Фонарь наверху горел ровно.
Не качался, не шарил по путям, не искал. Стоял у самых перил площадки и светил вдоль линии — туда, где под жестяными козырьками темнели стрелочные огни.
Я лежал в бурьяне и думал, что это может значить.
Крика выпи не было. Ни одного, ни двух.
Вместо него из темноты поднялся Архип — шагах в четырёх от меня, оттуда, где полминуты назад была только трава.
— Голос не подал, — сказал он. — Побоялся. Наверху уши.
— Докладывай.
— Четверо путейцев подходили со смены. Постояли внизу, покурили, ушли к депо. Эти пустые. — Он помолчал. — А наверх лазили двое. С фонарём и с узлом, тяжёлым. Вниз не спустились. Лестницу за собой не убрали.
— Немцы?
— Сапоги немецкие. Один в шинели.
Я лежал и прокручивал в голове факты.
Двое сидят на высоте, с фонарём, который светит вдоль путей, и с узлом, который тащат наверх только тогда, когда собираются сидеть долго.
Наблюдательный пост. Свежий, сегодняшний.
Оттуда видна линия до самой стрелки. И оттуда же видно всё, что ползает понизу, — если посветить. Пока они светят вдоль. Пока.
И тут я упёрся в собственный приказ.
«Больше двух посторонних, свежая боковая тропа или человек, который не уходит после срока, — контакт отменяется». Я сказал это вчера, вслух, Архипу в лицо, и Архип запомнил, как он запоминает всё.
Трое пришли и ушли. Двое не ушли и до утра не уйдут.
По моему собственному счёту встреча была отменена дважды.
— Идём, — сказал я.
Архип не шевельнулся.
— Ты сам сказал…
— Я помню, что я сказал. И отменяю это сам, вслух, при тебе, чтобы потом не врать себе, будто оно как-то само так вышло. Ночь одна. Без данных мы не операция, а четверо мужиков в темноте.
Он посмотрел на фонарь наверху, потом на меня.
— Тогда я лягу ближе, — сказал он. — К основанию. Оттуда меня сверху не видать.
Это было всё, что он думал о моём решении, и мне хватило.
Я посмотрел на часы. В первую ночь, под будкой, они лежали у Архипа, и он вернул их: свои сроки старик всё равно считал мысленно и за трое суток не ошибся ни разу.
До времени оставалось восемь минут.
Она вышла из темноты за минуту до срока, и это была женщина.
Не рабочий, которого я ждал. Не тот, кого водил Гена. Женщина в тёмном платке, туго завязанном под подбородком, в мужском ватнике не по росту.
Связь должна быть через Богатырёва. Рабочий засветился — старик мог его сменить. Но нового я принимал только после двух отдельных проверок. Это было моё условие, я выложил его старику в первую же встречу, и он его принял.
Значит, либо прежний рабочий засветился и Богатырёв задействовал замену, либо мне подводили чужого человека. Отличить одно от другого можно было только здесь.
Она шла по тропе и оглядывалась — не так, как проверяют хвост. Так оглядываются, когда боятся сбиться с дороги, которую показали один раз.
Я дал ей постоять у основания водокачки. Полминуты. Минуту.
Одна.
Тогда вышел.
Пароль она проговорила чисто, без запинки, тем ровным голосом, каким читают заученное наизусть и непонятое. Отзыв приняла правильно.
Мне этого было мало.
— По какому времени тебе назвали срок?
Она моргнула.
— Он велел передать: по немецкому. — И тут же, торопливо: — А что это значит, я не знаю. Я не спрашивала.
Стало теплее. Старик гонял меня этим самым «по немецкому» ещё через рабочего, и человек, которому положили в рот чужие слова, донёс их, не поняв и не отполировав.
Я поставил вторую проверку.
— Он про синий фонарь ничего не передавал?
— Нет, — сказала она сразу. — Про фонарь ничего не было.
Подставная согласилась бы. Подставная всегда хочет знать чуть больше, чем ей дали.
— Ты как сюда прошла? Ночь.
Она приподняла руку. На локте висел котелок, обвязанный тряпицей, и из-под тряпицы тянуло варёной картошкой.
— Мужу на смену несу, — сказала она волнуясь и размахивая котелком. — Меня тут третью неделю видят.
Жестянки у неё не было и быть не могло: ночные пропуска на станции у двух мужиков, и оба сегодня нужны на путях. Зато баба с котелком на станционной тропе — это не событие. Событие — это рабочий, которого уже спрашивали в депо.
Значит, старик нитку не порвал. Он убрал с неё засвеченного человека и дал новой связной ровно столько, чтобы я мог проверить её отдельно. Моё лицо на путях подорожало, а её — нет.
— Говори.
Она закивала и начала загибать пальцы, вспоминая. Я остановил её, достал огрызок карандаша и обрывок бересты и записал сам, переспрашивая по два раза.
Номер она выговорила по цифрам, как стишок. Час подачи — я вычел немецкий час и положил рядом по-нашему. Длина: семнадцать единиц, из них две платформы под жерди. Позывные — два слова, которые она произнесла с чужим, вывернутым выговором, потому что запоминала звук, а не смысл.
И число осей. И метку, за которой хвост обязан освободить перевод.
Три часа двадцать.
Больше, чем я насчитывал себе у наблюдательной сосны. Радости в этом не было никакой: лишнее время на войне в кармане не лежит, его отбирают по частям, и первый кусок у меня отняли через минуту.
А пока я посчитал вагоны и понял, что первая беда уже здесь.
Осей она назвала тридцать восемь. Пятнадцать крытых по две да две платформы по четыре — сходилось. Значит, старик не переписывал ведомость, а считал сам, ногами вдоль состава: в вагонах врать легко, в осях неудобно.
Тупик берёт восемнадцать обычных вагонов. Старик в сарае обещал мне состав не длиннее пятнадцати — с запасом, по-хозяйски. А дал семнадцать. И две из них платформы, а платформа под жерди длиннее крытого вагона на добрую треть.
Пятнадцать крытых плюс две платформы — это и есть те самые восемнадцать. Впритык. Может, с метром. Может, без.
И это ещё не всё. Вагоны в тупик сами не заедут: их туда затолкают, а паровоз останется снаружи и должен будет потом сам сойти с перевода назад. Не влезут вагоны — паровоз встанет на остряках, и стрелку не вернут ни через час, ни к утру.
«Если хвост не сойдёт с перевода, дежурный стрелку не вернёт. Не вернёт — проволока слабину не выберет, взрыватель не сработает, и наш единственный заряд останется лежать под тягой до утра. А утром по нему пройдёт обходчик с фонарём».
Заряд, который не рванул, — это не осечка. Это подпись. И не под моей фамилией: первыми возьмут тех, кто в ту ночь был на смене.
Я это отложил. Разбираться было с кем, но не с ней.
— Дальше, — сказал я.
— Третий не вышел на смену. — Она заговорила тише. — Его в депо забрали. Документы проверять.
— Когда?
— Днём. К вечеру не вернулся.
Я молчал секунды три.
Третий — это тот, у кого свояк с семьёй в одном дворе. Свояк, жена свояка и их малец — трое из моих восьми. Если он к ночи заговорил, у того двора уже стоят.
А если не заговорил, то стоят всё равно, просто позже.
— Богатырёв про него что сказал?
— Что работу его теперь делать некому.
Коротко и по существу. Старик даже через чужой рот не тратил слов.
Значит, у остряка Фрол будет один. Укладка на нём, щебень на нём, трава на нём. Пять минут превращались в семь. Может, в восемь.
— Ещё что?
— Тот, в штатском, опять приходил. — Она сказала это совсем шёпотом. — Спрашивал про молодого, что с бригадой ходил на третий путь.
«Приметы описаны. Злой путеец с маслёнкой отработан и больше не мой».
Я снял кепку и сунул её за пазуху, а на голову натянул то, что нёс в кармане с самого выхода, — рваный треух. Телогрейку застегнул под горло.
Делать это надо было не завтра и не после кирпични, а сейчас, пока я ещё никому на глаза не попался.
— Всё?
— Всё.
Она сделала шаг в сторону — и обернулась, и взяла меня за рукав. Крепко, всей пятернёй, как берутся в темноте за поручень.
— Пан… — Она смотрела снизу вверх, и лицо у неё было не испуганное. Оно было решённое. — Мой муж просил передать… чтобы вы увели меня и детей первыми. Его ждать не нужно.
Я стоял и держал в кулаке бересту с номером эшелона.
Человек, который отдаёт своих и остаётся, всегда думает, что делает нам подарок. Он не понимает, что платит вперёд за то, чего ещё не случилось.
Я разжал её пальцы. Мягко.
— Мы выведем вас, — сказал я. — Всех. Иди домой и жди. Постучат — выходишь сразу, с одним узлом, и в хату больше не возвращаешься. Ни за чем.
— А он?
— За него отвечаю я.
Она кивнула и пошла. И до самой темноты оглядывалась.
Я смотрел ей в спину и думал, что взял на себя ещё одного человека, которого не видел ни разу и вытащить не могу.
— Ну? — сказал Архип, поднявшись рядом.
— Двое суток мы ходили за этими цифрами, — сказал я. — А получили половину и один вопрос.
— Какой?
— Влезет ли в тупик состав, который старик обещал короче. — Я сунул бересту за пазуху. — К кирпичне. По канаве.
От водокачки до кирпични канавой выходило ближе, чем от переезда: тридцать минут вместо сорока. Единственное, что мне подарила эта перенесённая точка.
Шли молча, и всё это время у меня в голове стояли семнадцать единиц, паровоз и предельный столбик.
Огороды начались с запаха: подгнившая ботва, зола, сортир. За кривым забором горбились грядки, а у самого пролома стояли люди.
Я насчитал восемь силуэтов раньше, чем разглядел лица.
Восемь. Значит, у двора третьего путейца сегодня ещё не стояли.
Радости и в этом было немного. Человека взяли днём, а его свояка с семьёй выпустили к пролому вечером: стало быть, он пока молчит и его пока бьют. Или бумага с адресом просто не успела пройти по инстанциям. И то и другое кончается одинаково, вопрос только в часах.
Девятым был мужик. Путеец. Он передал их молча — просто отступил в сторону и мотнул головой: принимай.
— Дошли чисто?
— Чисто. — Он не смотрел ни на кого из восьми. — Мне на смену.
По уговору он должен был довести их до печи и там сдать Ганне. Ганна вышла ему навстречу сюда, к пролому, — на четверть версты ближе к городу.
Правильно вышла. У него за спиной смена, а у неё ноги.
И тут я понял, что среди этих восьми — женщина в тёмном платке и двое малых у неё в подоле. Та самая. Она успела дойти домой раньше, чем к ней постучали.
Мужик постоял ещё секунду, глядя мимо жены, повернулся и ушёл.
Не обнял. Не попрощался. Так уходят, когда знают: скажешь хоть слово — не уйдёшь.
Ганна выступила из-за забора.
— Узлы смотрел?
— Сейчас.
Я прошёл вдоль всех. Один узел на семью — так было условлено, и так у них и было, кроме одного места.
Женщина у крайнего столба держала обеими руками деревянный короб. Швейная машинка. «Зингер», немолодой, с потёртым лаком по углам.
— Это не узел, — сказал я.
— Это хлеб, — сказала она. — Я ею кормлю. Двоих.
Я не стал ни уговаривать, ни орать.
Её ребёнок спал на руках у соседки — соседка держала его и свой узел разом, и было видно, что долго она так не пронесёт.
— Слушай сюда. Идти двое суток, по воде, детей несут на руках. Машинка — или свободные руки. У тебя десять секунд.
Она открыла рот. Задышала часто, как рыба, и стала оглядываться на других, ища, кто заступится.
Никто не заступился.
Я считал про себя и молчал. На восьми она всхлипнула и разжала пальцы.
Короб мы спрятали в подполе сгоревшего сарая, в трёх шагах от забора, и завалили горелой доской. Место я показал пальцем ей одной.
Это не отняло у нас и минуты, зато отняло у неё главную причину вернуться. Она не бросила своё добро. Она его спрятала до лучших времён — а за спрятанным не бегают ночью через комендантский час.
— Восемь, — сказала Ганна вслух, обводя их взглядом. — Пять больших, трое малых. Всё, как сговорено.
— Восемь, — подтвердил я.
И в эту секунду за забором зашуршало, и в пролом протиснулись двое: женщина, которая тут же попятилась обратно в темноту, и девочка, которую она подтолкнула вперёд.
Женщина ушла раньше, чем я успел сказать хоть слово. Просто растворилась в огородах.
Девочка привалилась к столбу. Худая, лет девяти. Левая нога ниже колена замотана тряпками, и тряпки были мокрые не от воды.
Я присел и, не разматывая, поднёс ладонь. Несло сладко.
Дочь Стефана.
Та, которую мы вынесли из больничного подвала, а её отец увёл от чёрного хода немецкую погоню и лёг под очередь на мостовой. Та, которую прятала старая Ядвига в нише за печью.
— Гринь, — сказал я, не поднимая головы. — Кто её привёл?
— Баба. Немолодая. Ушла сразу.
— Место знала?
— Пришла прямо к пролому. Не искала.
И это оказалось хуже гноя на ноге.
Про огороды и кирпичню знали Ганна, путеец и я. Теперь знал кто-то четвёртый, кого мы не выбирали и не проверяли, и этот четвёртый ходит по городу, где идут подворные проверки.
— Меняем порядок, — сказал я. — В печи не сидим и рассвета не ждём. Пересчитал — и сразу за шоссе.
— С детьми, без роздыху, — сказала Ганна.
— С детьми, без роздыху.
Она поджала губы, но кивнула. Потом посмотрела на девочку и сказала то, чего я ждал:
— Девятую я не возьму.
— Ганна.
— Не «Ганна». — Она упёрла руки в бока и говорила тихо и зло. — Три двора. Я именем своим ручалась за восемь ртов. Приведу девять — не пустят и восьмерых. И вторая беда: она не пойдёт. По воде двое суток с такой ногой — я её донесу. Мёртвую.
Я посмотрел на девочку.
Она не плакала. Она следила за нами, переводя глаза с меня на Ганну и обратно, и ждала, чем кончится.
Так смотрят те, при ком уже решали.
Отказать было нельзя. Не потому, что жалко. За то, чтобы она где-то лежала живой, уже заплатил человек в белом халате, и второй платёж по этому счёту принимать было не с кого.
— Пойдёт, — сказал я. — Не своим ходом. Её понесут по очереди, вместе с малыми.
— Некому нести. У меня бабы с детьми на руках.
— Гринь идёт с тобой не до Чёрной топи. До Замошья. И обратно только после того, как посадит их по дворам.
Ганна выпрямилась.
Гринь за её спиной шевельнулся, но смолчал.
Он понял сразу, и я понимал не хуже. Гринь — единственный на базе, кто слышит немецкую речь. Четверо суток его не будет, а немцы уже меряют броды шестами. Полезут в болото в эти четверо суток — Зыков будет слушать лес глухим ухом.
Вот и вся цена девятой. Не соль и не поручительство. Четверо суток без слухача, когда на счету каждый час.
И решил я это один, за Зыкова и за Тарасова. Они узнают о своей потере тогда, когда Гринь не выйдет из ельника на четвёртые сутки, и спросить с меня будет некому и некогда.
Вторая подпись за сегодня. Первую я поставил у дальней землянки, под лапником.
— Донести донесу, — сказала Ганна. — Только ртов девять, а сговорено восемь. Этого мне Гринь не решит.
— И что скажешь?
— Что она моя. Внучка. За чужую спорить будут, за свою — нет. — Она посмотрела на девочку и поджала губы. — Второй раз за ночь своим именем плачу, командир. Ты учти.
— Учёл.
Больше она об этом не заговаривала. А я отметил себе: три двора ждут восемь ртов, придёт девять, и разбираться с этим будет она — через двое суток пути и за много вёрст от меня.
— И ещё. Лечить её нечем. У меня нет, у Даши нет, в Замошье тем более. Мы её выносим, а не вылечиваем.
— Знаю, — сказала Ганна. — Не первую.
Я нагнулся к девочке.
— Как тебя зовут?
Она открыла рот и не сказала. Только повела головой — то ли от жара, то ли ей стало нечем.
— Потом скажет, — тихо сказала Ганна.
Я подхватил её на руки.
Она была лёгкая, как охапка сухого лапника, и тут же перестала держаться сама — обмякла, устроила голову у меня под ключицей и вцепилась пальцами в телогрейку.
И меня повело.
Перрон. Гарь. Толпа, крик, паровоз под парами. Косичка, одна расплетена. Горячая ладонь в моей руке и «поклянись, что вернёшься за ним».
Девять лет. У этой те же девять.
Я сжал зубы и пошёл.
Лёгкие напомнили о себе на первом повороте: под рёбрами заскребло, в горле встало знакомое, сухое. Я поймал это на выдохе и задавил, не сбив шага.
— Дай мне, — шепнул Гринь.
— За шоссе дам.
Два сорок до подачи.