Уходили мы, когда небо у горизонта только начало сереть.
У края поля, там, где пути расходятся к станции, я поднял голову и увидел людей.
Их было десятка полтора. Они копошились в грязи у насыпи, при двух фонарях, — таскали шпалы, подносили костыли, ковыряли балласт. И это были не немцы.
Женщины в платках. Двое стариков. Подростки.
Один был в куртке не по росту — рукава до пальцев, полы до колен, — и он таскал костыли в подоле, прижимая их к животу обеими руками, чтобы не рассыпать. Ему было лет пятнадцать. Может, четырнадцать. Он спотыкался и шёл дальше.
Я смотрел на него дольше, чем следовало.
Петька так же прижимал к себе кота. Так же — обеими руками, к животу, чтобы не выронить.
«Чинить будут они. Всё, что мы тут наворотим, будут таскать на горбу вот эти. И если рванёт не вовремя — лягут тоже они».
Я это понимал и раньше — головой. А теперь оно у меня было в глазах, и деться от него было некуда.
Собрались у водопропускной трубы. Все трое мокрые, грязные и злые.
— Докладывайте, — сказал я. — Гена первый.
Сидоров вытер ладони о штаны и заговорил быстро, как всегда, когда речь шла про его провода.
— Линия по столбам, вдоль пути, две жилы. Встать можно за отвалом: там столб просел, провод низко, а под ним куст и канава. Оттуда меня ни с путей, ни с дороги не видно. Аппарат у них с индуктором. Если подключусь чисто и в эту секунду никто не держит трубку, щелчок в станционном грохоте могут не заметить. Могут и заметить. Гарантии нет.
— Время.
— От звонка до выхода дежурного — сорок секунд. Перевод и замок — минута с небольшим. Семафор — ещё полминуты. — Он поднял на меня глаза. — А потом самое важное. Через четыре минуты после звонка он крутит ручку и докладывает обратно.
— Оба раза?
— Оба, командир. И когда принимал, и когда стрелку возвращал. Он не исполнитель, он в цепочке. — Гена помолчал. — Значит, вот тебе всё окно. Не пять минут. Четыре. От нашего звонка до его доклада.
— А доклад этот, — сказал я, — кто-то на том конце должен принять.
Гена посмотрел на меня и медленно кивнул. Он уже думал в ту же сторону и, судя по лицу, эта сторона ему не нравилась.
— Фрол.
Старик присел на корточки и стал показывать руками.
— Пощупал. Свежий перевод, после перешивки ставленный: костыли ещё светлые. А рама и тяги — как везде. Заряд класть надо не сверху, где его дурак увидит, а ниже, у тяги и конца остряка, под щебень. Аммонала у меня на один заряд. Капсюль один и один исправный натяжной взрыватель. Тола нет и взять негде.
— Когда сработает? — спросил Гена. — Шнур горит сколько горит, ты в секунду не попадёшь.
— Шнура не будет. — Фрол осклабился в темноте, показав дырки в зубах. — И на первом ходе не рванёт. Когда стрелку поведут в тупик, проволока только выберет слабину. Спрячу её вдоль рамы. Состав целиком зайдёт, дежурный станет возвращать стрелку — тяга пойдёт назад и дёрнет взрыватель.
— А если не вернёт? — спросил я.
— Тогда не рванёт.
— Оба раза возвращал, когда последний вагон уже сходил с перевода, — сказал Гена. — Не раньше.
Фрол кивнул.
— Заряд возьмёт не одну тягу. Положу так, чтобы погнуло остряк, рамный рельс и две шпалы. Одну тягу они за час сменят. Тут придётся кусок вырезать.
Вот это была хорошая новость.
И сразу за ней — плохая.
— Значит, класть надо заранее, — сказал я.
— Ночью, до срока, — кивнул Фрол. — И лежать он там будет, ждать. Час, два, сколько понадобится. А по путям обходчики ходят с фонарями и смотрят как раз под тягу. И вот ещё что, командир. — Он посмотрел исподлобья. — Второго взрывателя нет. И второго капсюля тоже. Второго раза не будет.
— Значит, первого нам хватит, — сказал я.
Потом дал свой доклад — короткий, потому что докладывать было особенно нечего, и всё же он был главным.
— Отход. Вдоль линии не уходим ни при каких раскладах: там пойдёт моторная дрезина с бронещитами и пулемётом, и по прямой она нас догонит и разложит. Уходим поперёк: труба, канава, отвал, потом четыреста шагов открытого и — в воду. Эти четыреста шагов и есть вся наша операция. Всё остальное — детали.
Гена тихо присвистнул.
— Четыреста шагов с фонарями за спиной.
— С фонарями за спиной их будет вдвое больше, — сказал я. — Поэтому уходить надо до того, как рванёт.
Богатырёв пришёл в сарай перед рассветом, прямо со смены. От него несло мазутом, углём и той особой станционной сыростью, которая въедается в ватник намертво.
Камешки и щепки так и лежали на земляном полу с прошлого раза. Никто их не тронул.
Старик присел на корточки, посмотрел на них и начал.
— Значит, так. Первое, что можно сделать: перерезать связь и покорёжить рельс.
— Дальше, — сказал я.
Он поднял бровь.
— Не хочешь даже послушать?
— Связь они восстановят за пару часов, обрыв найдут по проводу, как по нитке. Рельс заменят за ночь, у них плети на станции лежат. — Я мотнул головой. — Это не операция, это хулиганство. За хулиганство они возьмут заложников в депо и повесят их у водокачки, а движение не встанет ни на час. Дальше.
Богатырёв помолчал и сдвинул камешки.
— Тогда второе. Мы даём ложное разрешение от имени диспетчера. По телефону. Ставим конкретный военный эшелон в тупик.
— Он целиком туда войдёт? — спросил я. — Если хвост останется на переводе, это не план. Это общая могила на рельсах.
— Тупик берёт восемнадцать обычных вагонов, — ответил Богатырёв. — Состав выберу не длиннее пятнадцати. Длину дам заранее, по ведомости, и сам пересчитаю на подходе.
— Дежурный пропускает хвост и возвращает стрелку, — продолжил я. — На обратном ходе выбирается проволока.
— Взрыватель срабатывает, — вставил Фрол. — Раму ведёт, остряк гнёт, шпалы рвёт. Тут молотком не выправишь, тут кусок перевода менять.
— Рампа сколько вагонов берёт сразу? — спросил я.
— Четыре. Пятый уже наполовину мимо. Обычно состав протягивают по тупику частями: четыре разгрузили, подтянули следующие.
— И что мы имеем? — я смотрел на камешки. — Четыре вагона у рампы они ещё разгрузят. Остальные останутся за ней, а протянуть состав нельзя: стрелка мёртвая. С земли будут снимать, на руках. И следующий эшелон к рампе уже не подашь.
— Именно так, — кивнул Богатырёв.
— Сколько они будут менять перевод?
Старик ответил не сразу. И этим он мне нравился всё больше: врать про сроки на железной дороге — самое лёгкое дело на свете, и самое дорогое.
— Если возьмёт только тягу — починят за несколько часов. Если Фрол положит так, как сказал, и подход будет свободен, — за сутки управятся. Запасной перевод у них в депо есть. А если в тупике встанет эшелон, закроет рампу и не даст подвести кран — двое. Может, трое. Точнее скажу — совру.
Сутки, если подойти свободно. Двое, может, трое, если само железо закроет им дорогу к ремонту.
Я сидел и считал, и считалось плохо.
Даже трое суток — это не деньги. Это три ночи работы на базе. Мне нужно было пять. Мне нужны были жилые ямы в два наката, вывезенный лазарет, топлёная печь для Рыжего и хотя бы двое суток на то, чтобы половина моих людей перестала держать винтовку как лопату.
— Мало, — сказал я вслух.
Все замолчали.
— Мало, — повторил я. — И раз этого мало, значит, я неправильно выбрал цель. Мы бьём по стрелке, а надо бить по рампе.
— Так это одно и то же, — не понял Фрол.
— Нет. — Я взял с пола камешек с рампой и подвинул его на середину. — Стрелка — это железка, её меняют. А рампа — это место, где немец сгружает своё болотное хозяйство. Другого места нет: дальше колея не перешита, всё, что он тянет на восток, упирается сюда. Пока в тупике стоит эшелон, который нельзя протянуть вдоль рампы или вытащить обратно, нормальной разгрузки у них нет вообще.
Богатырёв смотрел на меня и медленно кивал.
— И потому мне нужен не любой эшелон, — сказал я ему в лицо. — Мне нужен тот, где жерди, лодки, верёвки, собаки и патроны для тех, кто пойдёт в болото. Пусть их прочёс постоит в тупике вместе со своим составом. Пусть выгружают его с земли, на руках, и тащат на машинах по нашим просёлкам после дождей.
Старик усмехнулся одним углом рта.
— Такой скажу. У меня на это глаза есть, для того и сижу.
Я посчитал ещё раз, уже с рампой.
Пяти суток всё равно не выходило. Выходило трое.
Трое — это землянки в накат, это вывезенный лазарет, это резервная нитка, пройденная не в темноте и не под собаками. Трое суток — это те, кто останется жив, когда батальон полезет в болото.
Я взял трое.
— Второй вариант, — сказал я. — Работаем по нему. Но только в наше окно. Если нужный эшелон не приходит до конца третьих суток — мы уходим. На четвёртые не остаёмся. Ни ради лодок, ни ради батальона, ни ради красивого взрыва.
Богатырёв хотел что-то сказать, но я поднял руку.
— Ты даёшь то, что есть. Не подгоняешь ведомость под наш срок и не суёшь первый попавшийся состав, лишь бы мы не ушли.
— Понял, — сказал он.
— Есть третий, — тихо сказал Богатырёв. Он смотрел на свои камешки и не решался, я это видел. — Крайний. Мы даём двум встречным составам разрешение на один путь. Лобовое. Путь заперт не на сутки — на неделю, пока растащат.
И оно встало у меня перед глазами. Само, без спроса. Два паровоза в темноте, свет на свет. Пар, огонь и крик, который не кончается, потому что кричат не все сразу, а по очереди, из-под железа.
Меня замутило. По-настоящему, до слюны во рту.
— Нет.
— Они везут войска, — попробовал старик. — Технику везут.
— А если пленных? Или раненых? Или наших баб на работы? — Я посмотрел ему в глаза. — Ты готов на это подписаться своей рукой? И это ещё не всё. Крушение растащат кранами за двое суток, а разбираться будут всерьёз. И первыми возьмут не меня. Первыми возьмут тех, кто в ту ночь был на смене. Всех. И семьи.
Богатырёв молчал.
— Я и не хотел говорить, — сказал он наконец.
— А сказал. И правильно сделал. Теперь мы оба знаем, чего не будем делать.
— Тогда самое неприятное, — сказал Гена. — Кто даёт приказ по телефону?
— Я, — сказал я.
— По-немецки у нас один ты. — Он смотрел в пол. — Гринь команды понимает, а сказать двух слов не свяжет, и тот на базе. Больше никого. Только дежурный своего диспетчера слышит каждую смену. Он его по голосу узнаёт, как ты меня по кашлю.
Вот это был правильный вопрос. И я был рад, что задал его не я себе, а он мне вслух, при всех.
— Короткую команду через треск я, может, и протолкну, — сказал я. — Но потом он перезвонит. И услышит другой голос.
— Не обязательно узнает, — сказал Богатырёв. — В диспетчерской двое немцев. Сам диспетчер и помощник. Команды дают оба: один смотрит движение, второй читает ведомость и передаёт цифры. Пост обязан повторить номер поезда, путь и время. Если всё сошлось — исполняет.
— А голос?
— Голоса там и так два. На чистой линии третий услышат. На этой — может пройти. Особенно если формула правильная и отвечают с их аппарата. Гарантии я не дам.
Вот теперь это звучало честно.
— Где в эту минуту будут оба?
— У рампы. Военный эшелон они принимают вместе: диспетчер сверяет пломбы и номера, помощник держит ведомость. Я три ночи засекал. Обычно их нет в дежурке минут семь-восемь. Самое короткое — пять минут сорок.
— Факт?
— Факт. Видел сам. Часы были перед глазами.
Четыре минуты у нас было. Не пять сорок — четыре. Запас смешной, но он хотя бы существовал.
— Кто останется у аппарата?
— Человек, который и сейчас бывает в дежурке по работе. После двадцать второго его сняли с паровоза и поставили при станционной смене: носит ведомости, чистит сигнальные лампы, бегает с распоряжениями. Немцы его не замечают. Для них он мебель.
— Почему?
Богатырёв ответил не сразу:
— Потому что он немой.
Гена перестал крутить щепку.
— И по-немецки он говорит? — спросил Фрол.
— Говорил. Лучше меня.
Я посмотрел на камешек, который обозначал дежурку.
— Тогда первый приказ даёт он, — сказал я. — И доклад принимает тоже он. Один голос, один аппарат. Я снаружи только страхую. Гена слушает линию: если до команды услышал не тот голос или диспетчер вернулся раньше — снимает клипсы и уходит. Стрелку не тронут, заряд останется несработавшим.
— Так надёжнее, — согласился Сидоров.
— Надёжнее, — повторил Богатырёв. — К этому я вас и вёл.
— А выходит он как?
Старик опустил глаза.
— Дверь одна, в освещённый коридор. Окно со двора заколочено. Если уйдёт сразу после подтверждения, может успеть до возвращения немца. Может не успеть. А когда рванёт, пост снова начнёт звонить. Кто-то должен будет держать их ещё хотя бы минуту.
— «Может» меня не устраивает, — сказал я. — Пока я не увижу комнату, второй выход и самого человека, это не план. Это предложение убить своего работника чужими руками.
Тишина в сарае стала плотной. Фрол смотрел в стену. Гена крутил в пальцах щепку и не поднимал головы.
Я слишком хорошо знал, что мы сейчас делаем. Мы сидели вчетвером на земляном полу и распределяли, кому умереть.
— Кто он? — спросил я.
— Пока без имени, — ответил Богатырёв.
— Имя мне не нужно. Мне нужны его доступ, задача и право отказаться. Он сам понимает, чем это кончится?
— Понимает.
— С чего ты решил, что он досидит до конца? Люди задумывают одно, а в нужную минуту у них дрожат руки. Я это видел. Не раз.
Богатырёв поднял голову.
— Он не держится за свою жизнь, — сказал он. — С двадцать второго июня не держится.
— Мне не нужен человек, которому всё равно, умрёт он или нет, — ответил я. — Такой сорвёт операцию не хуже труса. Мне нужен тот, кто понимает задачу, может сейчас отказаться и всё равно будет искать выход до последней минуты. Решать за него ты не будешь. Я спрошу сам.
— Теперь отход, — сказал я. — Пока мы его не проработаем, никаких рельсов не будет вообще.
Тарасова тут не было, и жаль. Он бы послушал.
— Фрол закладывает заряд ночью, до срока, и уходит сразу. Не смотрит, не проверяет, не любуется. Заложил — ушёл.
— Заложил — ушёл, — повторил старик без всякой обиды.
— Гена стоит на линии, у столба за отвалом. Отработал — снял клипсы, смотал, ушёл по канаве. Провод не бросать: провод — это подпись. Точка сбора — водопропускная труба, ждём десять минут, не больше. Дальше — четыреста шагов и в воду. Вдоль линии не идёт никто и никогда: там дрезина.
Я повернулся к Богатырёву.
— И последнее. Самое главное. Семьи. Сколько человек ты задействуешь?
— Четверо. — Он подумал. — Трое путейцев, они на путях делают, что скажут, и один — на аппарате.
— У троих кто?
— У одного жена и двое малых. У второго мать и сестра. У третьего свояк с семьёй в том же дворе, а это тот же список.
— А у четвёртого?
Богатырёв помолчал.
— А у четвёртого никого. Мать была.
Я закрыл на секунду глаза.
— Тогда так. Семьи уходят первыми. Не «если возьмут» — а в ту же ночь, до того, как ваш человек снимет трубку. Сколько их всего?
— Восемь, — ответил Богатырёв после короткой паузы. — Пятеро взрослых, трое детей.
— Ночные пропуска?
— У двух мужчин путейские. У женщин ничего.
— Значит, пока у нас нет маршрута, — сказал я. — Есть восемь человек, которых вы хотите вывести через комендантский час. Это не одно и то же.
Богатырёв сжал губы.
— Через старую кирпичку можно. Огородами к канаве, потом за шоссе. Один из путейцев знает ход.
— Один выход. Все вместе. Три раза возвращаться по одному следу он не будет. Взрослые несут детей. На семью — один узел: еда, тёплое, документы. Никаких сундуков и походов обратно за подушкой.
Я подвинул камешек с рампой в сторону.
— Не в Новики и не к нам. У Ганны есть дальние хутора за топью, но пока она не согласилась и Чук не проверил дорогу, этого места для нас нет. Сначала передадим ей число людей. Получим ответ и проводника. Не получим — рельсы не трогаем.
— Тяжело им там будет, — сказал Богатырёв.
— Тяжело, — согласился я. — Голодно, далеко и чужие люди. Зато живые. И назад после выхода никто не возвращается. Совсем. Если хоть одна баба через неделю придёт в город за узлом — всё, что мы здесь придумали, кончится верёвкой.
Богатырёв молча передвинул вслед за моим камешком ещё три. Семьи он теперь считал частью операции.
Я поднялся с чурки. В груди свистело, и я переждал, держась за косяк.
За выбитыми досками в задней стене небо уже было серым.
— И вот ещё что, — сказал я. — Я хочу его видеть.
Богатырёв застыл.
— Зачем?
— Затем, что подписывать чужую смерть заочно я разучился, — сказал я. — Я его в глаза посмотрю. Может, откажусь. Может, придумаю ему выход, хоть какой-нибудь.
— Выхода нет.
— Значит, буду знать, кому я его не придумал.
Старик долго стоял, глядя на камешки на полу. Потом повернулся к задней стене и стукнул по бревну два раза. Костяшками, коротко.
За поленницей зашуршало.
Он вошёл через лаз — согнувшись, боком, как ходят люди, привыкшие к тесноте паровозной будки. Молодой, лет тридцати. Обритая голова, тёмные пятна мазута в порах на руках, которые уже ничем не отмоешь.
Он выпрямился и посмотрел на меня.
И я его узнал.
Перрон. Гарь. Толпа, крик, паровоз под парами. Человек на подножке подаёт руку — а по железным ступенькам лезет наверх мой дед.
— Кочегар Михалыча, — сказал Богатырёв. — Тот, что двадцать второго не поехал. У него мать под завалом осталась, у водокачки. Откопали через неделю.
Человек не двинулся. Он смотрел мне в лицо спокойно и внимательно, как смотрят на топку, прикидывая, сколько ещё осталось до конца перегона.
— Он с того утра не сказал ни слова, — добавил старик. — Ни одного. Ни мне, ни жандарму, ни попу. Немой, считай.
— А по-немецки? — спросил я.
— А по-немецки он до войны с германскими наладчиками в депо говорил лучше всей смены.
Я посмотрел не на Богатырёва — на кочегара.
— Ты сам решил?
Он медленно кивнул.
— Отказаться можешь сейчас. Без объяснений. И тогда мы уйдём отсюда и придумаем другое.
Кочегар не отвёл глаз. Поднял руку, показал сначала на себя, потом на камешек дежурки. После — на задний лаз, словно спрашивал одно: где выход?
Вот это был не человек, которому всё равно, умрёт он или нет. Этот уже искал дорогу назад.
Ему нужно было заговорить всего однажды. В последний раз…