне ветер тянет по-над полем.
— Лётная книжка с вами?
Я подал.
— Рабочие записи?
— В планшете.
— Пока оставьте при себе. На них отдельного указания нет.
Он взял её, развязал тесёмку, разложил перед собой и придвинул к себе журнал — толстый, разбухший, с загнутыми углами. И стал сверять. Он сверял долго, водя пальцем по строкам, сличая мои полёты, записанные моей рукой, с полётами, записанными в журнале рукой того, кто ведёт учёт по эскадрилье. Сесть мне не предложили, и я так и стоял с рукавицами в кулаке. Спрашивать было нельзя, да и незачем: писарь в полку — это тот человек, через которого проходит бумага.
— Сходится, — сказал он наконец, вроде бы даже с некоторым удивлением, будто у него редко сходилось. — Распишитесь вот тут, и вот тут ещё.
Я расписался.
— Четвёртое, — прибавил он, макая перо.
— Что четвёртое?
— Представление на вас четвёртое, — он не отрывался от журнала. — Первое я в июле писал, после южной переправы. Второе в сентябре. Третье в ноябре. Возвращались.
— Почему?
Кузьмин впервые за всё это время задержал перо на весу и посмотрел не в бумагу, а в фанеру на окне.
— Так не мне же объясняют, — он снова обмакнул перо. — Возвращались, и всё.
Он выдвинул третий ящик и достал папку.
Папка была тонкая, из серого картона, с завязками.
Под ложечкой стало пусто — так, как бывает в яме, на просадке, когда машина уходит из-под тебя вниз.
— Ознакомьтесь, — сказал писарь, развязывая тесёмки. — Подпись не нужна, это так, для порядка. Оно уже прошло.
И положил передо мной лист.
Лист был бланк, отпечатанный типографски, с рамками и графами, заполненный от руки чернилами. Наверху стояло: НАГРАДНОЙ ЛИСТ.
Почерк я узнал.
В июне, на второй неделе войны, из приоткрытой папки у Веселова торчал уголком верхний лист, и сверху на нём этой же рукой была выведена моя фамилия. Он не убрал её тогда. Оставил на виду, чтоб я видел, что она там есть.
А ниже шли графы.
Фамилия, имя, отчество: Соколов Андрей Дмитриевич. Звание: младший лейтенант. Должность: лётчик-истребитель. Год рождения: 1919. Национальность: русский. Партийность: член ВЛКСМ. С какого времени в Красной Армии: с 1940. Участие в боях: с 22 июня 1941 года. Имеет ли ранения и контузии: не имеет. Чем ранее награждён: не награждён. Постоянный домашний адрес представляемого к награде и адрес его семьи — и дальше, чужой рукой, деревня, район, область, и фамилия матери, и то, что она мать.
Отдельной строкой, внизу анкетной части, стояла графа: «Служба в белой и других армиях и пребывание в плену».
Против неё был прочерк.
Я стоял над этим листом под чужой фамилией и читал про себя.
Всё было правда. Всё до последней запятой.
Ниже, через всю ширину листа, шёл главный раздел, и над ним стояло: «Краткое, конкретное изложение личного боевого подвига или заслуг».
Изложение было написано простым и живым слогом — так, как их и учат писать, и так, как их всё равно никто писать не умеет. Про бой над переправой. Про то, как товарищ Соколов, ведя шестёрку на прикрытие, вступил в бой с превосходящими силами противника, связал ведущий истребитель с жёлтым коком, неоднократно отмеченный в донесениях над участком, сорвал его повторную атаку по повреждённому самолёту и прикрыл отход раненого лётчика. Мост сохранился. Потерь в группе не было.
Всё это тоже было правдой.
А в середине, между строками про бой и про раненого, стояло:
«…чем воспользовался ведомый мл. лейтенант Дёмин А., прикрывший ведущего от атаки сзади…»
Я перечитал эту строчку три раза.
Внизу, под изложением, стояла дата и подпись командира полка. Дата была — второе декабря.
Второго декабря Аркадий был жив. Бумага ушла в дивизию второго — и с тех пор шла: из полка в дивизию, из дивизии в армию, из армии дальше, туда, где командующий и член военного совета писали своё заключение, и потом вернулась обратно, вниз, ко мне.
Пока она шла, она была права.
— Прочли? — спросил писарь.
— Прочёл. — Я отдал ему лист.
Построение назначили на четырнадцать ноль-ноль, и это было не построение, а три минуты между вылетами.
Полк стоял на утоптанном снегу у КП, в две шеренги, в шинелях и в меховых. Дежурное звено не строили — оно сидело в готовности, у машин, и правильно делали, что не строили. Мороз к полудню не отпустил. Люди дышали в воротники. Стояли молча.
Приезжий был из армии, от военного совета. Немолодой, в белом полушубке, с усталым обветренным лицом человека, который за неделю объезжает шесть полков и в каждом говорит одно и то же. Он не говорил речей. Он развернул папку и стал читать.
Он читал: «Приказом войскам фронта, от имени Президиума Верховного Совета Союза ССР, за образцовое выполнение боевых заданий командования на фронте борьбы с германским фашизмом и проявленные при этом доблесть и мужество наградить орденом Красного Знамени…»
И — фамилию.
Дальше была секунда, в которую надо было выйти из строя. Я вышел.
Знак был тяжелее, чем я думал. Он лежал у приезжего на ладони — красное с золотом, и с изнанки торчал винт с гайкой, навёрнутой на два оборота. Приезжий положил его мне в руку вместе с бумажкой.
— Носить будете после. Не студитесь тут.
И кашлянул в рукавицу, отвернувшись.
— Служу Советскому Союзу, — сказал я.
И всё. Больше от меня ничего не требовалось, и это было милосердно устроено: устав не оставлял мне ни одного слова, которое я мог бы соврать. Я стал в строй.
Следом Гришин зачитал приказ по полку. Приказ был короткий и деловой: младшего лейтенанта Соколова А. Д. назначить командиром звена. Он прочёл это тем же голосом, каким читает разнарядку на горючее, и не прибавил ни слова от себя, и я был ему за это благодарен так, как редко бывал благодарен человеку.
— Разойдись.
Строй разошёлся за полторы минуты. Уже над полем шла ракета, и первая пара выруливала, и снег с плоскостей сдувало струёй, и в этом снегу пропало всё, что тут только что происходило.
Гришин задержал меня у крыльца КП.
— Ерохин, Клюев, Гуськов, — сказал он. — Твоё звено.
Ерохина я знал в воздухе. Две другие фамилии видел только в ноябрьских листах пополнения.
— Сегодня после ужина возьмёшь их лётные книжки. До первого общего вылета посмотришь каждого на посадке.
— Когда лететь?
— Когда будут машины и погода. Сейчас разберись, кого тебе дали.
Он ушёл к дежурному звену. Приказ уже сделал меня командиром, но Гришин оставил между приказом и первым вылетом работу, которую нельзя было выполнить строем.
Веселов стоял в стороне, у самого края, где кончалась утоптанная площадка и начинался сугроб.
Он не подошёл ни во время, ни после. Он стоял в расстёгнутой шинели, без рукавиц, — единственный на всём поле, кто не мёрз. Когда приезжий читал указ, Веселов беззвучно повторил про себя фамилию. До «разойдись» он не достоял.
Вечером я вкрутил орден в гимнастёрку.
Это оказалось делом неожиданно долгим и неловким. Дырки в сукне не было, её надо было проткнуть — я взял у Лунина шило и проколол, и продел винт, и стал наживлять гайку с изнанки, а гайка была маленькая, пальцы после мороза не гнулись, и она дважды падала мне за пазуху, и я дважды выуживал её из-под ремня. Лунин смотрел на эту возню и не помогал. Наконец я затянул. Изнутри, под сукном, гайка легла на грудь холодным пятачком — маленький твёрдый предмет, о котором теперь надо было помнить, чтобы не сорвать в полёте.
Бумажка лежала на нарах.
Она была маленькая, с ладонь, серая, шершавая на ощупь. Временное удостоверение. Орденской книжки вместе со знаком не было. Вверху типографским шрифтом стояли общие слова, одинаковые для всех: для сапёра, для разведчика, для санинструктора. Ниже, от руки, вписали моё звание, фамилию и номер знака.
Я положил её на нары и рядом положил орден, отвинченный обратно, чтобы не спать на винте.
В папке у Веселова про меня было всё.
Веселов пришёл, когда я дописывал письмо.
Я услышал его на ступеньках — по походке, по тому, как он обмёл ноги, аккуратно, дважды. Он вошёл, снял шапку у порога, потому что был вежлив всегда, и постоял, привыкая к темноте после снега.
— Товарищ младший лейтенант.
Я поднялся.
— Поздравляю, — сказал он. — С орденом и с назначением.
Я ждал.
— Я рад, — сказал он. — Правда рад.
И я понял, что он не врёт.
Глаза у него между тем прошли по нарам — по бумажке, по отвинченному ордену, по планшету с торчащим из него углом клеёнчатой обложки — и вернулись ко мне. Он ничего не сказал про тетрадь.
Я ждал вопроса.
Вопроса не было.
Он постоял ещё немного, надел шапку и вышел. Дверь за ним стукнула, и на минуту в землянке стало слышно, как трещит коптилка.
Письмо я дописал в шесть строк.
Я написал матери, что жив, что здоров, что кормят хорошо, что наградили орденом Красного Знамени и назначили командиром звена, и чтоб она не тревожилась, и поклон всем нашим. Написал, что вернусь. Внизу вывел: «Твой Андрей».
Она прочтёт это и будет права.
Я сложил треугольник и отложил к утренней почте.
Вместе своё звено я увидел в тот же вечер: Ерохин и двое из ноябрьского пополнения — Мишка Клюев, который за ужином трижды спросил, скоро ли его пустят на боевой, и Гуськов, который за весь ужин не сказал ничего и доел раньше всех. У Клюева унты были по ноге. Гуськов ходил в чужих, на два размера, и подвязывал их бечёвкой. Ерохин узнал первым и пришёл сказать сам. Он стоял, переминался и очень старался сказать это по-уставному, а вышло у него так:
— Товарищ младший лейтенант, меня к вам. В звено. Мне старшина сказал.
— Знаю.
— Так я это… — он потоптался. — Я рад, товарищ младший лейтенант.
Он занял дёминскую койку. Книга уже неделю лежала в его вещмешке, а место справа от меня он занял ещё пятого декабря. Сегодня изменилось другое: рядом с нашими фамилиями в приказе появились Клюев и Гуськов, и отвечать за их первый общий вылет предстояло мне.
— Спать иди, — сказал я. — Завтра в шесть.
Он ушёл, а я сидел ещё долго.
Потом собрался и пошёл в штаб: тетрадь так и лежала у меня в планшете. Её велено было принести, а за весь день никто так и не попросил даже открыть.
Писарь ещё сидел. Он всегда сидел. Печка у него прогорела, и он теперь работал в шапке.
— Тетрадь, — сказал я и положил её на стол, на угол, между лампой и чернильницей. — Велено было с записями.
Он посмотрел на клеёнчатую обложку без всякого интереса, придвинул к себе, полистал, задержавшись на июльской схеме с семью точками, закрыл и подвинул обратно.
— Эту целиком не просили. Рабочие листы ещё на той неделе наверх затребовали.
Дырокол щёлкнул.
— Какие листы?
— Которые через штаб проходили. Порядок пары, разборы, зимние карточки. С подписями. Я копию снимал, в двух экземплярах, набело. Две ночи сидел, между прочим: у вас там четыре почерка, и каждый хуже другого.
В двух экземплярах, набело. В июле он уже переписывал два листа по приказу майора из штаба, который хотел раздать разборы по дивизии. Майор тогда говорил это при мне, вслух, и пакет увёз сам, в планшете, у меня на глазах. Теперь копировали не мою тетрадь, а бумаги, на которых рядом стояли подписи Дёмина, Лунина, Гришина и моя.
— Куда ушло? — спросил я.
— Так туда же, куда товарищ Веселов на той неделе своё носил, — он подшил лист и потянулся за следующим. — Я и опись делал общую. На оба пакета одну.
— Кто велел?
Писарь наконец перестал писать, и стало видно, что правая рука у него не разгибается до конца — так и осталась согнутой, крючком, вокруг ручки.
— Так мне велели, я и снял, — он пожал плечами. — Мне не докладывают, товарищ младший лейтенант.