К книге
Том 2(1). О времени и реке. Роман (начало)О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга первая. Орест: бегство от фурий. VI
15%
О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга первая. Орест: бегство от фурий. VI
8

В солнечном свете утра на балконе госпиталя, на высоте пяти пролетов лестницы над землей, сидел призрак умирающего человека, скорбно глядевший на раскинувшийся в солнечном мареве город, который он знал в юности. Он сидел — ржавая скрипучая дверная петля, почти порванная нить жизни, ужасающе опустошенная оболочка из кожи и костей, в которой почти полностью выгнили все ткани и жилы, пожранные и изрешеченные огромным растением рака, прораставшего из его внутренностей и ныне раскинувшего свои фиброзные корни по всем тканям его существа. Все было кончено, все было выедено: лицо стало костистым, как клюв хищной птицы, кожа была чистой, со смертельно-желтым раковым оттенком, и почти нежно прозрачной. Крупный тонкий нос торчал, как острие ножа, и из костистой, скуластой, ящеричьей коробки лица маленькие серо-зеленые глаза взирали устало, надломленно и тупо на огромное пространство города, таявшего вдали в солнечном мареве октября.

Ничего не осталось, кроме его рук. Все остальное в нем было мертво. Но эти огромные руки каменотеса, в котором мышц и костей осталось столько, сколько не успели сожрать болезнь и смерть, казались могучими и живыми, как и прежде. Хотя одна из его рук — правая — давно уже закостенела из-за ревматизма, они ничуть не утратили ни своей мощи, ни своей массивной красоты.

В этих громадных точеных костяшках, в длине и мускулистой толщине его огромных пальцев, которые были в два раза больше, чем у обычных людей, и во всех очертаниях этой руки было нечто от замысла скульптора; она была столь крепкой и пропорциональной, как мраморные руки любви и милосердия, которые этот камнерез так часто высекал на надгробных памятниках.

Так сидел он здесь, без всякого выражения глядя на город, — изнуренная, призрачная тень человека — и в очертаниях этих огромных живых мощных рук (одна из которых лежала с чудовищной пассивной грацией и достоинством на подлокотнике его кресла, а другая сжимала набалдашник трости) было что-то сверхъестественно нелепое, словно большие сильные руки были приделаны к хилой безжизненной фигуре пугала.

Устало и безнадежно этот старый надломленный разум пытался цепляться за странное и горькое чудо жизни, вывести какой-то смысл из этого черного, бессмысленного сплава страданий, радости и боли, этой паутины, что познала все надежды, и радость, и восторги мальчика, неистовство, страсть, опьянение и отчаянное стремление юности, богатство переживаний и реализацию мужчины, а теперь вот привела его к этому роковому и омерзительному концу.

Но этот угасающий, измученный болью разум, эта потускневшая память не могли извлечь ни смысла, ни утешения из своей трагической медитации.

Страна юности этого старика находилась далеко во времени, но лишь теперь волшебные одинокие холмы его жизненного странствия, его родные, его жена и дети казались печальными, одинокими, потерянными и чуждыми ему. Сейчас он вспоминал все места, вещи и людей в стране своей юности, словно вдруг узнал их сразу и навсегда!

О, что это за страна, что за жизнь, что за время — мир юности, возврата которой нет. Какие цвета — зелено-золотые, волшебные, какая богатая растительность и какие сияющие города были в нем! Когда сейчас этот умирающий человек думал о своей тускнеющей жизни, трагические ноты печали и одиночества сразу же исчезали. Все, что он читал в книгах о былых войнах, казалось далеким и затерявшимся в иных временах, но когда он думал о вещах, которые он знал в детстве, они сразу же вставали перед ним, он узнавал их, дышал ими, слушал их, ощущал их, был рядом с ними, жил с ними одной жизнью. Он вспомнил теперь сородичей своей жены! — они топали по дороге Карлайл-пайк первым горячим утром июля по пути к Геттисбергу. Он стоял рядом со своим вторым старшим братом Джайлом у пыльной дороги, по которой они шли.

И он мог видеть их прямо сейчас, не как смутные, забытые призрачные фигуры темного прошлого, какими их рисуют в книгах; он видел их, слышал их, узнавал их снова, как если бы они шли в своих бесформенных тряпках, которые служили им униформой, с босыми ногами, замотанными тряпьем, с длинными спутанными волосами, иногда прикрытыми цилиндрами, которые они сперли в магазинах.

«Господи! — подумал старик, быстро облизнув огромный большой палец, слегка усмехаясь и качая головой. — Что за банда пугал! Никогда в жизни такого не видел! Сущие бродяги, если вообще там был хоть один настоящий бродяга… И храбрейшие из храбрых, лучшие солдаты, которые только жили на свете! — его разум взлетел на приливной волне краснобайства. — Все ветераны, прошедшие через самые кровавые сражения войны, они не знали слова „страх“, и они прошли бы долиной смертной тени, вошли бы в жерло ада по слову своего командира!»

Его разум снова ожил, теперь он работал на полную мощность; старческий голос окреп и возвысился, огромные руки размахивали; холодно-серые, беспокойные глаза лихорадочно озирали всё вокруг — и всё снова начало оживать перед ним. Он вспомнил, как они с Джайлом стояли у дороги, два босых сельских паренька тринадцати и пятнадцати лет, и как мятежники останавливались и подшучивали над стоящими у дороги подростками. Один крикнул Джайлу. «Эй, янки! Лучше прячься! Джеб Стюарт[8] за тобой придет!» И Джайл, старший, более нахальный, более уверенный, чем он, более горячий, упрямый, яростный и фанатичный, тут же ответил: «Он придет за тобой, когда мы с вами покончим!» Так сказал Джайл, и мятежники взвыли от смеха, хлопая себя по бедрам в лохмотьях, крича своему удрученному, ухмыляющемуся соратнику: «Бог все видит! Теперь-то ты заткнешься! Господь вовремя поставил его на твоем пути!» И он стоял рядом с братом, глядя, слушая, заново переживая эту странную встречу с племенем Пентлендов, это незабываемое чудо случайной встречи. Ибо среди этих оборванцев он впервые увидел дядю своей жены, пророка Бахуса Пентленда, и он слышал его, видел его тем жарким утром и не мог позабыть его, хотя лишь через двадцать лет, после многих странных поворотов дороги судьбы и скитаний, он снова увидел этого человека и узнал его имя, соединив эти две половины предреченной встречи.

Да, был в тот день среди этих ужасных горцев, которые шли по пыльной дороге, останавливались, и говорили, и ждали на солнцепеке, один, чей облик он никак не мог потом забыть — один, чье полное, румяное лицо и спокойные глаза всегда светились улыбкой идиота и благостной святости, чье могучее мясистое тело издавало такой запах, что и козел бы устыдился, и которого в момент той встречи его товарищи, подначивая, называли «Вонючий Иисус». Да, он был там тем утром, Бахус Пентленд, обреченный и избранный Господом, сверхъестественно появлявшийся на дорогах в преддверии ночи, предвестник смерти, пророк, все время нараспев провозглашавший Армагеддон и пришествие Господа. И впервые он заговорил перед двумя завороженными пареньками, завел речь с богатым, тягучим, маслянистым акцентом обреченных и торжествующих Пентлендов.

Южане подошли, они остановились в пыли перед двумя братьями, их бесстыжие языки насмехались и дразнили, но этот человек Божий, этот пророк Бахус Пентленд был прекрасен и неуязвим для их неверия, и он заговорил нараспев с идиотски-блаженной улыбкой, изрекая свои блаженные пророчества о конце смертей и войны и вечном мире.

— Оно грядет! — кричал пророк, невинно улыбаясь своей безгрешной улыбкой. — Оно грядет! По моим расчетам великий день почти настал! О, он грядет, парни! — радостно провозглашал он нараспев. — Царство Христово близко! Мы ныне идем в долину Армагеддона!

— Черт, Бак! — процедил один с медленной недоверчивой улыбкой. — Ты сказал то же самое после Чанселорсвилля[9], и все, что я с тех пор получил, — картечь в задницу! — И остальные стали хлопать себя по бедрам в лохмотьях и хохотать.

— Оно грядет! — воскликнул Бахус, коротко подмигнув, его ангельская улыбка осталась нетронутой, неоскверненной их издевательствами. — Он придет судить и приказывать, прежде чем закончится неделя, установит Царствие Свое и разделит нас, как было предсказано: агнцы по правую руку Его, а козлища — по левую.

— И на какой стороне окажешься ты, Бак, когда это начнется? — протянул кто-то с коварной невинностью. — На стороне агнцев или козлищ?

— О, — радостно, с ангельской улыбкой вскричал Бахус, — я буду на стороне агнцев, брат, среди избранных Господом!

— Тогда, Бак, — медленно проговорил тот, — тебе бы надо пахнуть получше, чем сейчас, и поскорее, потому как, если Господь начнет отделять впотьмах, Бак, Он поставит тебя туда, куда не надо — к козлищам! — И жаркий тяжелый воздух зазвенел от их раскатистого хохота. Затем прозвучало какое-то слово, был отдан приказ, и оборванцы снова побрели вперед, и их не стало.

Теперь все развеялось как легкий дымок, эта мгновенная картинка из угасающей памяти, и он не смог бы уже сказать о ней, говорить о ней, найти слово для нее — но, будучи мальчиком в своей ушедшей юности, он видел себя сидящим за круглым обеденным столом вместе с остальными. Он видел серо-стальные, беспокойные, несчастные глаза мальчика, его странное, худое, внимательное лицо, напоминавшее ящерицу, его невероятно тонкий, похожий на клинок нос, когда он ждал в тишине, беспокойно глядя на остальных своими глубокими, самыми несчастными глазами. В старости он будто стал соглядатаем самой судьбы, он заглядывал под крыши миллионов маленьких домиков повсюду, и взирал на освещенное звездами поле битвы, погруженное в тишину и исполненное тайной смерти.

Он был словно свидетелем тайных сплетений темного случая, который связывает миллионы наших жизней со странной целью, которой мы не знаем. Он думал о тех убитых и раненных на поле боя, чьи жизни прошли так близко с его собственной, о своем раненом брате, о раненом чужаке, которого по воле волшебного случая он увидел в тот день, которого не мог забыть, и чья жизнь, чье племя в глубокой бездне и по тайной причине темного времени однажды переплетется с его собственной жизнью.

О, он не мог найти ни слова, ни произнести фразу, но в нем словно были жизни не только этих людей, но и миллионов других, чьи темные судьбы были также определены, переплетены, и за пределами их видения или понимания предрешены и сделаны неизбежными в темной предназначенности неизмеримого времени. И внезапно ему показалось, что все эта — его, даже кровь его отца и земля были его, эти жизни и эти судьбы всего его народа были его. Он был безымянным атомом в великой семье земли, единственной, неизвестной нитью в огромной основе ткани судьбы и случая, которая соединяет наши жизни, и из-за этого он самый богатый человек из когда-либо живших; власть, величие, слава этой земли и всех на ней живущих — его.

И на мгновение он позабыл, что стар и умирает, и гордость, радость, боль, торжественный экстаз, который не имел языка, чтобы выразить его, поднялись безмолвным кипящим пеаном в его горле, поскольку ему показалось, что эта великая знакомая земля, на которой жил и трудился его народ, — его, что вся тайна, величие и красота в жизни людей — его, и что он должен найти слово, язык, дверь, чтобы выразить все это — или умереть!

Но как он мог сказать это? Как он мог найти слово, чтобы высказать ту радость, ту боль, то величие, бившиеся в могучей лозе его сердца, набухающее, как огромная виноградная гроздь в его горле, это безумное, сладостное, дикое, невыносимое во всей своей таинственности, одиночестве, дикой тайной радости и смерти, эту вечно возвращающуюся и возрождающуюся плодоносность земли!

Пролетевшее облако, стершее свет и оставившее лишь одиночество на густой зелени лесов! Птица, зовущая в дремучем лесу! И нечто идущее, наступающее, тающее на фоне солнца — о, это было нечто одинокое и самое печальное на свете, голос его матери, голоса ушедших давным-давно людей, течение маленькой речки в апреле — и всё, всё это было — его!

Какой-то человек, прошедший на закате по одинокой дороге и исчезнувший куда-то неведомо сколько лет назад! Солдат, с трудом взбиравшийся на холм вечером и исчезнувший! Умирающий человек, лежавший в тот день на кровавом поле, — и всё, всё, всё это было — его!

Он стоял у пыльной дороги, босой, с холодными, беспокойными и испуганными глазами на худом мальчишеском лице, и ему было страшно. Оборванные глумливые ополченцы проходили перед ним по пыльной жаре, огромная дремота и трещавшая кузнечиками полоска дня понималась над сладостными лесами и благородно вздымающимися, плодородными полями Пенсильвании, и всё, всё, всё это было — его!

Пророк, отмеченный родовой навязчивой набожностью невиданного, неслыханного племени, прошел перед ним по дороге в тот день; раненый пророк лежал той ночью под звездами и воспевал славу, мир и Армагеддон; брат мальчика лежал рядом с пророком, истекая кровью из пробитых легких; родные мальчика мрачно ждали всю ночь в маленьком домике менее чем в четырнадцати милях оттуда; и всё, всё, всё это было — его!

Над дикой и тайной землей, одинокой, вечной и неизменной землей, под огромным покровом всепоглощающей ночи, среди ярости, хаоса, слепого смятения сотен миллионов жизней, нечто дикое, потаенное ткало в течение поколений темную жуткую ткань из нитей времени и судьбы.

Но все пришло к одному: умирающий старик на балконе смотрит сквозь солнечное марево октября на потерянный край своей юности.

Это был конец человека, конец жизни, неистовства, надежды, страсти, славы, всего странного и горького чуда случая, истории, рока и предназначения, которые бывают даже в жизни камнереза. Итак, это был конец: хилый, вонючий старик, ноющий и пожираемый болезнью, сидел, глядя с высокого балкона госпиталя на город своей юности. Это был омерзительный и отвратительный конец плоти, который отравлял время и все его живые воспоминания об утре, юности, и магии этим смертным распадом раковой заразы и заставлял нас сомневаться в том, что он вообще жил, или имел отца, знал радость: это был конец, и конец этот был ужасен в своей мерзости. Это не было хорошим, достойным концом.

Тем утром, когда приехали его сыновья, Гант сидел на высоком балконе госпиталя среди других стариков. Все старики казались очень хилыми, иссохшими и опустошенными, их кожа приобрела светлый оттенок и слабую прозрачность, которые налипают на человека в госпитале, и в ярком потрясающем свете утра и октября эти старики казались жалкими призраками.

Некоторые устало и рассеянно смотрели на город в золотом мареве с безучастным видом людей, уставших от боли, страданий и болезни и желающих умереть. Другие, которые были в состоянии выздоровления после операции, смотрели на залитый солнцем город с довольной, слабой улыбкой, неуклюже держа сигары в хрупких пальцах, засовывая их в рот с неуверенностью и непривычкой выздоравливающих и медленно, вопросительно, глядя снизу вверх в лица родственников, жен и детей, казалось, спрашивали: неужели они правда вернутся к жизни, а не умрут?

Их улыбки и взгляды были жалки своей детской доверчивостью, растущей надеждой, изумленным недоверием, но было в них и нечто постыдное. В этих дрожащих улыбках стариков было нечто довольное и бессильное, словно в этом госпитале их искусно выхолостили и лишили мужества. И по какой-то причине внезапно вас охватывал удушающий гнев и возмущение той непонятной силой, которая предала этих стариков и сделала их бессильными — нечто невыразимо безжалостное, жестокое и зверское в этом мире, что сделало их старыми бесполезными каплунами. И этот гнев против неведомой силы внезапно обретал личную форму в слепом недовольстве врачами, сиделками, интернами и всем мрачным и вкрадчивым совершенством госпиталя, в котором, прикрывать льстивыми словами и циничными заверениями, могли безболезненно изуродовать живого человека.

Огромная машина госпиталя со всем ее тайным, недобрым, бесчеловечным совершенством, вместе с его чистым и стерильным запахом, который словно маскировал и пах смертного разложения, становился ненавистным признаком неотвратимого конца. В таком месте у человека вдруг возникал в голове образ собственной смерти — и от вида всех этих грядущих смертей образ собственной смерти почему-то становился постыдным. Это был образ смерти без дряхлых болей и тощего старения; образ смерти одурманенной и притупленной, так что ее древний ужас и суровое достоинство не ощущались; образ постыдной смерти, что приближалась мягко, тупо, в анестетическом забвении, с мягким запахом химикалий в последнем вздохе умирающего. И этот образ смерти был ужасен.

Так Гант сидел там, и его иссохшее огромное тело представляло сплошную кожу да кости, кожа была желтой и прозрачной, его глаза были старыми и мертвыми, челюсть его бессильно отвисла, он тупо и невидяще взирал на великий город своей юности, и жизнь его словно уже была пожрана и растрачена, выплеснута в пустоту этого жестокого и бесчеловечного пространства. Ничего уже не осталось, что могло бы придать его жизни ярости, силы и страсти, кроме его рук. И эти руки были по-прежнему огромными руками камнереза, могучими, жилистыми и волосатыми, как всегда, и ныне ошеломляюще нелепо были присоединены к пустому телу пугала.

И вот когда он сидел там, тупо и дряхло глядя на город, мирно положив свои огромные волосатые руки на подлокотники, открылась дверь. И двое его сыновей вышли на балкон.

— П-п-привет, папа, — пропел Люк своим густым заикающимся голосом. — Н-н-ну, думаю, м-м-мы зашли на м-м-минутку, ч-ч-чтобы Джин п-п-попрощался с т-т-тобой. — Он нервно добавил шепотом младшему брату: — Я ду-думаю, н-н-на тв-воем месте я бы сделал э-э-это покороче и посуше. Н-н-не говори н-н-ничего, что б-б-бы вз-взволновало его, п-п-просто скажи: п-п-пока.

— Привет, сынок, — сказал Гант тихим и тусклым голосом, глядя на них. На миг его огромная рука сжала руку Юджина, и он произнес: — Куда едешь?

— О-о-он е-е-едет в Норф… нет… в-в-в Г-гарвард, папа.

— Будь хорошим мальчиком, сын, — ласково сказал Гант. — Старайся изо всех сил. Если что будет нужно — скажи матери, — сказал он устало и безразлично и снова обратил свои мертвые глаза на город.

— О… о-он х-х-хотел с-с-сказать тебе…

— О господи… я не хочу об этом слышать, — начал поскуливать, шмыгая, Гант. — Почему все должно быть на мне… старом больном человеке?.. Если ему что-то надо, пусть попросит у матери… это страшно, это ужасно, жестоко так беспокоить больного человека! — Он раздражительно всхлипнул, и его подбородок, поросший жесткой щетиной, задрожал и затрясся, как у хнычущего ребенка.

— Я… я думаю, он просто х-х-хочет сказать д-д-до свидания… Джин… с-с-с-скажи это сейчас, скорее как можешь: он с-с-сегодня н-н-неваж-ж-жно с-с-себя ч-ч-чувствует.

— До свидания, папа, — сказал юноша и, склонившись, взял огромную правую руку отца.

— До свидания, сынок, — сказал Гант все так же тихо, поднимая на него взгляд. Он подставил свои седые усы, и юноша коротко поцеловал его, чувствуя, как жесткая щетина царапает его щеку, как всегда.

— Позаботься о себе, сынок, — ласково сказал Гант. — Старайся изо всех сил.

И на мгновение он накрыл руку юноши огромной ладонью и коротким жестом показал на город.

— Мальчиком я жил здесь, — тихо сказал Гант, — пятьдесят лет назад… старый отель Джеффа Стритера, в котором я жил, был вон там, — показал он громадным указательным пальцем. — Я был один в этом огромном городе, таком же, в какой едешь ты — бедный безродный парнишка из села, который приехал учиться подмастерьем камнереза… а приехал я… оттуда!

Когда он говорил эти слова, в нем вспыхнула былая мощь и жизнь, и они влились в голос Ганта, и теперь он твердо показывал огромным пальцем в солнечное марево Севера и Запада.

— Там! — теперь с силой вскричал Гант, и его яркие глаза сияли, когда он глядел в том направлении. — Видишь, сын?.. Пенсильвания… Геттисберг… Мельница Бранта… страна, из которой я приехал — там!.. Я никогда больше ее не увижу, — сказал он. — Я старик и умираю… Эти большие фермы… сады… огромные амбары больше домов… Ты однажды должен, сынок, вернуться гуда и увидеть страну твоего отца… я был там мальчиком, — бормотал старик. — Теперь я стар… Я больше не вернусь… не вернусь… как странно, если подумать об этом, — бормотал он. — Видит Бог!

— Ну-ну, п-п-п-папа, — нервно сказал Люк, — я думаю, раз е-е-ему н-н-н-на поезд, л-л-л-учше н-нам…

— До свидания, сынок, — снова тихо сказал Гант, пожимая руку сыну своей огромной правой рукой. — Будь хорошим мальчиком.

Но пламя жизни, на миг вспыхнувшее в его памяти, уже угасло: он снова был больным стариком, и он отвратил свои мертвые глаза от сына и снова уставился на город.

— До свидания, папа, — сказал Юджин и нерешительно замолк, не зная, что еще сказать. От старика вдруг потянуло отвратительным запахом разложения и смерти, гниющей смертности, и он быстро отвернулся с ужасом в душе, вспомнив славный мужской запах детства и цветущих лет его отца — запах старого просиженного дивана, стульев, гостиной, жаркого огня, прессованного жевательного табака на каминной полке.

Возле двери-ширмы он снова остановился и обернулся на балкон. Его отец сидел так, как он его оставил, среди прочих умирающих стариков — с полуоткрытым ртом, отвисшей нижней челюстью, с мертвыми тусклыми глазами, устремленными на город своей юности в солнечном мареве, с могучими огромными руками на набалдашнике трости.

Внизу, в паутине центра города, Юджин слабо различал полосу железной дороги, видел дым паровоза над сортировочной и, глядя туда, услышал вдалеке тот навязчивый звук и пророчество юности и его жизни: колокол, стук колес, резкий свисток — и поезд. Затем он быстро повернулся и пошел навстречу этому — и всем новым краям, утру и сияющему городу. Его отец на балконе не шевельнулся и не вздрогнул. Он понимал, что никогда больше его не увидит.

Предыдущая главаГлава 8 из 54Следующая глава