К книге
Том 2(1). О времени и реке. Роман (начало)О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга четвертая. Протей: город (начало). LI
98%
О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга четвертая. Протей: город (начало). LI
53

Молодость человека — замечательный возраст: она настолько полна тоски и магии, что он никогда не узнает, какова она на самом деле, пока не выйдет из этого возраста навсегда. Это возраст, который невыносимо жалко терять, возраст, на который, когда он проходит, человек смотрит с бесконечной печалью и сожалением, это возраст, потерю которого человек оплакивает всю жизнь. Но это и тот возраст, потерю которого человек на самом деле приветствует с грустной тайной радостью и добровольно никогда не захочет пережить эти годы снова, даже если кто-то предложит ему с помощью какой-либо магии вновь перенестись туда.

Но почему это происходит? Причина в том, что странное и горькое чудо жизни никогда не бывает столь очевидно, как в молодости. Так в чем же суть этого странного и горького чуда, которое мы ощущаем настолько остро, настолько невыразимо, с такой болью и радостью, когда мы молоды? Вот что это такое: будучи богатыми, мы на самом деле бедны; будучи могущественными, мы еще не можем иметь ничего; видя, вдыхая, обоняя, наслаждаясь вкусом окружающих нас невозможных богатств и славы этой земли, чувствуя с невыносимой уверенностью, что вся волшебная сущность жизни — самой счастливой, богатой, хорошей и счастливой жизни, которую человек когда-либо знал, — принадлежит нам, принадлежит нам сразу, немедленно и навсегда с того самого момента, когда мы решаем сделать шаг, протянуть руку, сказать слово… На самом деле, мы знаем, что в действительности не можем ничего захватить, удержать, присвоить, сделать по-настоящему, навсегда своим. Все проходит; ничто не длится: и в тот момент, когда мы протягиваем руку к чему-либо, оно тает как дым, исчезает навсегда, и змея снова обвивается вокруг сердца и вонзает в него ядовитые зубы; мы видим, что мы есть и к чему движется наша жизнь.

Молодой человек настолько силен, настолько безумен, настолько уверен в себе… и настолько потерян. У него есть все, и он не может использовать ничего. Он вечно таранит своим сильным плечом какие-то призрачные преграды: он волна, мощь которой взрывается, затерянная в середине океана, и расплескивается под вечными небесами; он тянет руки, чтобы схватить лишь облачка цветного дыма; он хочет сразу все, чувствует жажду ко всему и способность сделать что угодно, и наконец ничего не получает. В конце концов, он уничтожает сам себя своей могучей силой, его пожирает его собственный голод, его сбрасывает в пропасть обнищания его собственное богатство. Чрезвычайно легкомысленный в отношении денег или накопления материальных благ тем не менее, в конце концов, он оказывается побежден его собственной жадностью — жадностью, в сравнении с которой легендарная алчность царя Мидаса кажется ничтожной.

Вот почему, когда молодость прошла, каждый человек оглядывается на этот период своей жизни с бесконечной печалью и сожалением. Это горькая печаль и сожаление того, кто знает, что когда-то он имел большой талант и растратил его; что когда-то он имел громадное сокровище, но оно не принесло ему никакой пользы; что он имел силу, достаточную, чтобы сделать что угодно, но никуда так и не использовал ее.

Как бы там ни было, молодость обязательно будет растрачена; есть что-то в самой ее природе, что делает ее такой, и именно поэтому все люди сожалеют о ней. И это сожаление становится более острым, когда к нам приходит знание, что эта великая растрата молодости была совершенно ненужной: мы обнаруживаем с остроумной и горькой иронией, что молодость — это то, что есть только у молодых, но только старики знают, как ею пользоваться. И потому в последующие годы мы все оглядываемся назад на прожитую молодость с печалью и сожалением, видя, какое богатство было у нас у руках, и как было бы грандиозно, если бы мы использовали его, вспоминая Вайсберга, Снодграсса и О'Хара; наконец, вспоминая с нежностью и радостью восхитительный мрачный образ дорожной брусчатки, первого друга в большом городе — в этом сером лице сосредоточились миллионы странных, тайных историй, это был наш друг, брат, безымянный человек, олицетворяющий эту землю. Так, например, Юджин вспоминал Абраама Джонса.

Этот некрасивый, хороший и верный человек почти забыл свою настоящую фамилию. Фамилия Джонс, конечно, была одним из тех случайных приобретений, которые, дарованные в некий слепой, не привязанный ни к какой дате момент в прошлом, вызывают в воображении картину безымянных орд нервных и напуганных людей, потоками льющихся в эту страну на протяжении последнего полувека, вся жизнь которых определяется для них одним сказанным словом, изгибом улицы, дрейфом толпы или угрюмым яростным жестом какого-то невежественного тирана, облеченного властью. Так, отец Абраама Джонса, польский еврей, у которого за всю жизнь с языка не слетало ни слова американского английского, приехал в Кастл-Гарден сорок лет назад и, ошеломленный и испуганный мгновенным наскоком какого-то маленького, бешеного, свиноподобного таможенного инспектора, стоял молча, пока тот гневно рычал и угрожал ему: «Как тебя зовут?.. А?.. Что? Как это ты не знаешь, как тебя зовут?.. А?.. Да у тебя вообще есть фамилия?.. А? А?»

На все это у бедного еврея не было никакого ответа, и он мог лишь таращиться на чиновника взглядом, полным оцепенения и ужаса. Через некоторое время своего рода безумие охватило его, и поток польских, еврейских слов и идиша вперемешку полился из его рта; впрочем, рычащий свиноподобный инквизитор не мог понять ни единого слова. Еврей просил, ругался, плакал, умолял, заклинал, молился — тысячи рассказов о кошмарах, жестоком насилии и тирании возникали в его охваченном ужасом мозгу, и вся огромная, неприличная и нецензурная летопись иммиграции, почерпнутая из уст вернувшихся искателей приключений или из писем тех, кто успешно прошел врата гнева. Он показал свои документы, он сложил руки, он поклялся всеми клятвами, он знал, что все было так, как и должно быть, что он сделал все, что ему было сказано сделать, что не было никакой уловки, мошенничества или обмана ни в чем из того, что он делал или говорил… И тем не менее глупое, опухшее, рычащее лицо таможенника непрестанно надвигалось на него, изрыгая одно и то же сводящее с ума, неразборчивое проклятие: «Твоя фамилия!.. Твоя фамилия!.. Христа ради, да отвечай же, неужели ты не знаешь свою собственную фамилию?.. Ах так? Ну ладно! — закричал он вдруг яростно. — Если ты не соизволил сказать мне свою фамилию, значит, у тебя будет фамилия, которую я тебе дам!.. Если у тебя настолько плохо с мозгами, что ты не можешь сказать мне свою собственную фамилию, я сам тебя назову! — Рычащее лицо придвинулось ближе. — Отныне тебя зовут Джонс! Вот так-то! Д-ж-о-н-с. Джонс! Это хорошая американская фамилия. Понял меня, тупица? Я даю тебе хорошую честную американскую фамилию, которую носят много хороших достойных американцев. Понял? Теперь ты должен попробовать жить с ней и заслужить ее! Понял? Ты ж в Америке сейчас, Джонс… Понял? Ты должен думать своими мозгами, так-то, Джонс. В Америке мы знаем свои фамилии. Мы все тут были обучены думать своими мозгами!.. Понял? Ты больше не один из этих иностранных тупиц!.. Ты Джонс! Джонс! Джонс! — кричал он. — Понял меня?» И таким образом, из-за произвола жестокой власти и идиотской случайности отцу Эйба была дана новая фамилия. Юджин даже не знал настоящую фамилию Эйба: тот сказал ему ее как-то раз, но Юджин лишь запомнил, что это было что-то приятное, музыкальное и чуждое американскому языку, слишком трудновыговариваемое для американских ртов.

Еще когда он впервые встретился с Эйбом Джонсом на первой лекции, которую он читал, процесс мутации зашел так далеко, что Эйб пытался избавиться от проклятого «Абраам», сведя его к неопределенному инициалу и подписывая свои документы просто ничего не значащим «А. Джонс», подобно тому, как киты, как говорят биологи, потеряли вследствие атрофии давно не использовавшиеся ноги, которыми когда-то ходили по земле, но все-таки на их телах остались какие-то рудиментарные бугорки. А потом, в прошлом году, Эйб посмел произвести окончательное преобразование: шокирующее, смешное, жалобно неуклюжее в своем стремлении обмануть и замаскироваться. Когда Юджин пытался найти его имя и номер в ежемесячном телефонном справочнике, среди огромной серой армии Джонсов, знакомое, причудливое и уютное «Эйб» исчезло — вместо него Юджин, наконец, нашел своего друга, застенчиво спрятавшегося под аристократическим и непонятным «А. Альфред Джонс».

Преобразование, таким образом, было полным: Эйб стал сейчас, во всяком случае по имени, членом великой гойской аристократии Джонсов: и так же, как фамилия Джонс в результате насилия была принудительно «надета» на его отца, так Эйб яростно, посредством кражи и извращения, натянул на себя имя Альфред. Было что-то сумасшедшее, какая-то ужасная бравада, наглость и абсурд в этой попытке: что он надеялся делать с таким именем? на какую награду он рассчитывал с ним, на какую победу? был он участником какого-то огромного заговора, в котором все зависело от звука, а не от внешнего вида обмана? использовал ли он почту в какой-то мошеннической или обманной схеме? Неужели он ввязался в роман по переписке, имитируя страстные ухаживания ради какой-то переспевшей и усохшей старой девы-христианки с одним зубом и миллионом сверкающих долларов? Или это часть гигантской сатиры на гоев-язычников, на христианский сельский клуб или похабная возмутительная шутка над шестьюдесятью тысячами членов нью-йоркского высшего общества? Ведь то, что Эйб на самом деле надеялся выдать себя за гоя, было абсолютно немыслимо: буквально один взгляд на него мгновенно выдавал всю историю его расы и происхождения. Если бы вдруг все польские и русские евреи, которые когда-либо населяли многочисленные гетто всей земли, были спрессованы в одном человеке, физический результат был бы удивительно, как две капли воды похож на друга Юджина — Абраама Джонса.

Флагом и знаменем его расы был его огромный нос цвета замазки, который выдавался вперед, ширился и вырастал с непропорциональной, будто карикатурной экстравагантностью. Он был похож на громадный маринованный огурец, торчавший посреди бледного, слегка веснушчатого, довольно маленького лица. Кроме того, у Эйба был широкий, тонкий, несколько волевого вида рот и тусклые слабые глаза, которые то пристально смотрели, то моргали, то затуманивались и имели какой-то мутный, слизистый и тягучий вид под очками. Низкий, тупой и косой лоб в своем безобразии делал Эйба похожим на рептилию; он неприятно уходил назад и вверх сантиметров на пять, переходя в копну отвратительно сальных, темных, коротких, беспорядочно торчащих волос.

Джонс был примерно среднего роста, ни тонкий, ни толстый; его фигура, ширококостная и угловатая, оставляла впечатление какой-то скудости, недостаточности и в то же время упитанности и основательности, столь присущей городским жителям, как если бы десять тысяч дней и ночей, проведенных на лишенных травы тротуарах выпили все соки из них, как будто асфальт, кирпич и сталь попали в их сосуды, в их кровь и дух, сделав их более жесткими, сухими, скудными и в то же время упитанными и какими-то мозолистыми.

Какая земля вскормила его? Неужели он родился и вырос там, среди лилий асфальта и пшеницы дорожного покрытия? Какая кукуруза росла там из булыжников? Или же они никогда не слышали ни единого крика земли сквозь избитый и непоколебимый цемент их улиц? Забыл ли этот юноша бессмертную и внимательную землю, которая все еще ждет у корней стальных конструкций?

Но нет. Под этим аккуратным конусом серого фетра, за мрачным, сальным цветом его лица, которое имело такую грубую толстую кожу и такой ошеломленный, мертвенный вид, который часто можно увидеть на лицах старых громил, как если бы бесконечный жестокий яростный штурм камня и стали, миллионы жестких лязганий металла, свирепый ступор улиц, в конце концов, высушили плоть, и утолщили кожу, и притупили, заглушили онемением и мозолями боль и бунт измученных чувств, — под всем этим все еще текла кровь, столь же красная и мокрая, как и у тех, кто копошился в земле под лавровым кустом.

Он был частью, капелькой, неразборчивой частицей этих серых приливов кишащей живой ткани, которая непрерывно ходила взад-вперед по ткацкому станку избитых тротуаров, и одновременно — живой личностью и обыкновенным атомом человеческого роя. Неотличимый по своей речи, походке, одежде и сальному цвету кожи от типичной клетки, от частицы тротуарного человеческого роя, в то же время, хоть он и был некрасив, скуден, суров, коряв, двигался как будто на шарнирах, угловат, как кирпич, и тощ, как стальная арматурина, и в теле его почти не было жизненных соков, зато он был честный, верный, очень хороший и как-то по-доброму запоминающийся, отшлифованный жизнью и движением тысяч улиц, опытный и всегда готовый к неприятностям — живая личность, житель города. В своем ужасном отчаянии, ощущении, что он тонет и становится одиноким атомом среди бесчисленных орд, кишащих на лишенных корней тротуарах, в безумном стремлении познать, овладеть, вторгнуться за миллионы кирпичных стенок, укоренить и приживить себя в этом улье, Юджин ухватился за этого тоскливого, серого и совершенно безнадежного на вид еврея.

Вот какова была его история.

Абраам Джонс был одним из самых юных в большой семье. У него было два брата моложе его и еще три старших брата и две сестры. Семейная жизнь была лишенной всякой приватности, сложной, страстной, раздираемой ожесточенными антипатиями и разногласиями, постоянно угрожала разделением некоторых членов семьи на враждующие лагеря; впрочем, ее удерживали вместе столь же сильные и страстные привязанности и любовь среди других членов семьи. Эйб любил своего отца и ненавидел одного из старших братьев. Он также любил одну из своих сестер и был привязан к другой, испытывая к ней некую молчаливую преданность.

Она, Сильвия, была барышней около тридцати пяти лет от роду, когда Юджин впервые увидел ее; она не жила дома уже десять лет. Сильвия была лихорадочной, нервной, истощенной, очень элегантной, с истинно городским лоском женщиной — любительница всего блистающего и электрического, закрутившаяся в бешеном ритме жизни и вечно ею недовольная, противоречивая, раздражительная и нетерпеливая. Как и остальные члены ее семьи, она была вынуждена с детства сама заботиться о себе: сначала она была продавщицей, потом работницей в магазине дамских шляп и теперь благодаря собственному уму, ловкости и умению она достигла очень значительных успехов в бизнесе. Она владела магазином головных уборов на Второй авеню, которая, как сказал Юджину Эйб, считалась местным Бродвеем в районе Нижний Ист-Сайд. Магазинчик этот был миниатюрный, элегантный, сверкающий, будто драгоценный камень, сильно освещенный электрическими лампами, тщательно и со вкусом украшенный; в его окнах красовалась чуть ли не сотня кокетливых стильных женских шляпок. Ее дела процветали, и она уже наняла себе несколько помощниц.

В первый раз, когда Юджин встретил ее (это было, когда однажды Эйб позвал его в гости в квартиру, где он жил со своей матерью, двумя своими братьями и ребенком Сильвии), он подумал, что по внешнему виду и поведению она гораздо больше напоминает актрису, чем деловую женщину. Был в ней какой-то удивительный электрический блеск и неестественность: казалось, что на нее всю жизнь светил только электрический свет и что единственный воздух, которым она могла дышать с уверенностью и радостью, был наполненный шумом и наэлектризованный воздух Бродвея. Ее лицо действительно принадлежало к тем кишащим, мертвенно-бледным, сияющим, ночным лицам, которые льются по улицам ночью, которые принадлежат к таинственному братству ночных жителей, которые все, кажется, говорят на одном языке и связаны друг с другом некими очень важными интересами и отношениями, которые живут таинственно и вычурно, без какой-либо внятной работы, в мире отдаленном и чуждом.

Сильвия была среднего роста, темная, тоненькая и истощенная, как птичка: вся ее плоть, казалось, была высушена голодом, израсходована, съедена демоном лихорадочного электрического волнения и недовольства, образ которого сиял наркотическим блеском в ее больших темных глазах. Каждая видимая часть ее тела — волосы, брови, ресницы, губы, кожа, ногти — была намазана, завита, уложена, подведена, нарумянена, выщипана, полирована и лакирована так сильно, что она стала похожа на ритуальную маску. В самом деле, казалось, что все знакомые качества живой ткани были утрачены и заменены нарисованной картинкой, лакированной маской, сделанной в нереальной попытке достоверно поймать, отразить и понять тысячи кислотно-ярких, пляшущих огней и вечно меняющуюся погоду этого электрического, ночного, бесчеловечного мира. Кроме того, она была одета по самой экстремальной, самой последней, самой актуальной моде; ее тонкие длинные руки, неприятно и зловеще покрытые синими прожилками, и ее хрупкие запястья, такие тонкие и белые, что свет розово просвечивал через них, когда она поднимала кисти, — были унизаны тяжелыми бриллиантовыми кольцами и браслетами, сливающимися в одну громоздкую, инкрустированную драгоценными камнями, блестящую массу: целое состояние, целый ювелирный магазин тяжело и отвратительно сиял на ее маленьких костлявых ручках.

Ее жизнь была жестокой, болезненной, трудной, полной трудов и печали. Десять лет назад, когда ей было двадцать пять лет, она пережила свою первую и, вероятно, последнюю любовь. Она влюбилась в актера в театре Сеттлмент-Гильд, это был маленький театр в Ист-Сайде, который жил на пожертвования двух богатых дам, любительниц прекрасного. Она оставила свою семью и стала его любовницей, но не прошло и года, как красавчик бросил ее, оставив «с пузом».

У нее родился мальчик. Сильвии были чужды материнские чувства, так что ее сына, которому к тому времени уже исполнилось девять лет, воспитывали мать Эйба и сам Эйб. Сильвия редко видела ребенка: она уже давно покинула лоно размеренной еврейской семейной жизни, вместо этого у нее была собственная, новая, нетерпеливая, сумасшедшая, лихорадочная городская жизнь. Она навещала свою семью каждый месяц или около того, и тогда, и только тогда встречалась с сыном. Этот мальчик, Джимми, был яркий, проворный, хорошенький мальчуган с растрепанными волосами цвета патоки, веснушчатый, с жесткими чертами лица. Он изъяснялся на дерзком, искореженном дворовом жаргоне и имел уверенный вид типичного городского хулигана: он был тем не менее отлично одет, ему давали хорошее образование и окружали заботой, и старая мать Эйба присматривала за ним и охраняла его с ревнивой задумчивой тревогой старой наседки. Сама Сильвия, надо сказать, не скупилась на расходы — не только для ребенка, но и для всей семьи.

Отношения между Сильвией и ее внебрачным сыном Джимми были очень примечательны. Он никогда не называл ее «мама»; на самом деле казалось, что они оба не нашли друг для друга никакого имени или прозвища, за исключением безличного и довольно неловкого «ты». Кроме того, отношение друг к другу у них было каким-то особенно жестким, всезнающим и циничным. Когда она говорила с ним, ее тон и манера общения были так холодны и безличны, как будто сын ее был незнакомцем или каким-то случайным знакомым, и все ее поведение было отстраненным и несколько насмешливым, — эта насмешка, впрочем, казалось, была направлена скорее в сторону себя самой, чем в чью-то еще. Как будто в физическом присутствии мальчика она признавала видимое доказательство, живое свидетельство ее безумия, горькие плоды дней ее невинности, любви и бесхитростной веры; как будто она признавала, что с ней и ее ребенком сыграли чудовищную злую шутку.

И мальчик, казалось, понимал и принимал это чувство с резким, стопроцентным совпадением с собственными ощущениями, почти невероятным для маленького ребенка. Причем они не ненавидели друг друга, их разговоры были циничными, мудрыми и безличными, но в то же время, что интересно, честными и уважительными.

Она оглядела его быстрым взглядом, с холодным, небрежным и отстраненным видом и своей обычной слабой насмешливой улыбкой, когда в один из ее визитов в родной дом, мальчик вошел с улицы, тяжело дыша и весь растрепанный, суровый и озорной сорванец-хулиган.

— Иди сюда, ты, — заговорила она в конце концов, спокойным и жестким тоном. — Что это ты сделал с собой? — допрашивая его таким же суровым голосом, она ловко выпрямила и заново повязала его галстук и разгладила помятую копну волос, усыпанную то ли пылью, то ли штукатуркой и приобретшую от этого цвет дубовой коры. — Ты посмотри на себя! Выглядишь, будто только что вылез из чьей-то пепельницы!

— А, е'унда! — отвечал он высоким голоском городского сорванца. — Ну тут па'а ребят решили выбить из меня ду'ь, ну я и двинул одному из них. Вот и все!

— Ох-хо-хо-хо! — Эйб молитвенно поднял свое серое улыбающееся лицо к небесам и тихо, болезненно засмеялся.

— Двинул, значит, да? То есть ты опять дерешься? — переспросила Сильвия. — А помнишь, что я говорила тебе в прошлый раз? — сказала она предупреждающим тоном. — Если я поймаю тебя еще раз на том, что ты дерешься, не видать тебе больше никаких игр в мяч. Ты останешься дома в следующий раз!

— Ага! — вскричал он высоким протестующим голоском. — А что ж, по-твоему, мальчик должен делать? Ты п'авда считаешь, что я позволю этим п'идуркам так п'осто уйти?

— Ох-хо-хо-хо! — снова воскликнул Эйб, молитвенно воздев свой большой нос к потолку, затем с внезапным переходом к обличению и наставлению, строго сказал: — Ну как ты разговариваешь? А? Разве я не просил тебя перестать употреблять «придурки» и прочие такие слова?

— Ах, ну а как мальчику тогда это назвать? — воскликнул Джимми. — Я в жизни не выучу все эти т'удные вежливые слова, ни за что!

— Боже мой! Вот слышал бы ты этого ребенка! — заявила его мать усталым тоном, как будто понимая бесполезность увещеваний. — Ну неужели за этим я посылаю его в школу! «Т'удный, п'авда, п'осто, п'идурки»! Это так, по-твоему, должен говорить образованный мальчик? — спросила она строго. — Это так они учат тебя говорить?

— Скажи просто, — приказал Эйб.

— А я что сказал? Я это самое и сказал! — забормотал ребенок уклончиво.

— Еще раз! Ты не так сказал! Ты не произнес это правильно. Бьюсь об заклад, ты вообще не можешь выговорить это правильно. Давай! Давай послушаем тебя! Просто. Ну?..

— П'осто, — быстро ответил Джимми.

— Ох-хо-хо-хо! — Эйб поднял улыбающееся лицо к небу, говоря: — Ну скажите пожалуйста! Что за беда!

— Интересно, от этого можно как-то избавиться? — поинтересовалась женщина.

Еще несколько мгновений она продолжала смотреть на сына взглядом насмешливым, с саркастическим оттенком, выражающим покорность судьбе, но все же с холодной, отстраненной привязанностью. Потом ее длинные, с синими прожилками руки нервно и нетерпеливо дернулись, а горы драгоценностей на запястьях и пальцах вздрогнули и засверкали на свету; она резко вздохнула и, глядя в сторону, перестала обращать внимание на ребенка.

В то время как мальчик видел свою мать очень мало и редко, Эйб смотрел за ним и заботился о нем так нежно, как если бы он был его родным отцом. Если ребенок с опозданием возвращался домой из школы, если он не пообедал, прежде чем убежать играть, если он проводил на улице слишком много времени, Эйб проявлял заботу и беспокойство, предельно ясно и порой очень резко и сурово обращался к другим членам семьи, если думал, что они неправы в каком-то вопросе, имеющем отношение к мальчику.

— А Джимми еще не вернулся домой из школы? — спрашивал он отрывисто. — Он поел, прежде чем снова ушел?.. Ох, ну почему вы позволяете ему уйти прежде, чем он пообедает?.. Ради всего святого! Вы здесь целый день: можно по крайней мере позаботиться об этом — я ведь не могу быть здесь все время, чтобы смотреть за ним, вы же знаете! Ну неужели вы не понимаете, что ребенок никогда не должен уходить играть, пока он не съест что-нибудь?

Юджин увидел ребенка впервые, когда в один прекрасный день Эйб пригласил его к себе домой на ужин: Эйб в своей хрустящей аккуратной рубашке сидел за столом, поглощая ужин с волчьим аппетитом, совершенно углубившись в этот процесс и все-таки умудряясь сохранять чистую и даже какую-то привередливую манеру поведения за столом; и тут вошел Джимми. Мальчик остановился в изумлении, когда увидел Юджина: пшеничная прядь волос упала и закрыла ему один глаз, лицо в веснушках было озорным и дерзким, одна штанина на коленке не завязана и хлопала до самой щиколотки; несколько секунд он смотрел на Юджина грубым откровенным взглядом.

Эйб, задумчиво оторвавшись от своей еды, взглянул на мальчика и улыбнулся; затем, резко дернув головой в сторону Юджина, грубо спросил:

— Ну, что ты думаешь об этом парне? А?

— А он кто такой? — спросил мальчик высоким суровым голоском, не отводя любопытного взгляда от Юджина.

— Он мой преподаватель, — сказал Эйб. — Ну, парень, который учит меня.

— Ах, да ладно тебе! — протестующе воскликнул Джимми, по-прежнему устремив на Юджина свой неподвижный, полный недоумения взгляд. — Что ты мне заливаешь? Он не учитель!

— Конечно, учитель! Преподаватель! Я не шучу, — ответил Эйб. — Он тот парень, который учит меня правильно говорить по-английски.

— Ну нет, это не так! — ответил мальчик решительно. — Ты мне заливаешь!

— Ну и что заставляет тебя думать, что это не так? — поинтересовался Эйб.

— Если он п'еподаватель английского языка, — торжественно сказал Джимми, — почему же он не гово'ит чего-нибудь этакое? Почему он не использует всякие длинные т'удные слова?

— Ох-хо-хо-хо! — расхохотался Эйб, откинув слову и устремив свой большой мрачный нос в потолок. — И правда!.. Вот это хорошо!.. Это шикарно!.. Ну и ребенок! — сказал он, когда мальчик ушел. — Такого на кривой козе не объедешь! — он засмеялся тихо, болезненно, погрузившись, видимо, в какие-то свои нежные воспоминания.

Таким образом, вся забота о мальчике и все его воспитание оказались поручены Эйбу и его матери, сама Сильвия, хотя и оплачивала более чем щедро все расходы на ребенка, не принимала никакого другого участия в его судьбе. Она была суровой, несчастной, вечно перевозбужденной женщиной, которая все же испытывала некую грубоватую преданность своей семье; она была очень честолюбива, жестока и горяча в отношении Эйба, который, казалось, был наиболее перспективным из ее братьев, она была полна решимости убедить его пойти в колледж и стать юристом, и стоимость его учебы в университете, во всяком случае ее часть, была оплачена его сестрой. Только часть, не потому, что Сильвия была не в состоянии без жалоб заплатить всю сумму, а потому, что Эйб сам настоял, что оплатит такую долю в своем обучении, какую сможет заработать самостоятельно. Эйбу тоже было присуще такое качество, как непоколебимая, независимость, угрюмая неприязнь сильного и честного человека к тому, чтобы быть обязанным кому-либо или ждать от кого-то милостей. На этот счет он обладал самой уязвимой гордостью из всех, кого Юджин когда-либо знал.

У себя дома Эйб стал, по всеобщему молчаливому согласию, главой семьи, которая в настоящее время состояла только из его матери, двух братьев и внебрачного ребенка его сестры, Джимми. Двое его старших братьев, которые вели совместное дело, женились и жили отдельно, так же, как Сильвия и еще одна сестра, Роза, которая год или два назад вышла замуж за музыканта в театральном оркестре; это была смуглая, измученная и чувствительная еврейка с большим носом и одним незрячим глазом. Ее физическое сходство с Эйбом было просто потрясающим.

Она была очень талантливой пианисткой, и один или два раза воскресным вечером Эйб водил Юджина к ней в гости: она играла для них в комнате-студии, в которой горели свечи, и вела со своим братом очень насыщенные техническими деталями профессиональные разговоры о творчестве различных композиторов. Когда она играла, Эйб слушал музыку с непонятной мутной улыбкой: он, казалось, знал много о музыке, которая пробуждала тысячи нежных деликатных отголосков в его еврейской душе. Однако для Юджина музыка смешивалась с чем-то высокомерным, презрительным и скрытным, таящимся в его собственном ощущении текущего момента: с мрачным осознанием, что снаружи зимний воскресный день, бесплодные улицы, суровый красный убывающий свет дня, что на концерте вместе с ним присутствует множество чрезвычайно сведущих евреев, мужчин с маленькими шелковистыми усами, — музыка пробуждала в нем смутные, но мощные чувства наготы, неприкаянности, бесполезности и страдания, которые даже славная память о мощности, торжестве и радости поэзии не могла победить или перебить.

Сцена вызывала в его душе внезапно тысячи образов и ассоциаций с бесплодной проклятой неуверенностью, с которой человек неопределенно и на ощупь продвигался вдоль гладких металлических стенок мира, в котором не было ни тепла, ни глубины, ни двери, чтобы войти, ни стен, чтобы укрыться; ему вдруг открылось видение голого, пустого воскресенья, серого отчаяния, уродливых улиц и огней, начинающих мигать и моргать над дешевыми синематографами и фаст-фудами; хриплый мир дешевых вечно кричащих людей, таких же дрянных, как еда, которой они кормят, как их продукты, таких же банальных, как и их проклятые развлечения; и, наконец, евреи, возвращающиеся через тысячи улиц, в ослабевающем одиноком свете городских огней, с тех самых пресловутых симфонических концертов. И этот образ никак не добавлял нот надежды, жизни, страсти, уверенности и радости в бессловесный ужас проклятой, разрушенной, растраченной земли умерших. Скорее он только повышал градус безысходности и придавал всему этому миру окончательную бесполезность и заброшенность.

Эйб и его сестра, кажется, не чувствовали это, напротив, вместо всех ужасных ощущений сцена, время, день, ослабевающий свет, бесплодные улицы, музыка, пробуждали в них что-то знакомое, хотя и неясное, темную болезненную радость и уверенность, которые Юджин не чувствовал. Они спорили, подкалывали, насмехались друг над другом жестко и высокомерно, их слова были резкими и режущими, пропитанными агрессивным и неприятным стремлением «поумничать»; они называли друг друга «дурак» или «сентиментальная невежда»… При этом, казалось, их ни в малейшей степени не ранит и не обижает этот грубый стиль общения, они, скорее, получали от него своего рода горькое удовлетворение.

Еще в первый год знакомства с Эйбом Юджин обнаружил в этих людях одно странное качество: они, казалось, наслаждались глумлением и насмешками в адрес друг друга, и в то же время их суровые издевательства были полны неясной, тревожной привязанности. В это время Эйб как раз вел многодневную и совершенно дикую переписку с другим молодым евреем, который обучался с ним в одном классе в средней школе. Эйб Джонс всегда носил в кармане по крайней мере одно из писем, которые этот мальчик писал ему, и имел обыкновение давать их читать Юджину, а затем настаивал на том, чтобы Юджин прочитал также и его ответ. В этих письмах юноши нападали друг на друга с невежливой и неприличной жестокостью, всячески выражали в адрес друг друга унижение, издевательство и неуважение, и притом, казалось, очень радовались этому. Тон их писем был холодно-безличным и строгим, но за этим тоном, как за старым потертым плащом, скрывались бешеная буря личных оскорблений, обвинений и желание наорать на собеседника и унизить его. Казалось, это приводило обоих юнцов в восторг.

«В твоем последнем письме, — писал Эйбу его друг, — я увидел, как, наконец, случилось долгожданное фиаско. Когда мы с тобой учились в выпускном классе в средней школе, я видел редкие проблески взрослого интеллекта в твоем обычно инфантильном, подростковом разуме, и у меня были некоторые надежды на твое спасение, но сейчас я вижу, что эти мои надежды были напрасны. Твои ребяческие замечания по поводу Карла Маркса, Анатоля Франса и др. показывают, что ты являешься, и всегда был глупым буржуа с заплывшими жиром мозгами, и я, соответственно, умываю руки насчет тебя. Ты ясно продемонстрировал, что твой разум не способен постичь вопросы, связанные с современным социализмом: ты романтический индивидуалист, и все, что ты обычно говоришь, — лишь повторение; оригинал же можно найти, элегантно забальзамированным, в работах покойного лорда Байрона, которые тебе только и стоит читать. Передай своей матушке, что ей следовало бы одеть тебя в ковбойский костюм и дать тебе игрушечный пистолет для твоих игр, чтобы ты не мог навредить себе, играя в большие игры грубых взрослых мужчин».

Эйб прочел Юджину одно из этих писем, широко ухмыляясь от восторга, задрав свое улыбающееся лицо и тихо смеясь: «Ох-хо-хо-хо-хо!» — когда он наталкивался на какое-то особенно ядовитое оскорбление.

— Но кто написал тебе такое письмо? — поинтересовался Юджин.

— О, это парень, с которым я учился в школе, — ответил Эйб, — мой друг!

— Твой друг! И вот такие письма твои друзья тебе пишут?

— Конечно, — сказал он, — почему нет? Он хороший парень. Он ничего такого не хотел сказать этим письмом. Ну, он просто чудак немного, вот и все. Но подождите, сейчас вы увидите, что я написал ему! — вскричал он, торжествующе ухмыляясь и вынимая свое письмо из кармана. — Подождите, сейчас вы увидите, как я называю его! Ох-хо-хо-хо-хо! — он засмеялся тихо и натужно. — Ну скажите, ведь это шикарно! — и он радостно прочел свой ответ: пять убористых машинописных страниц горьких оскорблений и брани.

Вскоре открылось еще одно удивительное и тревожное обстоятельством этой жестокой переписки: этот необыкновенный «друг» Эйба, писавший ему оскорбительные письма, не уехал за границу, не жил в каком-то отдаленном городе на другом конце страны. Когда Юджин спросил Эйба, где живет этот яростный критик, тот ответил:

— О, в паре кварталов от меня.

— И что, вы с ним видитесь вживую?

— Конечно. Почему бы и нет? — спросил Эйб, глядя на Юджина в растерянности. — Мы ведь выросли вместе. Я вижусь с ним постоянно!

— И все-таки ты пишешь этому парню письма, и он пишет тебе, хотя вы живете в паре кварталов друг от друга и видите друг друга все время?

— Конечно. Почему бы и нет? — повторил Эйб.

Он не видел ничего интересного или необычного в этой ситуации; и все же было что-то тревожное и неприятное: в письмах, которые читал Юджин, под оскорбительными тирадами прятались некие неясные, неопределимые, мутные эмоции, и все это было как-то очень некрасиво.

В течение нескольких месяцев, однако, эта странная связь с еврейским товарищем Джонса резко прекратилась. И тут Юджин начал видеть Эйба в залах и коридорах университета, увивающимся за разными еврейскими девушками, неизменно имевшими робкий и печальный вид. Его жажда писать письма по-прежнему бушевала с неослабевающей силой, хотя теперь его собеседницами становились женщины. Его отношение к девушкам всегда было холодно и презрительно, он смотрел на все их уловки и соблазны неживыми рыбьими глазами, полными безграничной еврейской осторожности и подозрительности, и высокомерно насмехался над теми, кто позволял себе быть пойманным в ловушку. Как и многие люди, которые глубоко чувствуют и сильно страдают даже от малейших и отдаленных изменений в своих эмоциях, он убедил себя в том, что он такое существо, каждое действие которого регулируется лишь деятельностью холодного разума. И, соответственно, теперь, когда его чувства мощно и весьма романтически проявлялись в мыслях о нескольких теплых и сочных на вид еврейских девицах, он убеждал себя, что ему «нужен только их ум» и что в действительности с ними он искал лишь стимулирования интеллектуального общения. Соответственно, любовные письма, которые этот девственник с огромным носом писал им, а потом читал Юджину, были исключительно кошмарным невольным продуктом его попыток защититься и оправдаться.

«Похоже, в вашем последнем письме я наблюдаю, — писал Эйб, — следы той романтической сентиментальности, которую мы оба так часто видели в детстве вокруг себя, но от которой и вы, и я давно освободились. Как вы помните, Флоренс, в начале знакомства мы оба согласились, что не станем портить нашу дружбу вторжением всей этой ребяческой и устаревшей романтики. Секс не может играть никакой роли в наших отношениях, Флоренс, это в лучшем случае просто биологическая необходимость, потребность голодного животного, которая должна быть признана в качестве таковой и удовлетворена, не вторгаясь и не оказывая влияния на высшие потребности. Кстати, вы еще не читали Хэвлока Эллиса? Если нет, вы должны прочитать его как можно скорее!»

«А что, Миртл Голдберг действительно думала, что я был серьезен в тот вечер, когда танцевал с ней? О, боги! Это смешно! Ха-ха! Что за дураки, эти смертные… Я смеюсь, и все же я не смеюсь… Я смеюсь и одновременно наблюдаю свой смех, а вслед за этим идет еще один уровень реальности, который наблюдает за моим смехом над моим смехом… Я играю клоуна с иронией в сердце и надеваю улыбающуюся маску, которую эти дураки хотят видеть… О времена! О нравы!» — и так далее.

И все же эти письма, в которых он протестовал и демонстрировал холодную отстраненность своего духа, его свободу от романтического и плотского начал, которые портили жизнь людям, были неизменно украшены маленькими стихами собственного сочинения, вдохновленными теми же самыми чувствами, которые он деланно презирал. Эйб всегда имел при себе целую кучу таких коротких стихотворений, записанных в небольшой тетрадке в обложке из черной кожи, которую он носил с собой и в которую с неизменной точностью и тщательностью он записывал свои примечательные мысли, отрывки из книг, которые он читал, и эти маленькие стихи.

На тот момент Эйб находился в состоянии неясной и неопределимой эволюции: нельзя было сказать, кем он станет, какую форму примет его жизнь, да и сам он этого не знал. Он ходил, ссутулившись, неуклюжей подпрыгивающей походкой, его взгляд, полный мучительного недовольства, вглядывался во все вокруг, лицо было вечно недоверчиво, его мучил одновременно десяток разных непонятных желаний, целей, глубоких, но мутных чувств; его плоть была некрасива, согбенна и скудна — и он прекрасно осознавал свою тоскливую неполноценность (кстати, в значительно более поздние и более благополучные годы он как-то признался Юджину, что любил злоупотреблять своим положением, унижать и «посылать туда-сюда» официантов в ресторанах, потому что это давало ему некое ощущение силы и власти). Но его дух был крепок благодаря огромному, возвышающемуся до небес тщеславию и мрачному эгоизму, который подсказывал Эйбу, что он не такой, как другие люди, что его мысли и чувства слишком глубоки и уникальны, чтобы быть понятыми и оцененными остальным окружавшим его миром.

И в то же время он был тайно и яростно амбициозен, хотя энергия его амбиций была разбросана в пять, а то и десять направлений одновременно, и он ни на чем не мог по-настоящему сосредоточиться; он хотел быть поочередно то учителем и великим исследователем в области естественных наук (и это ему бы, вполне возможно, удалось, ибо он показывал блестящую сообразительность в биологии и физике), то экономистом, то историком, то литературным критиком, эссеистом, поэтом или писателем. Его стремления были высокими: тогда он не мечтал о том, чтобы зарабатывать деньги, и рассматривал жизнь, посвященную «деланию состояния», с презрением; и хотя иногда говорил об изучении медицины, но всегда смотрел на профессию законника, которую прочили ему сестра и семья, с ужасом и отвращением. Эйба Джонса мерзко передергивало от перспективы вступления в орду клювоносых мошенников, которые потоком изливаются с юридических факультетов из года в год и которые искусны лишь во всевозможных видах уловок и тонкого обмана, в том, как воспользоваться малейшей слабостью, как пролезть без мыла, как найти малейшую лазейку в огромной махине закона, щедро предоставлявшей им возможности для этого.

Вот таков был Эйб Джонс, когда Юджин впервые узнал его: скучный, измученный, тоскливый, тупо интеллектуальный и безрадостно поэтический. Его дух был охвачен мрачной тучей еврейской тьмы, замурован в сером асфальте панелей; атом трущоб, слепое бултыхание утопающего в приливах человеческого роя; и все же жалко, гротескно, наряду с миллионом других скучных, неведомо чем томящихся евреев, он был убежден, что он мессия, по которому так тосковала земля. Таков он был в состоянии становления — неопределенная форма, поставленная перед необходимостью; и лучшие черты его характера — сурового, дикого, жесткого, честного, жилистого и упрямого горожанина — закалили эту форму и сделали из него человека. Да, таков был Эйб в это время — неясная тоскливая куколка личности; и все же он был упорным, преданным, верным другом, солью земли, удивительно хорошим, редким и возвышенным человеком.

Предыдущая главаГлава 53 из 54Следующая глава