— Не положено, — сказал старшина.
Он стоял в дверях землянки с ведомостью перед собой. Против нашей эскадрильи за тридцать первое стоял прочерк. По делу. Сто грамм у нас проводили лётчикам за боевую работу. Тридцать первого аэродром с утра залило таким молоком, что от землянки не различить капониров; ни один борт не поднялся. Стало быть, выдавать не за что.
— Так Новый год же, — подал голос от печки Клюев.
— Новый год, — согласился старшина, не отрывая глаз от ведомости, — а вылетов нет. Я по чему выдаю? Я по ведомости выдаю.
И ушёл, унеся ведомость под мышкой.
Клюев посидел, переваривая, и стал говорить, что это неправильно и что в других полках, наверное, дают. Гуськов молча слушал, глядя в печку: сухарь занимал его больше. Никто не спорил всерьёз. Прочерк в ведомости не врал: мы не летали, год кончался буднично, как любой день без вылетов. Старшина тут ничего не устраивал, обижаться не на кого.
В землянке топилось. Мы сидели впятером — я, Ерохин, Клюев, Гуськов и Лунин, зашедший погреться и оставшийся. Печка гудела. Труба молчала: ни моторов, ни тягача, только печная тяга.
Разговор шёл ленивый, вечерний. Про чужие унты Гуськова, которые он по-прежнему перетягивал бечёвкой. Про то, что горючее теперь возят регулярно. Про новый порядок с прогревом, при котором можно спать до шести, а не вставать в четыре, как вставали в ноябре.
Клюев к вечеру осмелел.
— Товарищ младший лейтенант, говорят, вы того немца завалили? Который с жёлтым коком.
В землянке стало чуть тише. Гуськов перестал глядеть в печку. Ерохин, слышавший эту историю от механиков раз двадцать, каждый раз с новыми подробностями, и ни разу — от меня, смотрел в потолок с видом человека, который решил не вмешиваться.
— Не завалил, — сказал я. — И не подбил. Стрелял с дальней, он отвернул раньше трасс.
— А говорят, крыло у него…
— Ни попадания, ни падения. За реку он ушёл своим ходом. Где он теперь — не знаю.
Клюев послушал, и лицо у него расправилось. Он услышал только «ушёл за реку». Для него я скромничал — так, как положено скромничать человеку, сбившему знаменитого немца; а немец точно сбит, лежит где-то в снегу обгорелой грудой, и рассказывать об этом в письме домой можно.
Поправлять второй раз не имело смысла. Я уже назвал всё: дальнюю очередь, разворот, две машины, ушедшие к облакам. Клюеву требовался конец, а его у меня не было.
Почта пришла днём: полуторка от станции ползла по молоку на ощупь и всё-таки доползла. Мне досталось два треугольника — от матери и от Насти, — и я их прочёл ещё засветло, а сейчас достал Настин и перечитал.
Она писала про снег, про то, что в райцентре открыли курсы медсестёр и она думает пойти, про соседскую корову, которую свели со двора, и что в остальном всё по-старому.
Про слова под ракитой — ни строчки. Не переспросила.
Я перечитал это место трижды, будто между строк могло проступить ещё что-нибудь. Не проступило. Я знал одно: она не отвернулась. Остальное письмо не обещало.
Я сложил треугольник обратно по сгибам и убрал в карман гимнастёрки, к орденской бумажке.
— Это кто ж придумал — парами-то? — спросил Клюев.
Он спросил просто так, между делом, не ожидая никакого ответа, — как спрашивают, кто придумал, чтоб зима была холодная.
Лунин посмотрел на меня через печку. Одну секунду, не дольше. И ничего не сказал.
— В уставе, наверно, — Клюев потянулся к чайнику. — Ты, Гуськов, главное держись и гляди на ведущего. Я вон весь вылет на него и гляжу, глаз не спускаю.
— Не на меня, — сказал я. — За мной. В хвост мне и выше. На меня будешь глядеть — тебя снимут со второго захода, и меня следом.
Клюев обернулся. Брови поднялись; он даже перестал тянуться к чайнику. Слышал это впервые. Новая подробность легла рядом с остальными так же легко, как поправка насчёт того, где лежат портянки.
Он летал так с ноября. Полтора месяца. Никто ему не сказал.
Я поправил его потому, что сидел рядом и услышал. Не окажись меня рядом, в полку остался бы не один Клюев со своей половиной устава: слова правильные, а зачем — не спросил, потому что это же устав, а устав не выясняют.
Единственный в землянке с часами, Лунин вынул их, поглядел и убрал обратно во внутренний карман, застегнув пуговицу.
— Двенадцать. — Лунин убрал часы.
— С Новым годом, — отозвался из своего угла Ерохин.
И всё. Никто не встал, никто ничего не поднял: поднимать нечего, а вставать посреди землянки с пустыми руками ради слов глупо. Клюев поворочался и полез на нары. Гуськов дожевал сухарь. Печка гудела. Наверху, над полутора метрами мёрзлой земли, начинался сорок второй год. Пока точная копия сорок первого: снег и низкое молоко до самой земли.
Гришин пришёл в девятом часу и позвал меня наружу.
Мы отошли от землянки шагов на двадцать, к пустому капониру. Вокруг нетронутый снег лежал ровно, по колено. Валило крупно, без ветра; снег ложился на плечи и на шапку, не таял. Гришин долго, неудобно расстегнул планшет варежками, достал сложенную вчетверо бумагу и подал её мне. По тому, как подавал, я понял всё раньше, чем развернул: на отлёте, двумя пальцами, как держат чужое.
— Читай.
Под фонарём у входа светлее. Я развернул, стал под фонарь и прочёл. Гришин остался в темноте, шагах в трёх, ждал, не торопя; снег на нём копился.
Я прочёл дважды и опустил бумагу.
— Ага, — Гришин вышел в свет. — Вот так.
— Когда?
— По прибытии смены. Смена придёт числа третьего-четвёртого. Значит, четвёртого и поедешь.
Он стоял, засунув руки в карманы полушубка, и смотрел за капониры, в снег.
— Товарищ капитан, — сказал я. — Полная тетрадь у меня. Но копии подписанных листов уже отправили: лист о порядке пары, разборы и зимние карточки. Двадцать пятого я узнал.
— Знаю.
— Кто распорядился?
Гришин помолчал.
— Не я, — сказал он.
Я ждал.
— Четыре представления заполнял Кузьмин, — он говорил ровно, тем же голосом, каким читает разнарядку. — Я под ними подписывался и ходил спрашивать, отчего возвращаются. Три раза сходил. Мне не сказали ни одного раза. А потом пришло вот это, — он показал подбородком на бумагу у меня в руках, — и я спросил, кто затребовал тетрадь. Сказали: листы прошли по команде. Кто затребовал — не моё дело.
Он потёр варежкой лицо, снимая налипший снег.
— Я командир, — он показал варежкой на капониры, на землянки, на всё это занесённое поле. — Я тут царь и бог: кого хочу — того в звено, кого хочу — под трибунал. А про своего лётчика, которого у меня забирают, я узнаю последним и спросить не могу. Вот тебе и весь я.
Мы постояли.
— Там за тебя никто не заступится. Тут я заступался. Меня, знаешь, за тебя два раза спрашивали, и я оба раза говорил, что вопросов к тебе у меня нет. Толку немного, но хватало. А там останешься один, среди бумаг и полковников, и никто из них тебя в воздухе не видел.
— Понял.
— Ни черта ты не понял, — сказал он беззлобно. — Тут я видел твои вылеты. И тех, кого ты вывел, и тех, кого не смог вывести. Видел, где ты ошибся и что сделал после. А там будут судить по тому, что у тебя в тетради написано, и по тому, откуда оно у тебя в тетради взялось. Это разные суды, Соколов. Совсем разные.
Снег ложился ему на плечи, и он не стряхивал. Где-то за капонирами тягач тянул со стоянки машину, и звук шёл глухой, ватный, будто из-под подушки.
— Звено кому? — спросил я.
— Пока мне. Ерохин поведёт твою пару. Клюева с Гуськовым разведу, пока сам не увижу их в воздухе.
— Они уже моё звено.
— До четвёртого. Потому и успей. Если завтра отпустит, поднимешь всех троих по очереди. Посадка, сбор пары, потеря ведущего. Нового не выдумывай — проверь то, что им уже сказали. К вечеру дашь мне по каждому три строки. Не характеристику. Что умеет и где ошибается.
И, помолчав, добавил, уже другим голосом, будничным, деловым, каким объявлял по полку приказ о моём назначении:
— Иди спать. Три дня у тебя ещё есть.
Ерохин догнал меня на полдороге.
— Товарищ младший лейтенант. Правда, что вы уезжаете?
Полк узнаёт всё раньше, чем это напишут на бумаге; спрашивать, откуда он знает, не имело смысла.
— Правда. Четвёртого.
— А пара?
— Твоя. Звено Гришин пока оставит за собой.
Он постоял, переваривая. Снег падал ему на плечи и на шапку, и он не стряхивал, потому что думал.
— Товарищ младший лейтенант, — выговорил он наконец, — а как вы решаете?
— Что решаю?
— Ну вот… когда лезть, а когда уходить. Вы иногда отворачиваете раньше, чем я понимаю, что уже надо выбирать. Мне и лезть страшно, и уйти страшно, и по чему выбирать — не понимаю.
Он спрашивал всерьёз и ждал правила, которое можно повторить перед взлётом. Всё остальное я ему говорил словами, и оно работало.
Строй, дистанция, ярусы, список перед вылетом, порядок прогрева — это я мог написать. Такие правила переживут меня на бумаге. А того, о чём он сейчас спрашивал, бумага не держала: оно досталось мне от Петьки Хромова, сгоревшего семнадцатого июля, и от Аркадия, который четвёртого декабря сделал всё как надо и не вернулся.
— Перед тем как полезть, ответь на три вопроса, — сказал я. — Кого прикрываешь. Видит ли ведомый то же, что ты. Куда уйдёшь, если сверху окажется ещё пара. Хоть одного ответа нет — не лезь.
Ерохин загнул большой палец, отсчитывая первый вопрос.
— А если все три есть?
— Тогда всё равно можешь ошибиться.
Он перестал кивать.
— Не знаю я, Пашка, — сказал я. — Совру, если скажу, что знаю. Можно убрать глупую ошибку. Можно не лезть ради одного удобного захода. А правило, после которого все возвращаются, мне никто не дал.
Он подождал ещё немного — думал, наверно, что сейчас будет вторая половина, в которой я всё-таки объясню.
Вторая половина не прозвучала.
Лунин ждал меня у входа в землянку.
Он всё слышал или не слышал ничего — не знаю; он умел стоять там, где нужно, и не быть заметным. Он потоптался, глядя себе под ноги, и протянул мне свёрток в промасленной тряпице.
Я развернул. Там лежал инструмент: маленькая отвёртка с обточенным по руке черенком, плоскогубцы, моток тонкой медной проволоки и жестяная коробочка из-под монпансье, в которой перекатывались гайки и шайбы. Отвёртка своя, не казённая. Такую делают один раз, под себя, на много лет, и не отдают.
— Зачем это мне? — я взвесил свёрток на ладони. — Я же в штаб еду. Там бумаги.
— В штаб, — согласился Лунин. — Ну а вдруг.
Уезжал я не четвёртого — уезжал я сейчас; он это понял раньше меня и потому пришёл с тряпицей ночью, а не утром на построение.
— Тимофей Ильич, — сказал я.
— Не надо. — Он смотрел мимо, на капониры. — Я и так знаю.
Он поправил на мне воротник — коротко, деловито, — повернулся и пошёл к капонирам. За третьим снежным валом осталась видна только верхушка шапки. Потом и она пропала.
Веселова я встретил у самого КП.
Он стоял под фонарём, в шинели; снег таял у него на плечах. Он смотрел, как я иду. Обойти не получилось.
— Товарищ лейтенант госбезопасности.
— Товарищ младший лейтенант. — Он помолчал. — Вас переводят.
— Так точно.
— Я знаю. Мне сообщили сегодня.
Он не спрашивал. Он вообще больше не спрашивал — с того самого разговора, когда сказал, что рапорт ушёл восьмого.
— Я остаюсь. Полк — мой участок, я тут ещё долго буду.
Снег падал между нами, косо срезая свет фонаря.
— Вы, наверно, думаете, что уезжаете от меня, — сказал Веселов. Ни угрозы, ни торжества — та же ровная вежливость, с какой он всегда со мной говорил. — Не от меня. Я никуда вас не отпускаю и никуда за вами не еду. Я тут сижу и считаю по своему участку.
— Тогда от чего?
— Ни от чего, — сказал он. — Там будут спрашивать то же самое. Не я.
И пошёл к себе, аккуратно ставя ноги в собственные следы.
В землянке спали.
Я сел у коптилки. Достал бумагу. Развернул.
Казённая бумага. Машинопись. Через один интервал.
«Младшему лейтенанту Соколову А. Д. По прибытии смены убыть в распоряжение старшего офицера группы Генерального штаба при штабе фронта. При себе иметь все рабочие записи в полном объёме».
Я прочёл ещё раз.
Копии подписанных листов уже ушли: порядок пары, разборы, зимние карточки. Четыре почерка. Два экземпляра, набело. Полная тетрадь осталась у меня.
Теперь требовали её. В полном объёме.
Слова «в полном объёме» подчёркнули.
Не машинкой. Рукой. Химическим карандашом, дважды, с нажимом, — так подчёркивает человек, который читает чужую бумагу и хочет, чтоб внизу поняли правильно. Карандаш на второй черте продавил лист.
Я поднёс бумагу к коптилке и посмотрел на просвет. Продавил насквозь.
Чья рука — не написано.
Я положил бумагу на колени. За стеной храпел Клюев. Гудела печка.
Я потёр большим пальцем левую ладонь.
Июньская мозоль сошла.
Ниже, вдоль ладони, легла другая — твёрдая, широкая, под ручку управления Яка.
Спрашивать некого.
За стеной кто-то заворочался и сказал во сне неразборчиво. Коптилка чадила. Бумага лежала у меня на коленях, подчёркнутая дважды, с нажимом.
Четвёртого января предстояло убыть.
В полном объёме.