Сосновые доски были сложены за амбаром. За ними меня было не разглядеть. Человеческая война схлынула, но голод выгнал нас из лесу на опасный промысел. Мне повезло. Я могу голодать по неделе, а то и больше. Но перед холодами неспокойно стало. Как перезимовать, если не находил за лето жиру?
Кажется, даже рыба из рек поднялась и улетела в другие, житные земли. Я шарил по руслу малых притоков и самой реки, лузгал ракушки, разорял по берегам бедные мышиные кладовые. Засуха не дала земле родить. Земля теперь сама была голодна и ненасытна. Ей, как и всем, кто питается падалью, в эти годы пищи прибыло вдоволь.
Я пробирался вдоль края села. В прежнее время здесь и на прилегающих компостных кучах часто водились помои: куриные и рыбьи кости, овощные очистки, свиные шкурки. Теперь не осталось и этого. Кроме людских голосов все прочие пропали давно. Не будили меня больше петухи. Коровы не оставляли носами на росистой траве след своего живого тепла. Но и в лесу, и в поле ловить было нечего. Чудовищный рык застал меня под стеной крайней к лесу избы. Я затаился.
– Ох ты господи, прибери мою душу грешную!
– Ты чего «господничаешь»? Блевать приспичило, так и снова в боженьку поверил?
Двое безбородых мужиков стояли почти у самого моего носа. Хорошо, что уже упали сумерки, люди в темноте видят погано. Один стоял, согнувшись в поясе, утирая рот рукавом. Второй скручивал в бумажку вонючий табак.
– Да я так, к слову. Лучше бы ни хрена не жрал, чем эту твою баланду.
– Ага! Вот тогда бы и подох скорее. Тебе ж не терпится туда, к ангелочкам на небушко.
– Чего ты ехидна какая? Не видишь, дурно мне, сил нет?
– Вот разнылся! Мог бы и стерпеть, ради светлого коммунистического будущего. Один перевод продуктов с тобой.
– Каких, мать твою, продуктов?! Я как эти твои хрящи проглотил, как они с меня и вышли.
– Жевать потому что нормально надо! Чай, это тебе не ватрушки с булочной.
– Погоди… Ох, боже!
Мужик снова разразился рычанием, изо рта его скупо стекало жидкое, съедобное. Второй затушил свою папироску, зашел в избу и вернулся с мятой железной кружкой:
– На, водички похлебай хоть.
– У-убери! Не могу я.
– Ну сядь посиди. Вечер-то какой…
– Иди ты в баню, Федя!
– Ну не серчай. Я ж с тобой эти уши ел, и ничего. Потроха у тебя слабые, поповские. Не пригодные к классовой борьбе.
– Чего сразу поповские? У тебя, что ли, пролетарские?
– Крестьянские!
– Ну вот: кишки крестьянские, а мыслишки-то все равно барские.
– Ты чего несешь? Какие еще…
– Не озирайся, нету никого. А такие, Федя, что мы-то с тобой, может, и мужики, лаптем щи хлебали. Где бы теперь взять этих щей, хоть бы постных? И комиссар из рабочих, и председатель. Ну? А эти, в столицах, они-то кто?
– Петр! Ты такие разговоры брось! Нехорошие это разговоры.
– Какие уж есть. А только баре в мужицких портках – все одно баре!
– Пусть хоть бы так! Они ж за нас идут! Мы-то сами чего сумеем, одними топорами-вилами?
– Думаешь, они там тоже сидят считают, сколько надо на чугунок сушеных свиных ушей класть?
– Они побольше тебя думают, контра ты поповская!
– Думают! А знать ни черта не знают! Мы ж для них – навроде бабая.
– Так ты и есть бабай бестолковый!
– Да иди ты…
Теперь уже люди стояли друг напротив друга, раздували ноздри. Федор ухватил Петра за грудки, и оба они завозились в беспорядке, заскребли по бревенчатой стене. Я неотрывно следил за остывающей рвотой. Жижа давно стекла к земле, но на осоке висели еще полупрозрачные кусочки. Кожей на хребте я чувствовал, что справа с березы уже готовится слететь ворона. Она мне не помеха. Но, проворная и привычная к людям, она может успеть стащить немного угощения раньше, чем я посмею двинуться. В избе затопали. Мальчишка, босой и копченый от солнца, замер поодаль:
– Тять, вы чего?
– А, Тимка! А ну, марш в избу! И так сопли до пупа.
Мужики прекратили возню. Зыркнули друг на друга и поплелись вслед за детенышем в дом.
Ворона дожидаться не стала и с гарканьем спорхнула передо мной. Я зашипел, но она нагло ухватила клювом кусок и снова взмыла в воздух, унося с собой добычу. Я проводил ее левым глазом и нетерпеливо ощупал языком то, что осталось. На вкус пища была кисловатой, пахла брагой и лебедой, но сами хрящики были вполне съедобны. Я подбирал их и заглатывал, жмурился от удовольствия. Неведомая сила поднимала меня над землей…
– Эх, Дима-Дима!
Я открыл глаза и увидел прямо перед собой согнутые в коленях свои ноги. Константин стоял рядом, придерживая меня за плечо. Во рту у меня стоял гадкий привкус желчи.
– Очухался? Тебе бы сосуды проверить, что ли. Больно ты часто валишься. Щас…
Я сидел, облокотясь о балясины крыльца. Справа от меня расплывалась постыдная рвотная лужа.
– Ну ничего-ничего. Попей-ка. Сам я дурак, предлагать такое. Хочешь, до утра оставайся, я сам на бане лягу, у меня там диванчик.
Я попросил подождать еще немного. Ночевать в чужом доме не хотелось. Мы спустились в огород, и, пока я приходил в чувство, Константин водил меня от куста к кусту, хвастался своими агрономическими успехами. Потом мы взяли Юту на поводок и пошли к моему дому:
– Провожу, а то мало ли. Опять вырубишься.
Я был очень благодарен Константину. За эту его заботу. Подумать только: единственные люди, готовые заботиться обо мне, остались теперь только здесь, в этой полумертвой глубинке. И ведь ничего же хорошего я им не сделал. Я их даже не знал, как, видимо, во всякое время условный интеллигент не знает условно «своего» народа. Да в самой этой оппозиции уже – неприятие и противодействие. Какой из меня интеллигент, в конце концов? Без роду-племени, а все туда же: «глубинка, дремучие люди…» Мне стало невыносимо стыдно. Пожимая на прощание руку Константину, я в первый раз прямо и внимательно посмотрел ему в глаза. Он стоял спиной к закату, и в зрачках его я видел свою тень.
Слабость не отступала. Она перетекала в тяжелую сонливость, и я рад был, что скоро смогу запереть на засов свой пыжменский дом, остаться там до утра и проснуться по будильнику.