К книге
Том 2(1). О времени и реке. Роман (начало)О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга первая. Орест: бегство от фурий. IV
11%
О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга первая. Орест: бегство от фурий. IV
6

Когда юноша вошел в курительную, мужчины прекратили разговор и каждый смерил его кратким сосредоточенным, любопытным, мгновенным взглядом человека, которого оторвали от разговора. Юнец (голенастое создание, стремительно растущее, неоперившееся, весь — неловкие длинные ноги, руки и плечи) нервно нашарил в кармане пальто пачку сигарет и резко сел на мягкое кожаное кресло рядом с одним из мужчин.

Манеры его демонстрировали ту смесь непокорности и робости, которую молодой человек, впервые выходя в мир, ощущает в присутствии более старших и опытных мужчин. Так он себя и чувствовал. И потому в остром и небрежном взгляде, которым мерили его мужчины, бессознательно возникало что-то теплое и нежное, словно бы каждый вспоминал какой-то момент своей ушедшей юности.

Юджин ощутил могучее движение у себя под ногами, и одинокую простоту и тайну темной земли за окном, что вечно пролетала мимо, как взмах веера сквозь бессмертное и ненарушимое спокойствие. Ему казалось, что эти две ужасающие противоположности — скорости и покоя, стремительное, летящее движение поезда и спокойное молчание вечной земли — были полюсами одного целого, целого, созвучного его судьбе, чей источник таился в нем самом.

Ему показалось, что это невероятное и счастливое чудо его собственной жизни и судьбы сложило все случайные факты, придав им складный и связный смысл. Он ощущал, что все это — мощный ход поезда, бесконечная тайна и одинокая дикость земли, чувство роскоши, изобилия и неограниченного богатства, вызванное богатой обстановкой пульмановского вагона, и вся атмосфера достатка, окружавшая этих обеспеченных мужчин, — все это принадлежало ему, проистекало из его собственной жизни и было готово служить ему по его запросу и приказу.

Ему казалось, что этот восхитительный момент, на который была нацелена вся его жизнь и к которому была направлена вся энергия и жажда его души, был здесь и сейчас.

И когда это невероятное знание снизошло на него, неистовство, дикое, неукротимое, бессловесное, забилось в его крови и наполнило его такой кипучей и восторженной радостью, какой он прежде не ведал. Он чувствовал, как закипает в глотке дикий бессловесный вопль боли и радости, он чувствовал в себе такую взрывную и беспредельную мощь, что мог бы мять пальцами сталь, и он ощутил почти неконтролируемый порыв желания заорать с демоническим ликованием прямо в лицо этим мужчинам.

Но вместо этого он просто быстро сел, зажег сигарету и застенчиво поздоровался с одним из мужчин:

— Здравствуйте, мистер Флуд.

Какое-то мгновение мужчина, к которому он обратился, ничего не говорил, а просто сидел и тупо пялился на юношу с выражением величайшего удивления на лице. Это был хорошо одетый, но обрюзгший мужчина за пятьдесят, чья крупная фигура, даже расслабленная, выдавала склонность к подагре. Выражение его лица, атласно-розового, с разбухшими сосудами и с нежной кожей, какую дает только алкоголизм и ежедневный массаж, было животно-простым и чувственным, но тревожный и решительный характер ему придавали желтоватые белки глаз навыкате и крупный похотливый рот, который из-за нескольких крупных, неровно вылезших зубов, чья обесцвеченная поверхность торчала из-под верхней губы, всегда казался полуоткрытым и полуулыбающимся. И улыбка эта была неприятной, еле заметной, откровенно чувственной и довольно коварной усмешкой, которую вызывало тайное веселье, душащее ее обладателя. И было в этой усмешке нечто ликующе-оскорбительное.

Еще какое-то мгновение мистер Флуд смотрел своими глазами навыкате на юношу, который только что поздоровался с ним, с видом комичного и тупого изумления. Затем приветливо, но с оттенком озадаченности хрипло сказал:

— Привет. Привет, сынок! Как ты?

И, еще немного посмотрев на юношу, он вернулся к разговору с остальными.

Было как раз то время года, когда два события становились предметом гаданий американцев и поглощали весь их интерес. Бейсбол и политика — вот что трепетно и неотвратимо волновало американцев. Ежегодный бейсбольный «чемпионат мира» должен был начаться в течение одного-двух дней, а национальная кампания президентских выборов, которая пройдет в следующем месяце, с каждым днем приближалась к своему яростному апогею речей, обвинений, мрачных предсказаний и страстных обещаний. Оба события вселяли в среднего американца трепет приятного ожидания: его подход к обоим событиям был, по сути, таким же. Это было желание человека посмотреть хорошее шоу, рьяно «принимать стороны» в восхитительном соревновании — развлечься и вовлечься, как вовлекается хороший зритель, но не слишком глубоко, чтобы беспокоиться за результат.

Словом, вполне естественно, что, когда юноша вошел в курительную поезда, разговор собравшихся мужчин вращался по большей части вокруг двух этих тем. Когда он вошел, там стоял гул голосов, спор, а затем он увидел этого крепкого краснолицего мужчину — политика, который с сомнением покачивал головой и говорил с протестующим смехом:

— А-х-х, я об этом ничего не знаю. Я слышал совсем другое. Я вчера разговаривал с одним человеком из Теннесси, и, по его словам, всюду побеждает Кокс. Он сказал, что в прошлом месяце он и два цента на него не поставил бы, но теперь он считает, что Кокс убедит штат.

— Близко к истине, — уступил другой. — Он еще может выиграть, но мне кажется, что впереди его ждет жесткая драка. Теннесси всегда голосует за республиканцев — в некоторых горных районах за республиканцев голосуют два к одному, — а в этом году, сдается, что они настроены на перемену… Что вы думаете на этот счет, Эммет? — спросил он, обращаясь к маленькому чернявому и важному с виду человеку, который сидел, болтая короткими ножками, и с глубокомысленным видом жевал толстую сигару.

— Ну, — начал Эммет после минутного раздумья, взяв сигару пухлыми пальцами и изучающе ее разглядывая, — может, они готовы к переменам, а может, и нет. Поймите меня правильно, — торопливо продолжил он, словно очень хотел дать успокоение взволнованному разуму собеседников, — я не говорю, будто хочу, чтобы Хардинга избрали и что я отдам ему голос… Поскольку вы знаете, я член партии и голосую за демократов с тех пор, как стал совершеннолетним, но, — он снова сделал паузу, нахмурился с важным видом, глядя на сигару, и заговорил, осторожно обдумывая каждое слово, — возможно, мы просто обязаны провести перемены в этом году, страна к ним готова, они нам нужны… Я дважды поддерживал Вильсона: в 1912-м, когда он был избран на первый срок, а потом в 1916-м…

— Когда он не дал нам ввязаться в войну, — заметил кто-то иронически.

— И, — обдуманно сказал человечек, — если он руководил второй срок — раз оказался достаточно для этого хорош, — если бы он пошел на третий (хотя я в принципе против этого), — снова торопливо поправил он себя, — то я, наверное, пошел бы голосовать за него. Вот что я о нем думаю. Но, — он снова сделал паузу и с глубокой задумчивостью воззрился на свою изжеванную сигару, — возможно, что мы должны пойти на перемены. Вильсон был великим президентом — по моему мнению, величайшим после Линкольна, — и я не думаю, что кто-то мог бы сделать его работу лучше, чем он. Но, — слово прозвучало впечатляюще, — работа сделана! Война закончена…

— Да, слава богу! — пробормотал кто-то тихо, но с чувством.

— Народ хочет забыть о войне. Они хотят забыть обо всех своих жертвах и страданиях, — сказал человечек, который ничем не пожертвовал и ни разу не страдал, — они ждут лучших времен… И, по моему мнению, — снова заговорил он медленно и задумчиво, с видом важной осмотрительности, — по моему мнению, нас ждут лучшие времена. Я думаю, что после этих выборов мы станем свидетелями одного из величайших периодов национального развития и экспансии, каких не знал мир… Да мы еще и не начали! Мы даже не сделали первого шага! — вдруг воскликнул он со страстной убежденностью в голосе. — Вы понимаете, что этой стране чуть больше ста лет? Мы же еще даже не начали показывать, что мы можем сделать! Мы все это время только готовились к старту — строили города, заселяли сельскую местность, строили железные дороги и фабрики, развивали средства производства — готовили орудия для работы… Мы только начинаем использовать ресурсы этой страны. И по моему мнению, мы находимся на пороге периода величайшего процветания и роста, который только знал мир… Взять, к примеру, Алтамонт, — продолжал он убедительно. — Десять лет назад, в 1910-м, перепись населения показывала восемнадцать тысяч человек населения… Теперь, согласно правительственным данным, там тридцать тысяч, и это еще без учета всего: здесь не включены данные по Билтберну, Ланнз-Коув, Беверли-Хиллз, Сансет-Паркуэй — десятка мест, которые на самом деле являются частью города, но не включены в данные переписи… Если бы были включены все пригороды, мы имели бы население, как минимум, в сорок тысяч человек…

— Я бы сказал, около пятидесяти, — уточнил другой патриот.

— И не пройдет еще десяти лет, как у нас будет семьдесят пять, если не сто… Но этот город еще не начал расти! — сказал Эммет, от энтузиазма нагибаясь вперед всем своим маленьким телом и колотя себя по толстому колену. — Еще восьми лет не прошло, как мы основали «Гражданский банк» и трастовую компанию с капиталом в 25 тысяч долларов и уставным капиталом в 100 долларов за акцию… Теперь же, — он сделал паузу и огляделся вокруг с убеждением на смуглом личике, — теперь мы имеем капитал в 2 миллиона долларов — депозиты составляют более 18 миллионов… А что до акций, — на смуглом личике промелькнула легкая самодовольная усмешка, и он с пафосом произнес: — Я не знаю, сколько акций держите вы, джентльмены, но, если кто из вас желает их продать, я выплачу вам по тысяче долларов за акцию, здесь и сейчас, — он шлепнул толстенькой ладошкой по толстенькому колену. — Прямо здесь и сейчас! За каждую вашу акцию!

Несколько мгновений Эммет твердо, с вызовом глядел на них.

— Только не за мои! — добродушно воскликнул краснолицый крупный джентльмен. — Нет, сэр! У меня всего десять акций, Эммет, но я вам ни за какую цену их не продам! Не продам!

Смуглый человечек, довольный ответом, самодовольно улыбнулся, прежде чем заговорить снова.

— Да, сэр! — сказал он. — Таковы дела. И то, что началось у нас дома, случится везде — по всей стране. С нынешней минуты вы будете наблюдать период роста цен и высоких зарплат — рост производства, бум на рынке недвижимости, акций, инвестиций, всяческого бизнеса — рост везде такой, какого вы прежде не видели и даже не надеялись увидеть.

— И когда этот рост остановится?

— Остановится? — резко возразил Эммет, а затем рявкнул: — Он не остановится! В любом случае. Не при нашей жизни! Говорю вам, мы только начинаем! Как можно говорить об остановке, когда мы еще не начали? Ничего подобного прежде не было, — страстно вскричал он, — ничего подобного во всей мировой истории! У нас были войны, бумы, хорошие времена, тяжелые времена, спады, периоды процветания, но говорю вам, джентльмены, — он сильно ударил себя по колену, и голос его взлетел с силой непоколебимой убежденности, — это другое! Мы достигли стадии развития, которого не знала ни одна страна мира, даже не мечтала — стадии за пределами бумов, депрессий, хороших времен, тяжких времен — всего…

— Вы хотите сказать, что после нее эти факторы никогда на нас не повлияют?

— Да, сэр! — воодушевленно воскликнул он. — Именно это я и имею в виду! Я имею в виду, что мы выяснили причины каждого из этих событий. Я хочу сказать, что мы научились обуздывать, контролировать их. Я хочу сказать, что, насколько мы знаем, их больше не существует!

Его голос стал почти пронзительным от силы его убежденности, и внезапно он выхватил пачку конвертов, перетянутых резинкой, из внутреннего кармана, и, схватив огрызок карандаша своей короткой ручкой, энергично закинул жирную короткую ногу за ногу, наклонился над конвертами и сказал спокойно, но настойчиво:

— Смотрите! Я хотел бы продемонстрировать вам кое-какие цифры! Как вы знаете, мой бизнес — заботиться о деньгах других людей. О ваших деньгах, о городских деньгах, о любых деньгах. Я должен держать руку на пульсе бизнеса каждую минуту. Мой бизнес — знать! Знать! И позвольте мне кое-что сказать вам, — произнес он спокойно, глядя им прямо в глаза, — я знаю, так что уделите мне минутку внимания, пока я буду демонстрировать вам эти цифры.

Несколько мгновений он говорил спокойно, убедительно, его смуглое лицо было исполнено энергии мощной убедительности, в то время как он быстро набрасывал цифры на обратной стороне грязных конвертов, а они склонялись к нему — их шаману магических чисел — со священным и восхищенным вниманием. И когда Эммет закончил, на миг воцарилось молчание, разве что ритмично постукивали колеса и летел снаряд огромного поезда. Затем один из мужчин сказал, поглаживая подбородок с задумчивым видом:

— Понимаю… Значит, вы считаете, что ввиду этих обстоятельств для страны будет лучше, если изберут Хардинга.

Поведение коротышки сразу же стало осторожным, уклончивым, «консервативным».

— Я такого не говорил, — Эммет покачал головой. — Я говорю лишь, что кто бы ни выиграл выборы, мы находимся в периоде беспрецедентного развития… Оба кандидата — достойные люди. Как я уже говорил, я, вероятно, проголосую за Кокса, но будьте уверены, — заговорил он неспешно и огляделся по сторонам, словно уговаривая, — будьте уверены, что кто бы ни был избран, страна окажется в хороших руках. Это несомненно.

— Да, сэр, — сказал краснолицый политик дружелюбно и искренне. — Я согласен с вами… Сам я демократ, и на деле, и по принципам, Я буду голосовать за Кокса, но, если победит Хардинг, я плакать не стану. На сей раз нам придется выдать кредит доверия республиканцам на добрые дела — нельзя принять более мудрого или лучшего решения. Хардинг сделал долгую и почетную карьеру на службе стране, — по мере того, как он говорил, его голос приобретал нравоучительный оттенок и ритм профессионального политика, — его имя ни разу не было упомянуто в связи с каким-нибудь скандалом: и в публичной, и в частной жизни он всегда оставался государственным мужем, верным устоям этой страны, преданным семье супругом, простым непритязательным американцем, который любит соседей как себя и предпочитает тихую жизнь в маленьком городке, демократию открытых дверей мраморным аркам Капитолия, так что каким бы ни был результат, — завершил оратор, — нации нечего бояться: в обоих случаях выбор будет верным и мудрым, и ее будущее обеспечено.

Мистер Флуд в ходе этой дискуссии оставался задумчиво-неподвижным. Во время последующей паузы он бесстрастно сидел, его лицо с грубой челюстью и желтоватыми глазами навыкате было приковано к оратору в своем обычном выражении комического изумления. Теперь, хрипло и тяжело сопя, он, задыхаясь, закашлялся в носовой платок с тревожным клекотом, мгновение внимательно смотрел на свой скомканный носовой платок, затем прохрипел:

— Черт! Все вы говорите, что собираетесь голосовать за Кокса, но надеетесь, что победит Хардинг.

— Нет, Джим, — запротестовал политик мистер Кэндлер, — я никогда этого не говорил…

— Говорил! — с хриплым присвистом перебил его мистер Флуд. — В любом случае вы так думали! Все вы говорите — я всегда был демократом, и какой великий человек Вильсон, и я, дескать, собираюсь голосовать за Кокса — и все вы, черт вас побери, молитесь, чтобы победил другой… А почему? А я вам скажу, — хрипло просвистел он, — все потому, что нам до чертиков надоел Вудро, всем нам, и мы хотим, чтобы он катился к чертовой матери! Да, хотим! — грубо продолжил он, когда кто-то начал было протестовать. — Мы устали от цветистых речей Вудро, устали слушать о войнах и идеалах, о демократии, и какие мы все благородные и прекрасные, и «мистер, не подпишетесь ли вы?». Мы устали слушать о банках, которые не платят, а хотим слышать о банках, которые платят, и мы проголосуем за вора, который нам это даст… Знаете, чего мы все хотим? Чего ждем? — резко спросил он, гневно озираясь вокруг. — Мы хотим кусок грудинки с подливой, и за того парня, который пообещает нам больше, мы и встанем! Кокс! Черт! Все вы знаете, что у Кокса не больше шансов выиграть, чем у снежка выжить в пекле. Когда с ним разделаются, он не поймет, переехал ли его пятитонный грузовик или покрошили его в фарш в лавке мясника… Ничего не изменилось, мир все тот же, мы такие же, как всегда, — я сорок лет смотрел, как они приходят и уходят: Блэйн, Кливленд, Тафт, Маккинли, Рузвельт — вся эта чертова компашка, и хотим мы от них одного и того же: всего, до чего дотянемся, чтобы грести свободно, без помех, и пошли к чертям все остальные.

— Так за кого вы будете голосовать, Джим? — с улыбкой спросил мистер Кэндлер.

— Кто? Я? — ответил мистер Флуд с грубой ухмылкой. — Вы и так должны знать. Я же демократ, не так ли? Разве я не издаю газету демократов? Конечно же, за Кокса.

И среди взрыва смеха было слышно, как кто-то шутливо спросил:

— А кто выиграет чемпионат, Джим? Мне говорили, что вы ставите на Бруклин!

— Бруклин! — глумливо просипел мистер Флуд. — У Бруклина столько же шансов на победу, что и у Кокса, — как у снежка в пекле! Бруклин! Они в том же положении, что и демократы: у них нет ничего в рукаве. Когда Спикер и банда Кливленда покончат с ними, Бруклин будет выглядеть так же, как Кокс на другой день после выборов. Бруклин, — закончил он с грубой уверенностью, — не имеет ни единого шанса.

И дебаты между мужчинами разгорелись с новой силой, стали воодушевленнее и громогласнее: они кричали, смеялись, отрицали, спорили, добродушно язвили, а громадный поезд летел в темноте, и вечная земля молчала.

И другие люди, другие голоса, слова и мгновения вроде этого придут и уйдут, исчезнут и затеряются в море записей и бездне времен. И огромные поезда Америки будут нестись сквозь мрак по одинокой нескончаемой земле — земле, которая одна лишь вечна — и по которой скитаются наши братья и отцы, и жизнь их столь коротка, столь одинока, столь странна — и в чью плоть в конце концов все они будут утрамбованы. И-громадные поезда будут вечно лететь по этой молчаливой и вечной земле, вписанные в этот замысел нескончаемого покоя и нескончаемых перемен. Эти поезда будут лететь, неся другие жизни, такие же, как эти, сведенные вместе ради мгновения между двумя точками времени, чтобы потом потеряться, рассыпаться, распасться и быть забытым. Поезд будет нести каждого из них к миллионам целей — к славе, богатству или счастью, которого он желает, каким бы оно ни было, — но приведет ли хоть одного к верному успеху, к конкретной цели или к тому, о чем он думает, — разве может человек знать? Все, что он знал, — это то, что эти люди, эти слова, этот момент — все исчезнет, будет забыто, а эти огромные колеса будут вращаться вечно. И земля будет спокойна.

Мистер Флуд осторожно распределил вес своей подагрической туши движением жирной руки, болезненно хрюкнув. Закончив эту тонкую операцию, он остро и пристально снова воззрился на юношу и, наконец, напрямую спросил:

— Ты же из детей Ганта, верно? Брат Бена?

— Да, сэр, — ответил юноша.

— Ты который? — сказал мистер Флуд с той же грубой прямотой. — Ты не тот, не заика?

— Нет, — перебил один из мужчин, смеясь, но решительным тоном. — Не тот. Вы говорите о Люке.

— О-о, — тупо протянул мистер Флуд. — Так это Люк заикается?

— Да, — сказал юноша, — Люк. А я Юджин.

— О-о, — вновь тяжело проговорил мистер Флуд. — Помнится, ты младший.

— Да, сэр, — ответил юноша.

— Ладно, — сказал мистер Флуд, завершая разговор. — Я не помнил, кто ты именно, но знал, что из них. Вроде я где-то тебя видел.

— Да, сэр, — ответил юноша. Он уже собрался уходить, но задержался на мгновение и вдруг выпалил: — Я работал в «Курьере», когда вы им владели. Думаю, оттуда вы меня и помните.

— О-о, — так же тупо ответил мистер Флуд, — правда? Да, верно. Теперь вспомнил.

И он продолжал смотреть на юношу своими выпученными глазами в комическом изумлении, и на миг воцарилось молчание, в котором слышался только стук колес.

— И сколько вас, мальчишек? — с любопытством спросил смуглый важный человечек, которого называли Эмметом. — Вас всего должно быть пять-шесть.

— Нет, — ответил юноша, — сегодня только трое. — Люк, Стив и я.

— Стив, Стив, — произнес коротышка с таким видом, словно это имя постоянно вертелось у него на кончике языка. — Стив ведь старший, так?

— Да, сэр, — сказал юноша.

— И что же со Стивом, кстати? — спросил человечек. — Я не видел его лет десять или пятнадцать. Он ведь уже не живет дома?

— Нет, сэр, — ответил юноша. — Он живет в Индиане.

— Это точно? — переспросил коротышка так, будто это была редкая и любопытная информация. — Что же Стив там делает? У него есть бизнес?

На мгновение юноше хотелось ответить — нет, у него бильярдная, и он живет над ней с женой и детьми, но постеснялся и сказал:

— Мне кажется, он держит что-то вроде сигарного магазина.

— Вот как? — с превеликим интересом спросил человечек. — Ну, — продолжил он через мгновение. — Стив всегда был довольно сообразителен. Ему хватало мозгов сделать что угодно, если только он хотел.

Эммет Уэйд, человек, задававший юноше эти вопросы, был довольно важным коротышкой, дородным, но таким невысоким, что казался почти карликом. Его кожа была на удивление смуглой; он был совершенно лысым, если не считать бахромы редких черных волос, обрамлявших лысину. В его приземистой фигуре намек на пафосную важность и огромное тщеславие читались так ярко, что даже во время отдыха, как сейчас, казалось, что он стоит на ходулях. По воле удачного случая и оказии, которые часто возносят стольких коротышек, он возглавлял ведущий банк в округе. Даже когда он сидел в курительной, закинув одну жирную ногу на другую, Юджину казалось, что Эммет восседает за столом в своем кабинете во вращающемся кресле в глубокой задумчивости и, заложив за голову пухлые ручки, диктует письмо своему угодливому секретарю.

— А где старина Люк? Что он поделывает? — вдруг спросил другой человек и захихикал, даже не договорив.

Это был тот самый румяный, простоватый мужчина, который носил узкий галстук и говорил с высокопарной суровостью местечкового политика. Он был одним из городских представителей, и его дружеская речь и простые манеры были куда более искренними, чем у остальных.

— Я уже много лет парня не видел, — продолжал он. — Кто-то чуть ли не вчера спрашивал меня, как он теперь.

— Он продает сельскохозяйственное оборудование и осветительные приборы, — ответил юноша.

— Вот как? — сказал мужчина с видом некоторого дружеского интереса. — Где он живет? Он ведь нечасто приезжает домой?

— Нет, сэр, — сказал юноша, — не очень часто. Он приезжает каждые две-три недели, но подолгу дома не остается. Его территория от Южной Каролины до Джорджии.

— Как ты сказал, чем он торгует? — переспросил мистер Флуд, пристально глядевший на Юджина во время всего разговора со своим агрессивным выражением медленного, настойчивого и животного ступора.

— Он продает осветительные системы, насосы и сельскохозяйственные машины для ферм, — неловко ответил юноша.

— Так это Люк всем этим торгует? — спросил мистер Флуд через несколько мгновений, переваривая информацию.

— Да, сэр. Это Люк.

— И это он заикается?

— Да, сэр.

— Тот, который подвизался распространять «Сатэдэй ивнинг пост» и обхаживал каждого, чтобы впарить хоть номер?

— Да, сэр. Это Люк.

— И что, ты говоришь, он делает сейчас? — серьезно спросил мистер Флуд. — Продает сельскохозяйственное оборудование?

— Да, сэр. Этим он и занимается.

— Тогда, видит Бог, — сказал мистер Флуд с внезапной взрывной выразительностью, которая после его прежнего агрессивного животного ступора просто путала, — он справится!

Остальные рассмеялись, а мистер Флуд медленно покачал массивной малиновой головой, чтобы подчеркнуть свою уверенность.

— Если кто и способен их продавать, так именно этот парень, — уверенно заявил он. — Он может продать собственность в Палм-Бич эскимосам. Им просто придется ее покупать, чтобы он не заговорил их до смерти.

— Я вам расскажу, что он однажды сделал, — сказал политик, чуть перемещая вес, чтобы поудобнее приспособиться к ходу поезда. — Я как-то раз стоял перед почтой, говорил с Дэйвом Редмондом о какой-то его собственности по Хоу-Крик-роуд — ох, это было, наверное, лет пятнадцать назад, — и тут он несется мимо, понимаете, с пачкой газет под мышкой. Ну, подваливает он прямо к нам, говорит со скоростью миля в минуту, так быстро, что мы не смогли разобрать ни слова, и даже вставить ни слова не смогли. «А, джентльмены, — тараторил Люк, — свеженькая пресса, с пылу с жару, то, что вы ждете, „Сатэдэй ивнинг пост“ за эту неделю, пять центов, одна монетка, двадцатая часть доллара». К тому времени, — сказал мистер Кэндлер, — он уже развернул журнал и сунул прямо под нос Дэйву Редмонду и рассказывал о разных статьях, кто их написал, и что в них, и какая это выгодная покупка за пять центов. «Е-е-е-сли, — говорит, — вы к-к-к-нижку купите, это об-б-бойдется вам в п-полтора доллара, — говорит, — з-з-за т-т-то же с-с-самое». Ну, Дэйв вроде как уже побагровел, — сказал мистер Кэндлер, — и я понял: он уже разъярился, что его перебили, но парень продолжал трещать и не сдавался. «Не нужен мне журнал, — говорит Дэйв, — я занят», — и пытается отвернуться от него, но Люк движется вправо и напирает в два раза сильнее, чем прежде. «Вали, вали отсюда, — говорит Дэйв. — Мы заняты! Не нужна мне твоя газета! Я читать не умею!» — говорит он. «Хорошо, — говорит Люк, — тогда к-к-картинки посмотрите! Да одни картинки, — говорит он, — стоят полдоллара! Это же п-п-п-окупка века!» — говорит. Ну, пацан здорово доставал его, думаю, что Дэйв вышел из себя. Он отшвырнул журнал и заорал: «Черт, я сказал тебе — мне он не нужен! Понял? Отвали! Мы заняты». Ну, и, — продолжал мистер Кэндлер, — какое-то мгновение Люк ничего не говорил. Он подобрал свой журнал, сунул под мышку и просто стоял, глядя на Дэйва Редмонда, а затем сказал тихонько: «Ладно, сэр. Как скажете. Но мне кажется, что вы об этом еще пожалеете!» Он повернулся и пошел прочь. Знаете, сэр, — сказал мистер Кэндлер, — на рожу Дэйва Редмонда стоило посмотреть. Он чувствовал себя очень неловко от того, что наорал на парня и вел себя так. Люк не успел отойти на двадцать футов, как Дэйв Редмонд окликнул его. «Эй, сынок, — сказал он, засовывая руку в карман, — дай-ка мне один! Пусть не прочту, но удовольствие тебя послушать стоит доллара». И он дал ему доллар, и заставил взять, — сказал мистер Кэндлер, — и с того дня Дэйв Редмонд стал самым горячим сторонником Люка… «Мне кажется, что вы об этом еще пожалеете!» — повторил мистер Кэндлер, рассмеявшись от воспоминания. — Вот что тут сработало — что проняло его — это то, как парень посмотрел на него и сказал: «Ладно, сэр, но мне кажется, что вы еще пожалеете об этом». Вот в чем вся штука. — И, довольный своим рассказом и пробужденным им воспоминанием, мистер Кэндлер, расчувствовавшись, с улыбкой глянул в окно.

— Это Люк сделал? — просипел через мгновение мистер Флуд с видом животного и довольно тупого изумления. — Тот, который заикается?

— Да, тот самый, — сказал мистер Кэндлер. — Он.

Мистер Флуд несколько мгновений обдумывал эту информацию, по-прежнему пялясь своими выпуклыми глазами на мистера Кэндлера с тупым любопытством. Затем, когда полный смысл всего, что он услышал, наконец впитался в его сознание, он снова покачал своей большой угловатой головой в тяжеловесной, но явной удовлетворенности и сказал с хриплой уверенностью:

— Что ж, он хороший парень! Если кто и может продавать, так это он.

За этим суждением последовала короткая, но весомая пауза, которая тут же разбилась от голоса пафосного чернявого человечка, который тоном рассеянного любопытства сказал:

— А что стало с другим парнем — тем, который работал в конторе «Курьера», когда вы им владели? Как там его звали?

— Бен, — веско, но без торопливости ответил мистер Флуд. — Его звали Бен. — Тут он булькающе закашлялся, прочистил горло и, задыхаясь, харкнул в плевательницу у себя под ногами, отер рот своим скомканным платком и, ловя ртом воздух, просипел: — У меня работал Бен.

— О да, да, да! — зачастил Эммет, словно вспомнив. — Бен! Это был он! Что стало с ним? Я давно его не видел.

— Он умер, — сказал мистер Флуд, по-прежнему со свистом глотая воздух и глядя в плевательницу. — Потому вы его и не видели, — серьезно сказал он.

И вдруг, словно настал долгожданный момент, он согнулся пополам, охваченный приступом действительно ошеломляющего удушливого мокрого кашля. Когда приступ прошел, он поднялся, медленно и болезненно уселся снова и сидел несколько мгновений с закрытыми глазами, быстро, со свистом дыша. Через мгновение, все еще с закрытыми глазами, он почти неслышно выдохнул — Бен — это тот, который умер.

— О да! Теперь припоминаю, — сказал самовлюбленный коротышка, резко кивая головой с уверенным видом. — Это ведь было некоторое время назад, не так ли? — спросил он юношу.

— Бен умер два года назад, — ответил Юджин, — во время войны.

— О да! Теперь припоминаю! — тут же воскликнул человечек, с тем задумчивым видом, который говорил, что он ничего не помнит. — Но ведь Бен был за границей? — спокойно спросил он.

— Нет, сэр, — ответил юноша, — он был дома. Он умер от пневмонии во время той большой эпидемии.

— Знаю, — с сожалением сказал человечек. — Тогда умерло много детей. Бен тогда был в армии?

— Нет, — Юджин покачал головой, — он никогда не служил Это Люк служил. Бен дважды пытался, но не прошел комиссию.

— Надо же, — рассеянно сказал коротышка. — Что же, мне очень жаль слышать о его смерти. Старина Бен был хорошим парнем!

Несколько мгновений все молчали.

— Я расскажу вам, какой он был, — вдруг прохрипел мистер Флуд, сидевший с закрытыми глазами. Он мрачно обвел всех каким-то звериным открытым взглядом. — Я теперь думаю, что знал этого парня не хуже других — он проработал у меня почти пятнадцать лет. Начал разносчиком, когда ему было еще лет десять. Разносил «Курьер» и продолжал работать у меня в газете еще за год или два до того, как умер! И я скажу вам, — торжественно просипел он, — что лучше Бена у меня никого не было! — Он сердито и воинственно огляделся вокруг, словно на кону стояла репутация какого-нибудь покойного святого. — Он был не из тех трепачей, которые обещают все и не знают ничего. Бен был работяга, а не болтун. На него можно было положиться, — весомо сказал мистер Флуд. — Когда он говорил, что сделает, ты понимал, что так и будет! Точен как часы и на редкость надежен! И спокойный, каких и не встретишь, — сказал мистер Флуд. — Вот каков был Бен! Я прав? — требовательно спросил он, внезапно повернувшись к юноше. — Таков был Бен?

— Да, сэр, — ответил Юджин, — Бен был таким.

— И если его ни о чем не спрашивали, он приходил каждый день вовремя и не заговаривал, но я знал, что он ничего не имел в виду, просто это было в его духе. Он верил в преданность своему делу и от других ждал того же. — И на мгновение, утомленный этим панегириком, Флуд быстро, сипло задышал.

— Что же, мир был бы куда лучше, если бы было больше таких, как он, — благонравно сказал самодовольный чернявый коротышка, словно это высказывание выражало его собственные благочестивые убеждения и поступки. — Слишком много народу сует нос не в свое дело, вот в чем беда.

— Ну, так никто в дела Бена нос и не совал, — мрачно и подчеркнуто ответил мистер Флуд, — по крайней мере, в первое время. Но никто из них не был лучше этого парня. Я не мог бы лучше о нем думать, даже будь он моим сыном, — благочестиво закончил он, а затем тяжело задышал, медленно поднес сигару к губам с той громоздкой, подагрической осторожностью, которая характеризовала все его движения, и медленно затянулся, задумчиво сопя над ней. — Он всегда не был похож на мальчика, — вдруг проворчал он с внезапным озарением. — Он был скорее как старик — даже не походил на прочих пареньков. Кстати, — Флуд вдруг раскашлялся с булькающим хрипом, — я помню, когда он начал впервые приходить по утрам как разносчик, остальные ребята называли его «Папаша». Вот таков был Бен. Всегда эдакий набыченный, даже когда смеялся — серьезный и деловой, как старик. Но он был один из лучших — прямо удивительно. — Он снова разразился удушливым кашлем, согнулся с болезненным хрипом и густо харкнул в полированную бронзовую плевательницу рядом с собой. Затем, чуть посипев, он достал из бокового кармана скомканный платок, вытер рот, чуть приподнялся и снова уселся — медленно и осторожно. Закрыв глаза он тяжело дышал, свистя и сопя, и, наконец, когда, наверное, выдохся от усилий и вечернего разговора, еле слышно просипел: — Таков был Бен.

— О, теперь я припоминаю этого мальчика, — внезапно встрял в разговор пафосный чернявый человечек в приступе вдохновения. — Разве не Бен обычно стоял в окне офиса «Курьера», когда играли чемпионат по бейсболу, и писал счет на доске, когда ему звонили?

— Да, — просипел мистер Флуд, тяжело кивая. — Вот теперь вы его вспомнили. Это был Бен.

— Теперь вспомнил, — задумчиво сказал чернявый с отсутствующим видом. — Я подумал о нем как-то, когда проходил мимо офиса «Курьера». Тогда как раз был чемпионат. Теперь в окне был другой, и я подумал: а что с ним-то случилось? Значит, это был Бен?

— Да, — снова просипел мистер Флуд. — Это и был Бен.

Когда этот старый подагрический тип заговорил об усопшем брате Юджина, тот ощутил в душе тепло: пробуждение мертвого времени, трепет благодарности к этому вульгарному старикану, словно в этом распухшем теле сохранился след памяти об умершем мальчике, о котором он говорил, — памяти слабой и слепой. Так собака, которая воет на луну, может быть, вспоминает о вселенной, искренне удивляясь.

И на мгновение настоящее отступает, и юноша сидит, слепо глядя на темную землю, проносящуюся мимо поезда, и теперь он вынимает часы и ощущает их в руках… И вдруг перед ним встает Бен. Бен курит, хмуро глядя на него из окна офиса.

Он резко делает знак головой, не терпящим возражений жестом: мальчик, подчиняясь приказу брата, заходит в контору и стоит, ожидая у конторки. Бен спускается с возвышения у окна, кладет наушники на стол и идет туда, где стоит мальчик. Мгновение, сердито хмурясь, он стоит там, глядя на брата через конторку. Бен хмурится все сильнее, затем делает внезапный угрожающий жест своей белой жесткой рукой, словно собирается ударить мальчика, но вместо этого резко наклоняется через конторку, хватает мальчика за плечи, притягивает к себе и грубыми, но ловкими пальцами тянет, затягивает и дергает обтрепанную полоску галстука мальчика, приводя его в более опрятный и презентабельный вид.

Мальчик собирается уходить.

— Подожди! — тихо говорит Бен с нарочитой бесцеремонностью. Он открывает ящик под конторкой, достает маленький квадратный пакет и, нервно хмурясь, не глядя на мальчика, сует пакет ему. — Здесь кое-что для тебя, — говорит он и уходит.

— Что это? — мальчик берет пакет и рассматривает его с головокружительно-цепенящим чувством предвкушения и нарастающей радости.

— Открой да посмотри, — говорит Бен, все еще отвернувшись и хмуро глядя в бумаги на столе.

— Открыть? — тупо смотрит на него мальчик.

— Да, открой его, дурень! — рычит Бен. — Он тебя не укусит!

Пока мальчик возится с завязками пакета, Бен крадется к конторке своей странной, размашистой, косолапой походкой, облокачивается на нее и, нахмурившись, начинает просматривать колонку «разыскивается», пока голубой острый дым медленно струится из его ноздрей. К тому времени мальчик уже снял обертку и держит маленькую коробочку, прекрасно тяжелую, из роскошного синего бархата.

— Ну, посмотрел? — спрашивает Бен, все еще хмуро разглядывая колонку «разыскивается» и не глядя на мальчика.

Мальчик находит пружинку и нажимает ее, крышка открывается, и он видит: внутри на пышной подушечке белого атласа лежат золотые часы с красивой золотой цепочкой. Это просто чудо искусства, тонкое и хрупкое, словно вафелька. Мальчик глядит на него, выкатив глаза, и, заикаясь, произносит:

— Это… это ведь часы!

— А разве не будильник? — тихо насмешничает Бен, переворачивая страницу и хмуро просматривая рекламу в другой колонке.

— Это… мне? — спрашивает Юджин заплетающимся языком, медленно, не сводя взгляда с часов.

— Нет, — говорит Бен. — Наполеону Бонапарту, конечно же! Маленький болван! Ты что, не помнишь, какой сегодня день? У тебя для чего голова? Только чтоб шапку носить? Ладно, — через мгновение тихо продолжает он, все еще глядя в газету, — что ты о них скажешь? Сзади пружинка, которая их открывает, — как бы между прочим говорит он. — Почему бы тебе не посмотреть?

Мальчик переворачивает часы, ощущая гладкую золотую поверхность этой сверкающей вафельки, находит пружинку и открывает их. Задняя крышка часов открывается, и на внутренней поверхности он видит: тоненькими маленькими буквами выгравировано:

ЮДЖИНУ ГАНТУ

НА ЕГО ДВЕНАДЦАТЫЙ ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

ОТ ЕГО БРАТА Б. X. ГАНТА.

3 ОКТЯБРЯ 1912

— Ну, — негромко говорит Бен через минутку, — ты прочел?

— Я бы хотел сказать… — начинает мальчик низким, странным голосом, тупо глядя на все еще открытые часы.

— Ради бога! — Бен поднимет голову, хмуро глядит на своего неведомого демона, насмешливо кивает в сторону мальчика. — Вы только послушайте! Ради бога, заботься о них хорошенько и не обижай! — быстро и раздраженно говорит он. — Надо следить за часами, как и за всем прочим. Старик Эндерби — так зовут ювелира, у которого были куплены эти часы, — говорил мне, что если о них заботиться, то они прослужат пятьдесят лет… Знаешь, — спокойно-оскорбительно добавляет он, — они не предназначены для забивания гвоздей. Ты ведь это понимаешь? — спрашивает Бен, оборачивается и спокойно смотрит на брата. — Ты ведь знаешь, для чего нужны часы?

— Да.

— И для чего?

— Чтобы всегда знать время, — отвечает мальчик.

Бен несколько мгновений ничего не говорит, но смотрит на него.

— Да, — тихо говорит он в конце концов со всей горестной усталостью бездонной покорности и разочарования, с бесконечным отвращением, презрением, раздражением, которые вселила в него жизнь. — Это так. Именно для этого. Чтобы всегда знать время! — Усталая ирония в его голосе углубилась до ноты страстного отчаяния. — И я надеюсь, что Господь обойдется с тобой лучше, чем со всеми нами! Лучше, чем с мамой или стариком, лучше, чем со мной! И не дай бог, если ты!.. Теперь иди домой, — через мгновение спокойно говорит он, — пока я тебя не убил!

«Чтобы всегда знать время!»

Что же это такое — грезы о времени, это странное и горькое чудо жизни? Ветер ли это, что несет листья по обнаженным тропам? Или это ураганный полет неистовых дней, пролетающие мимо миллионы лиц, потерянных, забытых, исчезающих как сон? Ветер ли это, что воет над землей, ветер ли это, чей порыв все срывает с места, ветер ли это, что уносит всех людей, как мертвые призраки? Или это единственный багровый лист, что бьется на ветке и вечно будет лететь? Все теряется и ломается на ветру; сухие листья бегут по тропе перед нами в своем быстрокрылом танце смерти, мертвые души летят перед нами, подгоняемые ржавым шорохом, убегая от фурий безумного ветра. И снова приходит октябрь, снова приходит…

Что же это такое — это странное и горькое чудо жизни? Может, это ощущать под конец неистового дня вечернюю тишь, печаль утраты, меркнущий свет, далекие голоса и прерывистые крики и шаги, голоса, музыку, и все утраченное — и что-то шепчущее, огромное и могущественное в воздухе?

И мы бродили по мостовым маленького городка, и познавали дороги пустынной ночи, и слушали стук колес, свисток и звон часов, и лежали во тьме, ожидая, вознося тишине великую молитву нашего неутолимого желания. И мы слышали печальное молчание реки в октябре — и что тут говорить? Вновь пришел октябрь, вновь пришел, и этот мир, эта жизнь, это время более странное, нежели сон.

Не случится ли, что однажды мы очнемся от этого сна времени, от этой хроники дымки, этого странного и горького чуда жизни, в котором кружимся мы и призрачные фигуры? Узнаем снова голос отца на крыльце, цветы, виноградные лозы, низкий яркий круг луны уходящего августа и этот колокол — и вдруг поймем, что мы живы, что мы спали и пробудились, и обнаружим в руках какой-то предмет, такой реальный и ощутимый, некий дар утраченной земли и неведомого мира — как знак, что это не было сном, что мы на самом деле были там? И нечего больше сказать.

Ибо октябрь вернулся снова, странный и одинокий месяц приходит вновь, а ты не вернешься.

Высоко на горе, внизу в долине, глубоко, глубоко в холмах, Бен… Холод, холод, холод.

«Чтобы всегда знать время!»

И вдруг сцена, образы, голоса людей вокруг него снова сфокусировались, и он услышал ритмический стук колес под собой, внешняя сторона часов с хрупкими циферками в его руке пусто и плоско смотрела на него своей надписью. Была одна минута первого, воскресенье, третье октября 1920 года, и он несся сквозь штат Виргинию, и этот мир, эта жизнь, это время были страннее сна.

Поезд на несколько минут остановился в одном из городков Виргинии, и на мгновение люди осознали странную и в то же время небрежную узнаваемость всех тех звуков, вдруг перебивающих ритмическое заклинание времени и памяти, которым околдовывает всех пассажиров путешествие в поезде. Внезапно эти чары развеялись вторжением характерных вещей — звуков и голосов — ощущением мгновенного узнавания, единства с городом, с жизнью, которой они никогда не знали, но которую тут же ощутили как знакомую. Какой-то железнодорожник быстро спустился с платформы и пошел под окнами поезда, временами останавливаясь, чтобы постучать молотком по колесам каждого вагона. Какой-то негр с трудом проволок мимо них тяжелую грохочущую тележку, нагруженную багажом.

И повсюду слышались беспечные голоса железнодорожников — кондукторов, носильщиков, ответственных за перевозку багажа, станционных рабочих, — они перекидывались дружескими приветствиями без удивления, говорили о погоде, работе, планах на будущее и точно так же прощались. Затем ударил колокол, прозвучал свисток, снова медленно запыхтел локомотив, поезд снова двинулся; станция, станционные огни, видения улиц, будоражащее, неотступное, ярко-белое полыхание текстильной фабрики в ночи, последние яркие фонари города проплыли мимо окон вагона. Поезд разогнался до полной скорости, и они снова мчались сквозь тьму по одинокой земле.

Затем один из мужчин в купе, тот политик, который с любопытством рассматривал в окно этот городок и сцену платформы, повернулся к юноше и спросил с небрежным интересом:

— Твой отец сейчас в Балтиморе, так, сынок?

— Да, сэр. В Хопкинсе. С ним Люк.

— Кажется, я читал в газете пару недель назад, что он там, — сказал мужчина с красным лицом.

— Что с ним? — хрипло спросил мистер Флуд, как только переварил информацию. — Он плохо себя чувствует?

Юноша нервно поерзал, прежде чем ответить. Его отец умирал от рака, но почему-то ему казалось невозможным или правильным говорить об этом чужим мужчинам. И он сказал:

— Мне кажется, у него проблемы с почками. Он лег туда на радиевую терапию.

— Это то же, что у Джона Рэнкина было, — поспешно встрял краснолицый. — Что-то с простатой, так? — спросил он.

— Да, сэр, — ответил юноша.

Почему-то он ощутил облегчение и благодарность к этому человеку с красным лицом. Это простое, поспешное и лживое заверение, что у его отца те же «проблемы», что у Джона Рэнкина, словно бы придавали его недугу почтенный статус и лишали рак его фатального, постыдного и гнилостного ужаса.

— Я знаю, что это такое, — говорил краснолицый, уверенно кивая головой. — То же, что и у Джона Рэнкина. У многих мужчин после пятидесяти такое бывает. Джон рассказывал, что он десять лет от такого мучился. Вставал ночью по десять раз. Он ни спать не мог, ни отдохнуть не мог, ничего не мог, кроме как расхаживать взад-вперед. Его так припекло, что от него только кожа да кости остались, стал похоже на ходячий труп. Тогда он поехал туда, ему сделали операцию, и он стал как новенький. Выглядит лучше, чем в последние двадцать лет. Я недавно говорил с ним, и он сказал, что у него вообще ничего не болит и нигде не печет. Сказал, что собирается жить до ста лет, и по его виду понятно, что так и будет, — прямо-таки само здоровье.

— Так что, — он по-дружески обернулся к мальчику, — напомни твоему папе обо мне, когда увидишь его. Скажи, что Фрэнк Кэндлер передает привет.

— А вы что, хорошие друзья? — тяжело спросил мистер Флуд после очередной паузы со своим обычным грубым, терпеливым и в чем-то замечательным любопытством. — Вы хорошо его знаете?

— Кого? Ганта?! — воскликнул мистер Кэндлер с сердечной искренностью политика, что предполагало, будто они были настолько хорошо знакомы, что подобный вопрос его просто изумляет. — Да всю жизнь. Еще с тех пор, как он приехал в Алтамонт… Минуточку, это ведь уже вроде как сорок лет? — задумался мистер Кэндлер. — Нет, чуть меньше. Минутку, — он на мгновение замолчал. — Впервые я увидел твоего отца, — сказал мистер Кэндлер очень медленно и внушительно, хмуро глядя в пространство перед собой, — в октябре 1882-го, и я уверен… я уверен, — с напором сказал он, — что именно в том году он приехал в город, да, сэр! Я полностью уверен! — воскликнул он. — Алтамонт тогда был всего лишь деревенькой на перекрестке дорог — вряд ли там жило больше двух тысяч человек, только и всего. — Мистер Кэндлер с жаром оторвался от размышлений. — На площади стояло здание суда да несколько магазинов вокруг него, и через пару кварталов уже были поля. Разве не предлагал мне капитан Боб Портер три своих участка по Фасги-авеню, меньше чем в квартале от площади за тысячу долларов, и разве не рассмеялся я ему в ответ: надо быть дураком, чтобы столько просить! Надо же! — заявил мистер Кэндлер с открытым простодушным смехом. — Это была всего лишь грязная яма. Я много раз видел, как там валялись свиньи старика Портера. «И ты, — сказал я ему, — думаешь, что я заплачу тебе столько за грязную лужу? Небось, думаешь, что я спятил». — «Ладно, — говорит он, — как знаешь, но однажды ты пожалеешь, что не купил. Ты еще доживешь до того дня, когда и одного моего участка за тысячу долларов не купишь! Ни одного!» — воскликнул мистер Кэндлер, искренне смеясь над собой. — Владей я сегодня одним из этих участков, я был бы богачом! Теперь и фут этой земли за тысячу долларов не купить, верно, Брюс? — обратился он к чернявому самодовольному человечку, сидевшему рядом с юношей.

— А пять тысяч за фут не хотите? — ответил напыщенный коротышка с резкой, колкой и почти распирающей его уверенностью, характеризовавшей все его слова и жесты.

Он закидывал то одну, то другую жирную ногу на ногу, выдавая эти слова, а затем уселся, как говорится, на всю задницу, неспособный даже дотянуться до пола короткими жирными ножками, но улыбаясь самодовольно и просто источая тщеславие и напыщенное самодовольство всеми порами тела.

— Да, сэр! — с торжеством продолжал чернявый коротышка. — Я очень сомневаюсь, что вы сегодня сможете купить хотя бы фут этой земли меньше, чем за пять тысяч долларов!

— Вот, — с удовлетворенным видом сказал мистер Кэндлер, — так я и думал! Я знал, что когда-то эта земля поднимется в цене. Но я мог купить ее всю за тысячу. Я тысячу раз локти кусал с тех пор, думая, каким же я был дурнем и не воспользовался подвернувшимся шансом! Я был бы богачом! Добрым молодцам урок, не так ли? — неопределенно завершил он.

— Да, сэр, — ответил напыщенный чернявый коротышка своим сухим, ершистым и уверенным тоном. — Это нам урок, который говорит, что задним умом мы крепки, а предвидеть не умеем! — Он тщеславно огляделся, явно довольный собой, уверенный, что сказал что-то очень остроумное и оригинальное.

— Это было примерно в то время, когда я познакомился с твоим отцом, — сказал мистер Кэндлер. — Где-то осенью 82-го — да, тогда, — и вряд ли он тогда успел пробыть в городе больше месяца, если бы дольше, я бы точно знал, в тогдашнем-то городишке. Да, конечно! — вскричал он, пораженный внезапным воспоминанием. — В тот самый день я увидел его перед его магазинчиком с двумя неграми, сгружавшими мраморные и гранитные блоки и надгробия. Помню, он еще подгонял их. Полагаю, он тогда только въезжал. Он снял старую хибару в северо-восточном углу площади, где теперь стоит здание Сладера. Там она и была, все верно. Я тогда работал на старика Уивера, у него была бакалейная лавка и промтоварный магазинчик напротив старого здания суда, примерно там, где теперь «Блю Ридж Коал энд Айс компании». Я возвращался на работу после обеда и только вышел из-за угла с Академи-стрит на площадь, как увидел твоего отца. Помню, я остановился посмотреть на него, поскольку в нем было что-то такое — не знаю, что именно, но если увидишь его один раз, то уже не забудешь. Было что-то такое в его взгляде, в том, как он разговаривал и работал, что отличало его от всех, кого я прежде видел. Конечно, он был невероятно высокий, ширококостный, мощный мужчина — какого роста твой отец, сынок?

— Примерно шесть футов пять дюймов, — ответил Юджин, — но, думаю, теперь уже ниже — он стал сутулиться с годами.

— Ну, тогда он еще не сутулился, — сказал мистер Кэндлер. — Он всегда держался прямо как стрела. Я заметил это. Он был потрясающе крупным мужчиной, хотя весу в нем было не так много, он всегда был поджарым и жилистым, но он казался большим, у него была кость широкая, так что фигура у него была крупная! — воскликнул мистер Кэндлер. — Ты тоже будешь крупным, когда вырастешь, — продолжал он, одобрительно глянув на юношу. — Конечно, ты пошел в материнскую родню, ты Пентленд, а они народ грузный, но у тебя скелет твоего старика. Ты можешь стать даже крупнее его, если наберешь вес и раздашься, но дело не в крупной фигуре твоего отца — мне кажется, он выглядел крупнее, чем был на самом деле, в нем было что-то еще. В том, как он отдавал приказы неграм и делал свою работу, — сказал мистер Кэндлер довольно озадаченным тоном. — Не знаю, что это было, но я прежде не встречал человека, подобного ему. Прежде всего он так хорошо одевался! — вдруг сказал он. — Он всегда надевал праздничную одежду, когда работал, я никогда не встречал человека, который работал бы руками и так одевался. Понимаешь, он потел, таская эти каменные блоки вместе с двумя неграми, но одевался на работу лучше, чем мы в церковь. Конечно, пиджак он снимал и носил этот большой полосатый передник, закрывавший его от самых плеч, но, понимаешь, это была хорошая одежда, — сказал мистер Кэндлер. — Из черного тонкого сукна, сшита на заказ. Он был в крахмальной рубашке, понимаешь, и в этом воротнике-бабочке с черным шелковым галстуком — и при этом не боялся работать! Первое, что я увидел, — засмеялся мистер Кэндлер, — это как он распекал этих негров на все корки, поскольку они пытались поставить кусок мрамора на катки и не могли сдвинуть его ни на дюйм. «Бог ты мой, — говорил он (это было в его манере так говорить, ты знаешь), — Господи Боже милосердный! Неужто я должен делать все сам, чтобы вы стояли тут и насмехались над моими страданиями? Да от этих чертовых лесных индейцев толку больше! Во имя Господа, отойдите. Сам сделаю, пусть я больной и слабый человек!» И вот, — хихикнул, вспоминая, мистер Кэндлер, — с этими словами он нагибается, хватает эту каменюку, поднапруживается и поднимает ее на катки легко и непринужденно. Да, сэр, надо было видеть рожи этих негров — я думал, у них глаза просто вылезут. Вот тогда я впервые с ним заговорил. Я помню те слова, что сказал ему: «Ну уж если вы слабый и больной, то большинство народу в этих краях вообще покойники».

Его рассказ разбудил в душе юноши тысячи ярких воспоминаний об отце. На мгновение ему показалось, что тот утраченный мир, который пробудили эти слова, никогда и не умирал и все еще живет, сияя волшебными красками его детства, во всей его гордой, плотной и единой ткани страсти, неистовства, определенности и радости. Каждое возрожденное этой историей воспоминание — это часть его самого. Есть тысячи погребенных, безымянных и позабытых жизней, десять тысяч странных, таинственных, поныне живых слов: настойчивых, кипящих в его крови, толпящихся у врат его памяти. Это жизни утраченной глухомани, народа его матери; это слова, лица потаенной страны, темной половины его сердца, плодородной золотой земли, из которой пришел его отец.

Он узнаёт фермерского мальчика, который стоит у дороги и смотрит, как в пыли мятежники идут маршем к Геттисбергу. Он ощущает сладкий аромат этой пышной сельской местности, слышит ругань, шутки, смех солдат, слышит, как стрекочут кузнечики в полдень в сонных полях, слышит мириады нот леса, тайных, зеленых и прохладных, этих бахромчатых шумов. Он чувствует задумчивое ожидание и шепот горячего полудня, дрожание далеких ружей в жарком воздухе и бескрайнее наползающее молчание, мир и тишину заката.

А потом он лежит рядом с отцом в маленькой комнатке под остроконечной крышей наверху. Он там рядом с отцом и братьями отца в темноте — ожидающей, молчаливой — с единственным невысказанным вопросом в сердце. Они думают о старшем брате, который той ночью лежит в двенадцати милях от них с простреленным легким. Он видит в темноте высокий, худощавый силуэт отца, крупные руки, худое длинное лицо, холодные серо-зеленые беспокойные и настороженные глаза, такие глубокие и непроницаемые, такие странно-одинокие, и угловатое, почти змеиное крупное строение его черепа, которое странным образом обладает собственным странным достоинством — как у давно исчезнувших существ. И великие звезды Америки полыхают над ними, широкая и одинокая земля задумчиво лежит вокруг, тогда, как и сейчас, с ее тайной и загадочной близостью, и тогда, как и сейчас, миллионноголосые рыдания ночи возносят из тишины песнь всей ее дикой, темной и неизмеримой плодовитости. И он лежит в темноте с отцом и братьями — молчаливый, ждущий, — их холодные серые глаза обращены вверх, к одиночеству ночи, полыханию звезд, у них нет слов, чтобы выразить свои чувства, рассказать свой сон о времени и темном чуде человеческой судьбы, пропитавшем кровью эту древнюю землю, эту знакомую пшеницу и вплавившем этот день в бессмертную историю сонного городка, что в двенадцати милях отсюда.

Он видит поджарую фигуру каменщика, идущего через площадь своим размашистым шагом. Он слышит, как тот ругается себе под нос: нарастающая прелюдия к громкой ругани. Он видит, как тот идет, вечно, торопливо наклонившись, облизывая большой палец и прокашливаясь с яростным и преждевременным удовольствием по мере приближения. Он видит, как он заходит за угол, бегом поднимается вверх по холму к дому, неся под мышкой тяжелые пакеты с мясом. Он видит, как тот взлетает на крыльцо через четыре ступеньки разом, торопясь в дом как ураган, кладет мясо на кухонный стол, а затем без паузы или предисловия разражается буря — огонь, неистовство, проклятья, горестные стоны и сетования, а потом уличные новости, утренняя радость, курение и сытный обед.

Тысячи воспоминаний о жизни среди постоянного и неуемного неистовства сразу переполняют разум юноши. В этот момент с резкой четкостью все эти воспоминания о жизни отца сплавляются и сливаются в один потрясающий образ, и кажется, что он всецело составлен из всей этой спрессованной хроники — с первого до последнего момента.

В то же мгновение юноша осознал, что люди вокруг начали подыматься, готовясь к выходу, и что краснолицый мужчина, который рассказывал о его отце, дружески положил ему руку на плечо.

— Доброй ночи, сынок. Я схожу в Вашингтоне, — сказал он. — Если не увидимся снова, то удачи тебе. Полагаю, ты сойдешь в Балтиморе, чтобы повидать отца, прежде чем поехать дальше?

— Да. Да, сэр, — смущенно кивнул юноша и тоже встал.

— Напомни ему обо мне, ладно? Скажи, что встретил в поезде Фрэнка Кэндлера и что он передает привет.

— Да, сэр. Спасибо. Передам, — сказал юноша.

— Ладно. И удачи тебе, парень, — политик протянул ему широкую, мясистую и довольно мягкую ладонь. — Задай всем перцу, когда приедешь туда, — сказал он, крепко, дружески, спокойно пожимая ему руку и добродушно подмигивая.

— Да… конечно… спасибо, — сбивчиво бормотал юноша, вспыхивая от чувства горделивой надежды и приязни к человеку, который с ним говорил.

Мужчина ушел, но его слова вдруг вернули юношу к осознанию того факта, что утром он увидится с отцом. И это мгновенно уничтожило весь восторг полета и тьмы, невероятное осознание своего бегства, образы новых краев, новой жизни и сияющего города, которые возникали в его душе всю эту долгую ночь. Свинцовый лик этого осознания встал между ним и тем видением неуемной радости, к которому он мчался сквозь тьму, и его серое тяжелое облако внезапно опустилось на него всей своей неизмеримой тяжестью тупой усталости, ужаса и отвращения.

Юджин знал, что на другой день должен встретиться с братом и отцом, он знал, что эта зловещая пауза и перерыв в его полете — всего лишь два кратких дня, и что за этот короткий промежуток он должен увидеть и в последний раз узнать все, что осталось живого от его отца. И все же осознание этой ненавистной встречи наполняло его омерзением, ужасным желанием покончить с этим как можно быстрее, забыть, сбежать от этого навеки.

В душе он знал, что больше не чувствует любви к этому жалкому, слабому, слезливому старику, с которым должен встретиться на другой день. Но понимал, что ощущает вместо этого какую-то своеобразную ненависть — тот гнусный вид ненависти, которая вырастает из нестерпимой жалости без любви, из страданий и отвращения, муки сердца, ума и нервов, ядовитой и болезненной заразы нашей собственной жизни, которую вызывает в нас человек, умирающий от отвратительной болезни, и из ненависти к себе, отвращения к себе из-за нашего мерзкого желания сбежать от больного, бросить его, вытравить жуткие воспоминания о нем, полностью забыть его.

Теперь трое мужчин, еще оставшиеся в курительной, собирались уходить. Старый Флуд встал с мучительным хриплым стоном, аккуратно засунул жеваную сигару в плевательницу и осторожно зашаркал своими подагрическими ногами через маленькую комнату к зеркальным дверям уборной. Открыв их. зашел внутрь и запер двери за собой. Напыщенный чернявый человечек встал, потянулся, скованно вытянул короткие жирные ручки и ножки и сказал:

— Ну, я пошел спать. Встретимся утром, Джим?

Мужчина с тонким, непроницаемым лицом, усыпанным бледными веснушками, к которому он обращался, оторвался от чтения журнала и сказал резко, довольно холодным, удивленным и отстраненным тоном:

— Что? О да. Спокойной ночи, Уэйд.

Он встал, неторопливо снял очки в роговой оправе с длинного острого носа, аккуратно сложил их и засунул в нагрудный карман пиджака, затем взял лежавший рядом с ним портфель. В это мгновение в курительную вошел какой-то человек в сопровождении Роберта Уивера и еще одного юноши, того же возраста, что и Юджин.

Мужчина, лет тридцати пяти с виду, был высоким поджарым англичанином, уже лысым, с неровными и резкими чертами лица, подстриженными усиками и стойким ярким румянцем пьяницы.

Звали его Джон Хью Уильям Макферсон Марриотт. Он был младшим сыном в древней знатной английской семье и всего год или два как женился на богатой наследнице, Виргинии Уиллетс. Юноше, как и всем людям в поезде, кроме того человека с тонким холодным лицом и длинным носом, этот англичанин был известен только по виду и слухам, его внезапное появление в этой курительной произвело почти тот же эффект, как явление какого-нибудь персонажа из легендарного мира, о котором часто слышат, но которого никто не видел.

Причиной такого ощущения было то, что этот англичанин и его жена жили в огромной усадьбе близ городка, которую построил и оставил ей в наследство отец. Все в городке видели это огромное поместье, раскинувшееся на 90 тысячах акров, видели его фермы, поля, пастбища и леса, его маслобойни, строения и гребни девственных холмов в голубоватой дымке. И, наконец, все они видели издали огромный дом, фронтоны, крышу и шпили громадного каменного сооружения, выстроенного в духе великих шато Франции. Но мало кто бывал внутри или был знаком с людьми, которые там жили.

Поэтому вся жизнь этих счастливцев жителям городка казалась столь же чудесной и замечательной, как и жизнь сказочных героев. И странным образом это огромное поместье определяло всю жизнь городка. Быть частью той жизни, быть допущенным туда, знать людей оттуда — это становилось высшим успехом, величайшим триумфом, который только могли вообразить большинство людей городка. Они не сознавались в этом, но это была правда. Этот великолепный дом и жизнь его обитателей находился в центре городских вожделений.

Англичанин ввалился в курительную как человек, здорово напившийся и привыкший к этому состоянию. Однако, как только он вошел и увидел там других людей, он резко остановился от неожиданности. Через мгновение после изумленного молчания он заговорил с ними, выпалив с грубой и краткой дружелюбностью застенчивого и скрытного человека:

— Привет!.. О, привет!.. Как дела? — он делано улыбался и вдруг с изумлением стал пялиться на подагрическую фигуру старого Флуда, который как раз открыл дверь уборной и, болезненно шаркая, побрел прочь из курительной. Мистер Флуд остановился и ответил ему своим комически-тупым взглядом выпученных глаз на мясистом лице.

Еще через мгновение англичанин взял себя в руки, скривил робкую зубастую улыбку и выпалил Флуду, как и остальным:

— О, привет! Привет! Как поживаете?

— Хорошо поживаю, спасибо! — медленно и хрипло проговорил Флуд после мрачной паузы. — А вы как? — Он продолжал тяжело и тупо пялиться на него.

Но англичанин уже отвернулся. Его лицо и тощая шея мгновенно побагровели от смущения робкого человека. И с тем же видом изумленного откровения он обратился к человеку с длинным тонким носом и бледным веснушчатым лицом, выплевывая слова быстро и приступами, как прежде, но каким-то образом сообщая остальным чувство своей близости и дружбы с этим человеком и об их исключительности.

— О! Это вы, Джим! — говорил он в своей изумленно-взрывной манере. — Где вас черти носили всю ночь? Слушайте! — быстро продолжал он, не дожидаясь ответа. — Не хотите ли зайти выпить со мной перед сном?

Все отчуждение и холодная надменность, характеризовавшие отношение этого человека к своим соседям-пассажирам, тут же исчезли при словах англичанина. В том, как Джим пошел вперед, улыбаясь и панибратски кладя руку на плечо англичанина, было проявление какой-то несдержанности, горячности, почти прилипчивости.

— Конечно же, Хью, — торопливо ответил он. — С удовольствием! Подождите минуточку, — сказал он почти смущенно, — только портфель возьму… Куда же я его положил… О, вот он! — воскликнул он, забирая его и двигаясь к двери вместе со своим спутником. — Я готов. Идемте!

— Хью, Хью! — воскликнул Роберт, который сопровождал англичанина в курительную и о котором тот, видимо, полностью забыл. — Мы встретимся утром, прежде чем вы сойдете?

Слова эти были произнесены глубоким, быстрым, жаждущим внимания голосом, и в тоне и манере юноши, произносившего их, слышалось то же почти подобострастное рвение, что и у старшего.

— А? Что? — испуганно воскликнул англичанин, резко повернувшись и уставившись на обращавшегося к нему юношу. — О! Да, Роберт! Я выхожу в Вашингтоне! Загляни на минутку, если уже проснешься!

Что-то в его тоне ясно и определенно указывало, что компания этого молодого человека нынешним вечером уже нежелательна ему, но юноша энергично и решительно закивал головой, говоря с удовольствием:

— Хорошо! Хорошо! Я зайду! Я приду утром попрощаться!

— Хорошо! — коротко ответил англичанин. — Спокойной ночи! Спокойной ночи! Спокойной ночи! — выдавал он, поворачиваясь по кругу и обращаясь к каждому, демонстрируя свои зубы в улыбке, но, очевидно, не видя никого из них. — О… доброй ночи! — внезапно он остановился и, прежде чем выйти, осклабился и быстро пожал руку другому молодому человеку, словно говоря ему «свободен». Затем, подтолкнув своего спутника вперед сквозь зеленые занавеси, он выскочил с той же резкостью отчаянной робости, и тут же остальные, распрощавшись со всеми, последовали за ним, и трое молодых людей остались в курительной одни. Было уже больше часа ночи. Снаружи взошла луна, заливая темную землю Виргинии призрачным светом. Огромная, залитая лунным светом земля спокойно проплывала мимо в своей неизменной и бесконечной переменчивости, возникая и исчезая на зачарованной сцене, которую создавал поезд своей огромной монотонностью, и эта монотонность сама была ритмом застывшего времени, звуком молчания и вечности.

Какое-то мгновение после ухода взрослых мужчин Роберт сурово и вопросительно смотрел сверху вниз на своего спутника с выражением насмешливой важности, а затем своим быстрым, пылким, глубоким и довольно обаятельным голосом сказал:

— Ну, полковник? Что скажешь? Была ли трава под ее спиной, или сей бесчестный поступок свершился в вашем «хадсон супер сиксе»? Давайте, сэр! Объяснитесь! Вы были трезвы или пьяны? — И вдруг, подняв свое тонкое, юношеское и почти страдальческое лицо с беспокойными глазами, разрумянившееся от выпивки, в худых провалах которого уже виднелись вспышки безумия, которое впоследствии должно уничтожить его, он вдруг рассмеялся странным, тихим, высоким фальцетом, дернув головой в сторону юноши и говоря досадливо и неопределенно: — Псих! Псих! Псих!.. Самый чокнутый псих, какого я только видел!

Он остановился внезапно и, глянув на Юджина с тем же видом дикого, преувеличенного беспокойства, нетерпеливо спросил:

— Что ты делал всю ночь? Просто сидел здесь один? Клянусь, я не понимаю! Я бы спятил, если бы сидел на одном месте, когда и поговорить не с кем! — сказал он обвинительным и нетерпеливым тоном, словно Юджин сделал что-то чрезвычайное и необъяснимое.

Он быстро сунул руку в карман брюк своего отлично сшитого костюма, так что на мгновение стала видна булавка «Дельта Каппа Эпсилон». Затем он встал, поигрывая монетами в кармане и глядя на юношу своими возбужденными, беспокойными, отчаянными глазами. Внезапно, нетерпеливо отвернувшись, он покачал головой в изумленном неверии, снова рассмеялся своим хриплым фальцетом и сказал:

— Сдаюсь! Не понимаю, как он так может! Такого чертова парня я еще не видывал! Я бы спятил, если бы сидел вот так один!

Он снова резко отвернулся, сунул обе руки в карманы и какое-то мгновение стоял, глядя на Юджина с прежним выражением насмешливой серьезности, и в углах его тонких, нервных, четко очерченных губ затаилась еле заметная злобная усмешка.

— Знаешь, что говорят о тебе дома? Знаешь, что о тебе люди думают? Знаешь, что все эти старые бабы сейчас делают? — быстро и вызывающе заявил он своим низким, звучным, хриплым голосом.

— Хватит, Роберт! — внезапно юноша вскочил и воскликнул задыхающимся от ярости голосом. — Не начинай! Я не буду слушать! Ты меня не обманешь! Ничего они не говорят!

Роберт поднял тонкое, красиво вылепленное лицо и снова издал этот раздражающий хриплый высокий смешок, в котором слышались нотки злобы и триумфа.

— Говорят! — торжественно изрек он. — Это правда! Думаю, ты должен об этом знать! Я везде это слышал, по всему городу!

— Роберт, ты врешь! — бешено выкрикнул Юджин. — Что ты слышал по всему городу? Ты ничего не слышал!

— Слышал! — торжественно, как и прежде, сказал Роберт. — Я клянусь. Знаешь, что я слышал недавно? — продолжал он откровенно вызывающе. — Я слышал, что одна женщина — какая-то старая монахиня-баптистка — говорила, будто росла с твоей матерью и знает ее всю жизнь, что она молится за тебя! — торжествующе сказал Роберт. — И я клянусь, что она так говорила!

— Молится за меня! — раздраженно воскликнул Юджин, в то же время ощущая тупое белое тошнотворное слабодушие от невыносимой для молодого человека мысли, что люди говорят в такой уничижительной манере о нем, о его талантах, успехах или провалах в его жизни. — Молится за меня! — вскричал он. — Какого черта кому-то надо молиться за меня?

— Я знаю! Знаю! — сказал Роберт, решительно кивая с мрачным согласием. — Я так им и говорил! Так мне и казалось! Но некоторые считают, что ты совсем пропащий. Знаешь, что я недавно слышал от одной тетки? Она сказала, что Юджин Гант отправился прямо к дьяволу, поскольку поехал в государственный университет…

— Роберт, я тебе не верю! — выкрикнул юноша. — Ты все это выдумываешь!

— Это правда! Как Бог свят! Это так же верно, как я тут стою! — торжественно поклялся Роберт. — Она сказала, что ты уедешь на курсы Верджила Уэлдона по философии и погибнешь навеки! Она сказала, что ты стал сущим безбожником и больше не веришь в Бога и вообще ни во что… Сказала, что ей жаль твою матушку, — злобно добавил Роберт.

— Жаль мою матушку! — буквально взвыл Юджин, кружась как сумасшедший. — С чего это старая сука воспылала жалостью к моей матери! Моя мать способна о себе позаботиться; она не нуждается в чужой жалости! Ладно же! — желчно вскричал он, внезапно приняв чужую правду. — Пусть молятся! Если им так хочется, пусть молятся, пока коленки не стешут! Вонючие святоши! — с горечью сказал он. — Я им покажу! Распускают тайком у тебя за спиной всякое вонючее вранье и еще говорят, будто молятся за твою душу! Я рад, что вырвался из этого проклятого городишки! Двуличные ублюдки! Черта лысого я буду доверять всем им…

— Я знаю! Знаю! — сказал Роберт, кивнул будто торжественно соглашаясь с Юджином. — И я тоже так думаю. Это просто ужасно!

Довольно странно, что рассказ, правдивый или нет, так сильно повлиял на эмоции юноши. Но то, что какая-то неведомая женщина высказывает опасения за его душу и что какие-то люди из этих, что всегда молятся, уже считают его погибшим, — эти слова вонзались в его плоть как жгучие ядовитые шипы. И сразу же, едва лишь он услышал этот рассказ и выругался, он подумал, что это правда. Теперь его разум не мог больше помнить мгновения до того, когда слова Роберта показались ему всего лишь пустой и злой выдумкой, чтобы подначить его или, даже если это и было правдой, в них не было ничего важного для него.

Но теперь, словно пустые слухи, переданные другим, стали действительно роковым и безжалостным приговором всей его жизни, и дух Юджина слепо настроился против «них», как против безымянного и враждебного противника. После внезапного погружения во тьму неизбежности и мрачной решительности что-то в нем сказало угрюмо и безнадежно: «Хорошо же. Если они так думают обо мне, я им покажу. — И, глядя на пролетающую в окне одинокую землю, он вдруг ощутил тьму и мрачную радость отчаяния и побега, и снова подумал: — Слава богу, я в конце концов уехал. Теперь передо мной новая страна, новая жизнь, новые люди вроде меня самого, которые увидят и узнают меня какой я есть и оценят меня — и, видит Бог, я покажу им! Покажу им».

И как раз в этот момент мрачных размышлений он угрюмо пробормотал себе под нос:

— Ладно! Пошли они все к чертям! Я им покажу! — И тут же он понял, что Роберт смотрит на него и смеется своим злобным, хриплым, высоким смешком и что другой юноша, светловолосый, румяный и симпатичный, по фамилии Крисмен, откровенно возбужденный выпивкой и своими успехами в обществе этим вечером, с рьяной наигранностью дружелюбия лупит его по спине, грубо заявляя:

— Не давай им издеваться над собой, Джин! К черту их! Да и что тебе до их болтовни?

С этими словами он достал из кармана бутылку самогонного, бесцветного, дьявольски неочищенного кукурузного виски, к которой они оба, с Робертом, вероятно, уже не раз вволю прикладывались:

— Вот, хлебни!

И Юджин взял бутылку, выдернул корковую пробку и, прижав горлышко к губам, сделал два-три больших глотка этого огненного пойла. Мгновение он стоял, ослепнув и закашлявшись, у него тут же перехватило дыхание, мышцы гортани распухли, работая, конвульсивно заглатывая самогон в мучительной борьбе за то, чтобы удержать бунтующее тошнотворное зелье внутри и никоим образом не желая показать, каких усилий это ему стоит.

— С ног сбивает, как копытом, правда? — спросил Крисмен, ухмыляясь и забирая бутылку. — Ну, как?

— Хорошо! — хрипло дыша, ответил юноша. — Отлично! Лучшего я не пробовал! — И он быстро заморгал, стараясь чтобы из глаз не потекли слезы.

— У меня в запасе еще есть, парень, — сказал Крисмен. — Две бутылки по пинте в купе. Скажи, когда еще захочешь хлебнуть. — И, поднеся бутылку к улыбающемуся рту, он запрокинул голову и сделал несколько длинных свободных глотков, показывая, что ему это не впервой.

— Черт! — уставившись на него, воскликнул Роберт в своем вечном изумленном недоверии. — Вы хотите мне сказать, что можете вот так запросто такое пить? Пф! — он вздрогнул и скривился. — Это мерзкое пойло? Да от него у бронзовой обезьяны брюхо вывернет! Я не понимаю, как вы это пьете! — протестующе завопив, он схватил у Крисмена бутылку, в три глотка осушил ее до дна и, ища взглядом, куда бы ее выбросить, снова конвульсивно содрогнулся, скривился от омерзения и, вызывающе хохотнув, сказал: — Вы же травите себя этим самогоном! Вы что, не понимаете? Да вы спятили! Подождите минутку, — вдруг комично забормотал он, ловко роняя бутылку себе в карман, ибо в курительную вошел тот самый чернявый важный человечек по имени Уэйд, уже облаченный в синюю пижаму и халат, с зубной щеткой и тюбиком пасты в руках:

— Добрый вечер, сэр! Ах-ха! Как поживаете? — забавно обаятельным стаккато спросил Роберт и еле заметно поклонился.

— Все еще не спите, парни? — удивился напыщенный коротышка.

— Ах-ха-ха! — рассмеялся Роберт. — Да, сэр! Как раз собирались идти!.. Идем, — прошептал он остальным, предостерегающе показывая головой на коротышку. — Не здесь… Доброй ночи, сэр! Мы уходим.

— Доброй ночи, парни, — сказал коротышка, который теперь повернулся к ним спиной и стоял над серебристой раковиной с зубной щеткой наготове. — Увидимся утром.

— Ах-ха-ха! — ответил Роберт. — Да, сэр. Увидимся. Спокойной ночи.

И, многозначительно глянув на товарищей, он кивнул им на дверь и с суровым видом повел их прочь.

— Я не хотел, чтобы он застукал нас с этой бутылкой, — прошептал он, когда они вышли в коридор. — Черт! У него самый большой банк в городе! Вот нам досталось бы, если бы Эммет Уэйд решил, что мы пьяницы! Подождите-ка! — сказал он с той внезапной противоречивостью, которая была так свойственна его речам и поступкам. — Выйдем в тамбур — нас там никто не увидит!

— Встретимся там. Я принесу еще бутылку, — прошептал Крисмен и исчез в полутемном коридоре в направлении к своему купе.

Он мигом вернулся, и все трое вышли в тамбур в конце вагона, закрыли за собой дверь и там, среди грохота колес, качки и тряски, они еще хлебнули по хорошему глотку злого пойла. К тому времени огненная жидкость уже прыгала, пульсировала, рассеивая нарастающую буйную иллюзию мощи и силы по всем крупицам их крови и плоти.

А снаружи, проплывая перед взглядом трех молодых людей, дремала в белом свете луны, во всей своей зачарованной роскоши и бессмертном покое древняя земля Виргинии.

Вот они — три атома на широкой груди равнодушной земли, трое юнцов из маленького городка, где-то далеко-далеко, окаймленного громадой молчаливых гор, ставшего уже далекой, одинокой точкой на громадном и сонном лике континента. Вот они — трое юнцов, впервые влекомых к их мечте о далеком волшебном городе, уверенных, что даже если так много их друзей нашли там лишь прах и горечь, — уж они-то обретут там блестящую победу. Вот они несутся вперед в огромном снаряде поезда по одинокому лику вечной земли. Вот они — три безымянные крупинки жизни среди кишащих цифр человечества, три лица среди миллионов лиц, три капли в нескончаемом потоке, и каждая из них — пламя, свет, слава; каждый уверен, что его судьба написана пылающими звездами, его жизнь осиянна счастливыми фазами Луны, его слава вскормлена и взращена самой Землей, которая заботится лишь о нем одном, по чьему бессмертному покою он мчится вперед в ночи, и его славная судьба вписана в сам мозг и выжжена на лбу того сказочного, вечного города, частью миллионноногой жизни которого он завтра станет.

И потому они стоят в качающемся тамбуре поезда, дикие, темные и ликующие от яростной силы испитого ими крепкого напитка, но еще более дикие, темные и ликующие от неистовства, бурлящего в их сердцах, бешеного неистовства, бьющегося в их жилах, дикарского, восторженного и невыразимого неистовства, буйствующего словно безумие в святая святых их душ. И огромные колеса стучат и громыхают под их ногами, эти огромные колеса стучат, и громыхают, и задают ритм безумию, дают язык голоду и желанию, уверенность всему этому дикарскому, пьяному и восторженному неистовству, что постоянно кипит, поднимается, нарастает в них!

Клик-клак, клакети-клак; клик-клак, клакети-клак; клик-клак, клакети-клак; клакети-клакети-клак!!

Тук-стук, стуки-постук; тик-ток, скоки-поскок; прыг, хвать их, прыг, хвать их, скок-поскок!

Бей, крушись, вертись и прыгай; бей, лупи, ногами дрыгай; и держи ее, держи, и кружи ее, кружи; землю есть, землю есть, грязь, труху и землю есть, пусть жужжит, и мурчит, и визжит!

— И-и-и-и-и!

— У-а-у-у-у!

— К чер-тям!

— Поставь сюда! Поставь! Ха! Х-а-а-а-а-а-а! Вы все ногастые, вонючие сукинскунсы!

— Уах-ха! Ха! Ха-ха-ха-а-а! Черт по-бе-ри!

— X-и-и-и-и! Еще есть?

— Чё гришь? Не слышу!

— Я грю — еще есть? Уау! Наливай, сынок! Поддай газу! Мы едем увидеть мир! Пусть, черт его дери, сойдет с путей! Нам не нужны рельсы, верно?

— Нет, черт меня побери! Куда этот треклятый поезд пойдет, когда проедет Виргинию?

— В Мэриленд.

— Мэриленд, надо же! Не хочу я в Мэриленд! К черту эту Мэри Ленд! И ее овечек, и ее теляток. И ее голубенькие трусики! Моя девушка — милашка Люси — у нее кружевные трусики! Чтоб в день любой Люси со мной! Милашка Люси, Господь ее благослови — она лучше всех, парни! За Люси!

— Роберт! Ты здесь, парень?

— Да, да, сэр! Здесь!

— Ты не видел эту девицу на седьмом нижнем?

— Честное слово, сэр, видел! Хорошенькая девчонка, полагаю!

— Тихо, дурак! Не думай, надменный Фат, ты не заманишь сию голубку невинную в сети нечестивой страсти затасканными поворотами твоего ослоумия! Прочь, прочь, подлые заимствования! Ты таскаешь в своем тощем брюхе такой чудо-о-овищный узел кишок, который ты именуешь мозгами, что замарал бы сию гостеприимную землю салом до самого Ноттингема, до самой Масленицы! Прочь, прочь, нечистоты ночного горшка! Голубка, лань, лебедь беспорочная, говорю я, прелестница!

Теперь Виргиния дремала в лунном свете. В Луизиане дрожат ручьи прерывистого лунного света, прерывистый лунный свет разбивается в реках, спящих в лунном свете, лунный свет лучится, лунится, лунный свет чудится в луносвете, лунносияет, лунноструится в лунно лунном, лунном, лунном…

— Л-у-у-у-унно-о-о, лунно, лунно, лунно свете, свете, свете!

— Казаться, дрематься в луносвете!

Бах!

Трах!

— Ха! Черт, получи! Уау!

С грохочущим ревом, хриплым лаем и молниесветом несущийся к югу поезд исчезает в одном мазке ураганной ярости, и открытая пустая тишина его прохождения заполняет, возбуждает нас, успокаивает нас образом Виргинии в лунном свете, сонно-спокойной магией Виргинии под луной.

И теперь, словно собрав все силы, набрав мощь от проходящего поезда, поезд прыгает, подбирается, рвется вперед под ними, грохочет со всем демоническим бешенством фурии во тьме…

С неистовством дьявольского разгула и проклятия — дай нам бутылку. Пейте, парни, пейте — мощь Виргинии слилась в лунном свете. Вам, проклятье дьявольской магии и грохоту стремления, пламени жуткой топки, грохоту вала, ураганному порыву поршня и громовому раскату скорости, великому измерителю земли, перевозчику к городу — привет!

И тебе, старый отблеск демонического ястребиного ока на рельсах и темной, затянутой в перчатку руке коварного — тебя, старый демон! — как бы тебя там ни звали — Том Уилсон, X. Ф. Клайн или Т. Д. Джонсон…

Кэйси Джонс![5] Открой заслонку, парень, и пусть он рванет! Парни, я сущий ублюдок из штата старой Катобы — знаменитый сукин сын из Сотус-Гэп в Банкомбе — спаси, Господи, этот милый ублюдочный поезд — это лучший чертов поезд, который когда-либо стучал колесами, с тех пор как папаша Кэйси Джонс был сосунком — беги, беги, ты, лучший в мире ублюдок!

Долой Виргинию!

Прибавь ходу, ты, старый пучеглазый сукин сын! Всыпь ему, всыпь! Пусть он нажрется, ты, кочегар, ублюдок негра-баптиста — пусть он рванет! У-у-у-у! Господи, к завтраку мы будем в Вашингтоне!

Благослови Бог этот ублюдочный прекрасный поезд! Это лучший поезд, что тянул вагоны в тех пор, как Грант взял Ричмонд! Куда едет эта хреновина? В Пенсильванию? Да, да! И не вякай про Пенсильванию! Мой папа из Пенсильвании, парни, и лучше его не было человека. Он был каменотесом и лучшим водопроводчиком из всех этих сукиных сынов… У него рак, и шесть докторов не могут убить его!.. Но к черту, мы не поедем туда, куда едем! Мы поехали повидать мир, парни! К черту Балтимор, Нью-Йорк, Бостон! Гони его с рельсов! Едем на Запад! Гони его через леса, поля, реки, через холмы! Адов кочегар! Я сам накидаю угля ему в глотку, раскалю его, не надо второго локомотива! Давайте увидим мир! Сквозь Небраску, парни! Гони его, ты можешь! Гони его через Огайо, Канзас, по безымянным равнинам! Давай, не останавливайся, мы увидим великие равнины и поля пшеницы, остановимся в Дакоте, Миннесоте, в плодородных краях… Дай нам минуту, пока отдыхаешь, чтобы мы ступили на эту землю, ощутили, как она пружинисто летит назад со скоростью восемь тысяч миль в час, раскидистая и пышная, бездонная. Такая непохожая на Восток.

Теперь Виргиния раскинулась во сне в свете луны! И на ясных водах Флориды красивые и очаровательные дочери Уилсонов и Поттеров, Кэботов и Лоуэллов, Вайсбергов и О'Хара, Асторов и Гульдов, Рэнсомов и Рэндов, Уэстфоллов и Паттонов и Уэббзов, Рейлольдсов и Макрэев, Спрэнглеров и Бимов, Гаджерови Блэйков, Педерсонов и Крэйгов — все эти очаровательные дочери Робинсонов и Уотеров, прелестные дочки миллионеров, девушки Бостона, Бикон-Слейдса, Бэк-Бэй-Уэдса, все дочери торговцев, адвокатов, железнодорожные и богатые классы дочерей реки Гудзон с яркой лунной живой водой — лежали и грезили при луне, сияли при луне, грезились при луне, спящими и сияющими при луне.

— Задай им жару, парень!

— Эй, дайте ему еще глотнуть!

— Ну и парень! Добей бутылку!

— Добей ее — допей ее — чтоб тебя — допей ее!

— Черт побери, я допью ее и затоплю весь этот конец Виргинии, я утоплю Мэриленд и устрою потоп в Пенсильвании — говорю вам, парни, я залью их, подниму их, понесу по течению, всех этих Поттеров и Уотеров, прелестных дочерей богачей, нежных дочерей города, дочерей реки Гудзон…

Лежать и грезить при луне, сиять при луне, грезиться сияющими при луне-луне-луне-луне-лу-у-уне-е-е-лу-у-у-уне-е-е-е-лу…

И Виргиния лежала и грезила при луне.

Затем луна засияла на обширных пустошах американских побережий, на всем изобилии и шорохе прибоя, на всем приливе и пенистом скольжении волн на одиноких берегах. Луна осветила 18 тысяч миль побережья, миллион провалов и впадин, и ложбин берега, и великое мерцание моря, вечно, ежеминутно пожиравшего землю. Луна осветила дикие места, свет ее упал на спящие леса, просочился сквозь дрожащие листья, зароился ткаными узорами на земле и наполнил неподвижный кошачий глаз пылающей желтизной. Луна спала на горах и лежала как молчание на пустошах, вырезала тени на огромных скалах, подобно времени. Луна была смешана с течением рек, она была захоронена в глубинах озер, она трепетала на воде, как яркая рыбка. Луна наполняла всю землю своей живой неземной сущностью, у нее были тысячи лиц, она разрисовывала континент призрачным светом, и ее свет был свойствен природе всего, к чему она прикасалась: он приходил вместе с морем, струился вместе с реками, неподвижно и ярко лежал на лесных прогалинах, куда не ступала нога человека.

А в темноте лесов огромные птицы били крыльями перед сном — в сонных лесах странные потаенные птицы, чирок, козодой и пастушок отправились спать с наступлением трепещущей тьмы, подобной сердцам спящих людей. На ложе густой листвы и в листьях незнакомых растений, где тарантул, гадюка и аспид во сне пьют собственный яд, в пышной глубине чащи, где золотисто-зеленые, кричаще-красные и глянцево-синие гордые хохлатые птицы кричали бездумно, спал лунный свет.

Лунный свет спал на темных стадах, медленно пасущихся в ночи, покрывал маленькие одинокие деревеньки; но большая его часть изливалась на девственные холмистые пустоши, он лился в окна и скользил по лицам спящих людей.

Сон лежал на пустошах, на лицах народов, лежал как молчание на сердцах спящих людей; глубоко в низинах, высоко на холмах, нежно струящийся сон, скользящий сон-сон-сон.

— Роберт…

— Иди спать, Джин, иди спать, иди спать.

— Я шо-то должн тебе скзать…

— Чертов дурень! Иди спать!

— Иди спать! Пойду когда захочу! Я не пойду, кгда должн тебе скзать…

— Иди спать, Джин. С тебя хватит.

— Крисмен, может, ты хроший парень, но я тбя нзнаю… Не лезь не в свое дело… Роберт… Я щаз тбе што-то скжу… Ты сказал вечром то, что мне не пнравлось… Они за меня молятся, а, Роберт?

— Ты чертов дурак! Ты не знаешь, что несешь! Иди спать!

— И пойду, ты, ублюдок… я длжен што-то скзать… Молятся зя меня, а? Молись за себя, ты, сраный «деке»[6]!

— Да это чертов дурак спятил! Пошел спать…

— Я сам тебя уложу, сукин ты сын! Так что они там говорили?

— Когда? Ты чертов дурак, ты сам не знаешь, что несешь!

— Я скажу тебе, когда! Когда мы шли по Ореховой улице после школы с тобой и Санни Джимом Кертисом, и Эдом Пигрэмом, и Карлом Хартшорном, и Монком Полом, и остальными парнями…

— Чертов дурак! Ореховая улица! Я не знаю, о чем ты говоришь!

— Знаешь! Ты, и я, и Боб, и Карл, и Ирвин, и Джим Хомс, и остальные парии… Помнишь, что я сказал, сукин ты сын? Старина Инглиш жег листья во дворе, и был октябрь, и мы шли после школы, и ты учуял запах листьев, и это было после школы. И ты сказал: «Вот мистер Гант, сын гробовщика».

— Ты дурак! Я не понимаю, о чем ты!

— Понимаешь ты все, дешевый сукин сын… Ты слишком хорош, чтобы разговаривать с нами на улице, ведь тебе подавай Брюса Мартина, или Стива Паттона, или Джека Марриотта — только не брата родного — о! Ты же нас терпеть не мог раньше, когда был один, так ведь?

— Этот дурак спятил!

— Это я спятил?.. Мы никогда не прятали в мансарде и не держали на привязи слюнявых старух — люди, которых я знаю, и поболе могут рассказать! Ты сукин сын… кто ты такой со своим гонором и большой булавкой! Моя родня куда лучше, чем ваша шайка вообще когда-нибудь может стать… Мы тут жили дольше, и мы лучше — и если уж ты говоришь о сыне камнереза, мой отец был лучшим камнерезом на свете… он умирает от рака, и все доктора в мире не могут уморить его — он лучше, чем когда-либо сможет стать какой-то мелкий бывший судейский чиновник, который называет себя судьей, и это и к тебе относится, ты…

— Чертов дурак! Я никогда ничего не говорил о твоем отце!

— Иди к черту, ты, лизоблюд!

— Давай, Джин, пошли, ты уже достаточно выпил, пошли.

— Иди к черту, я ненавижу твой характер, ты!..

— Хорошо, хорошо. Он пьян! Он спятил. Отстань, Билл! Отвяжись от него! Он не понимает, что делает!

— Хорошо. Доброй ночи, Джин… Будь осторожнее. Завтра встретимся.

— Ладно, Роберт, я ничего против тебя не имею, ты…

— Ладно! Хорошо! Ну же, Билл. Оставь его в покое! Спокойной ночи, Джин. Идем идем ложиться спать!

Спать, спать, спать, спать, спать! Да, да, да, да, да! Не шуми, не шуми, не шуми, занавески, да, да, да. Будем завтракать мы утром: да, да, да.

И я ллягу спа-а-ать дне-ем.

Один, теперь один, в темноте, зеленая чаща прохода между темными храпами спящих. Пауза, шевеление, вздох, внезапное движение, поезд теперь громыхает среди темных лесов полного снами и очарованного луной разума в монотонности молчания и вечности: прочь из этих оков одежды, рви, срывай, бросай и стягивай, пока спящие за зелеными занавесками не вышли из чащобы пульсирующей тишины вечности. Нырнуть в жесткие белые простыни, спертый горячий воздух, его долговязое тело ложится поперек, погасить свет, увидеть, как он слабо пробивается в гробовое дно верхней полки — и бессонная Виргиния проплывает, как сон, в неподвижном неотвязном свете луны…

В ночи великие поезда промчат нас сквозь безвременный промежуток бессонного гипноза, в бесконечном и безмерном оцепенении. Затем в беспробудном, никогда не спящем столетии ночи вдруг зашевелится нагая белая чувственная плоть, даря мысли о дремотной шелковой теплоте в зеленой таинственности нижней седьмой полки, потом вновь пойдут картины этой медленно вздымающейся, и одинокой, и перенаселенной страны — и внезапно тишина и толстая твердеющая похоть темной восторженной радости ознаменуют сонное прохождение Виргинии! Потом на циферблате ночи наступит пауза, внезапное молчание поднимающейся из глубин ночи прервется незримыми лицами, голосами, смехом и прощаниями на одинокой маленькой полуночной станции — прозвучат потерянные и одинокие голоса американцев: «До свиданья! До свиданья! Пиши, когда приедешь, Хелен! Скажи Бобу, что он должен написать!», «Передай мою любовь Эмилии!», «До свиданья, до свиданья, напиши нам поскорее!». А потом приглушенный шорох за плотными зелеными шторами, кто-то пройдет мимо спящих, тихий вежливый негритянский тон черного носильщика — и свисток, удар колокола, огромный поезд вновь набирает свою классическую монотонность, и последние огни маленького городка, наплывающая пустота и одиночество залитой луной земли — Виргиния!

И опять же во сне — в чаще вечной ночи — будет могучее пыхтение по рельсам, внезапное торможение, стена света, внезапные вспышки дикого ревущего света на залитых луной и мучимых снами лицах спящих!

И наконец, сквозь джунгли темной ночи, сквозь все видения, воспоминания и зачарованные сплетения вневременных и бесконечных промежутков одним вечным мгновением возникнут два всадника, скачущих, скачущих, скачущих сквозь ночь.

Кто они? О, мы познаём их нашей жизнью, и они будут скакать по этой земле, по залитой луной дороге нашей жизни вечно. Их имена — Смерть и Жалость, и мы знаем их лица — наш брат и отец скачут рядом с нами в чарах сна и перспективе ночи; копыта отстукивают время вместе с ритмом поезда.

Верхом на черных луногривых жеребцах неистовства, окутанные тьмой ночи, заклятием времени, сонно-бледные, вечные, они мчатся по зачарованной земле, по зачарованным луной пустошам, и их копыта грохочут в такт с поездом.

Бледная Жалость и Тощая Смерть — вот их имена, и они будут скакать вечно по лунным плантациям Виргинии, отстукивая время-время-время в такт с грохотом поезда, отсчитывающего время-время-время в такт с четырехногим грохотом призрачных копыт, они вечно стучат в такт с поездом по лунным плантациям Виргинии.

«Cuadrupedante putrem sonitu quatit ungula campum»[7] — призрачный грохот копыт Тощей Смерти и Бледной Жалости и quadrupedante putrem sonitu quatit ungula campum… campum… quadrupedante… putrem… putrem… putrem putrem putrem и sonitu quatit ungula campum quadrupedante putrem… putrem… putrem putrem putrem… putrem… putrem… putrem putrem putrem quadrupedante quadrupedante quadrupedante putrem putrem и sonitu quatit ungula campum quadrupedante putrem… putrem… putrem putrem putrem… и sonitu quatit ungula campum quadrupedante putrem… ungula campum… campum… ungula… ungula campum…

Предыдущая главаГлава 6 из 54Следующая глава