К книге
Том 2(1). О времени и реке. Роман (начало)О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга четвертая. Протей: город (начало). XLIX
94%
О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга четвертая. Протей: город (начало). XLIX
51

В конце занятий, уже совсем в конце, когда все было сказано, когда горячая волна жизни и движения схлынула из университета, утихло эхо последних шагов по коридорам, последние громкие агрессивные голоса растворились в тишине, оставив, казалось, какой-то особый запах истощения, вымотанности и усталости, въедающийся даже в стены, доски и скамейки в аудиториях, так что пустые аудитории казались усталыми, апатичными, но в своем роде живыми, со своим неопределенным, но остро ощущающимся характером комнаты, из которой ушли люди, и теперь, казалось, она как-то расслабилась, обмякла и незаметно дышит с облегчением и усталостью, в этот момент, заключительный, изнурительный, сгоревший, как свеча, конец рабочего дня, Абраам Джонс неустанно, как сама судьба, оставался поджидать Юджина.

Он ждал, мрачный, серый, никогда не улыбающийся, выглядящий так, будто его пытали, зловеще глядя поверх бликующих очков. Он представлял собой эталонное воплощение вечной еврейской меланхолии и недовольства, и как только Джонс попадался Юджину на глаза, его сердце немело и мертвело; он ненавидел сам вид этого студента. Джонс сидел в одном из первых рядов в аудитории, как исполненная презрения Немезида, беспощадный судья невежеству и некомпетентности Юджина. Даже на гребне самого страстного порыва вдохновения одного вида этой тоскливой недовольной физиономии, обширного серого вместилища болезненной еврейской интеллектуальности, возведенной в превосходную степень, было достаточно, чтобы вся кровь преподавателя свернулась, сердце заморозилось, пламя разума погасло, язык онемел, а от речи осталось одно лишь дрожащее, нечленораздельное бормотание. Юджин не знал, чего хочет Эйб, чего он ожидает, какую методику преподавания он сочтет достойной себя, но что он точно знал, так это то, что ничего из того, что делал Юджин, Джонсу не подходило, и доказательства Юджиновой неадекватности и некомпетентности читались в каждой черточке серого, скучного, строгого лица студента.

Юджин с ужасом думал об этом по ночам: омерзительная голова, торчавшая из тела грифа, таскалась за ним по всем его многострадальным снам, когтистая фурия, хриплым карканьем предрекавшая гибель. Никогда раньше отчаяние не доводило Юджина до такой изнурительной, интенсивной работы: каждую ночь он в поте лица изучал толстые стопки и пачки бездарных, тупых, банальных сочинений своих студентов. Он читал, перечитывал, перечитывал их, проставляя все пропущенные запятые, двоеточия, точки, исправляя все ошибки правописания, грамматики, синтаксиса, какие только находил. Он писал длинные, кропотливые комментарии и критические замечания на обратной стороне листов, и порой вдруг просыпался, отрываясь от кошмарного измучившего сна, чтобы исправить оценку на другую.

И в конце концов, в неумолимом конце концов, он всегда сталкивался с главной угрозой в виде очередного еженедельного сочинения Эйба; со страхом и трепетом он брался за него. Этот студент писал лучшие работы, которые Юджин когда-либо видел: грамматика была безупречна, правописание идеально, словарь точный и обширный, предложения чисто и сильно сформулированы, мысль в тексте всегда была основательной, тонкой и последовательной — в общем, откуда ни глянь, со всех сторон работа была необыкновенно хорошего качества, и ее можно было только похвалить; и все же Юджин каждый раз брал эти четыре странички со страхом и трепетом.

Едва закончив читать первый абзац, он разражался громкими рыданиями и стонами усталости и отчаяния; он топал ногами по полу, как человек, обезумевший от зубной боли; начинал читать снова, потом бросался на кровать, потом вставал и опять начинал ходить, потом выливал на голову пару тазиков холодной воды — нет, все было бесполезно. Дочитать это сочинение до конца (а он обязан был это делать!) было настолько изматывающим занятием, таким изнурением духа, словно съесть хорошую порцию мела, или пытаться высосать сладкий вкус из тротуарной плитки, или утонуть в океане помоев, или по меньшей мере сесть на диету из одного только вареного шпината без всяких приправ.

Эйб писал на всевозможные и разнообразные темы; и все, что он писал, было технически прекрасно. Он писал о пьесах Пиранделло, о «Шести персонажах в поисках автора», и о «трех планах реальности»; он, например, оценил и проанализировал эти три плана с мощью философа, деликатностью и тонкой душевной организацией психолога, и все это вызвало у Юджина один только плач, страдания и скрежет зубовный. Ведь «технически» это было настолько хорошо, и он не понимал, что же было не так и почему он не в состоянии дочитать опус до конца. Ну не мог же он, право, написать на работах студента, что находит их невыносимо скучными, в особенности если он даже не знал, почему они получаются такими скучными (а он не знал!). И вот высшая оценка, которую он когда-либо ставил — «А», каждую неделю выходила из-под его дрожащих, не слушающихся пальцев.

Но независимо от того, какую Юджин ставил оценку или насколько лестные комментарии оставлял на обороте, Абраам Джонс протестовал. Серый, тоскливый, измученный, недовольный — в общем, еврей до мозга костей, он ждал Юджина в конце каждой лекции, мусоля свое сочинение в нетерпеливых пальцах, тщательно подготовившийся и рвущийся в бой, готовый начать с преподавателем очередной спор.

Лекции проходили по вечерам, и они каждый раз вместе быстро шли по пустым гулким коридорам, потом поворачивали и сбегали вниз по лестнице, которая вела к главному входу. Обширное здание было пусто, его заполняло лишь усталое эхо; был слышен одинокий лязг двери лифта и ритмичный гул его работающего механизма. Кто-то шел по большому коридору нижнего этажа: они услышали звук его шагов по скользким мраморным плитам, и громкий стук ведра уборщицы по полу. Все здание было заряжено каким-то усталым электричеством, как будто в нем светили полусгоревшие, потускневшие лампочки. Вкус и запах этой усталости наполняли рот и ноздри Юджина; ощущение было, как если бы он дотронулся языком до еще теплого, но перегоревшего аккумулятора; как запах, который исходит от колес трамвая, когда они со скрежетом проезжают поворот; как запах дымящейся перегретой буксы на быстро едущем поезде. И все его тело также ощущало это «усталое электричество», как будто из него высосали все жизненные соки: его плоть пересохла и была обезвожена, спина устала, чресла обесплодили; едкий горелый вкус наполнил его.

Большое уродливое здание медленно дышало с той характерной усталостью неодушевленных предметов, которые были чрезмерно заряжены человеческой энергией: оно было переполнено, перенаселено уставшей пустотой, отсутствием тысяч людей, которые роились в каждом его уголке еще накануне днем, наполняя его такой крикливой, горячей и шумной жизнью. Безжизненный воздух его коридоров много раз вдыхали, выдыхали и вдыхали снова; стены, мебель, полы — все в этом здании, казалось, источает это ощущение нервного истощения.

Когда Юджин одним из таких вечеров спешил вниз по лестнице в компании своего неутомимого спутника и непримиримого спорщика, он ненавидел это здание больше, чем он вообще когда-либо ненавидел какое-либо здание: оно, казалось, было насквозь пропитано всеми воспоминаниями о безрезультатном труде и суровой борьбе, страхе, ненависти и усталости, загубленных нервах, колотящемся сердце и усталой плоти. Корпус университета стоял в задумчивости, под завязку заряженный своим ужасным бременем человеческой боли и горя; ненависть Юджина к зданию была ненавистью человека к месту, где он встретился с каким-то страшным унижением плоти и духа; или к месту, в котором человек видел смерть своего родного брата; или к месту, где любящий навсегда расстался с любимой. Призраки боли и тьмы сидели на пустых стульях, дух яда и бесплодности размышлял над партами; сухая ненависть и отрава разума сидели на стульях преподавателей; страх дрожал на каждом стуле, окружал ненавистным холодом сердце, проникал во внутренности, из-за него было трудно глотать, он скользил по краям столов, падал, и полз, и болтался, как мерзкая бескостная субстанция. А от вида серого лица еврея, шагающего рядом с Юджином, казалось, даже усталые лампы начинают гореть хуже и тусклее, — он давал язык усталости, цвет отчаянию.

Они поспешили вниз по лестнице и выбежали, почти вылетели из здания, Тяжелая дверь с грохотом закрылась за ними, звук разнесся эхом по коридорам, они выбежали на брусчатку площади и сразу же остановились. Здесь они были в другом мире, и их изможденные тела снова начинали наполняться жизненной силой. Порой холодным тихим зимним вечером небо приобретало совершенно особенную кристальную ясность, которая обычно бывает в очень морозную и при этом безветренную погоду. Над огромным, бьющим вверх сиянием огней и холодной северной страстью Нью-Йорка ночь сверкала восхитительными звездами, блеском мелкой пыльцы, драгоценной бриллиантовой пылью, которую, казалось, чья-то неверная рука разбросала по небесам. Стоило Юджину посмотреть на все это, с него будто смыло всю его усталость, и его наполнило непреодолимое желание обладать этой красотой, всей красотой в мире и каким-либо образом заключить всю эту красоту в себя. Он научится быть всем: он будет художником; и найдет способ жить в водовороте. Темнота наполнила его ощущением власти и обладания: его дух воспарил над городом, над землей, его больше не страшило серое еврейское лицо рядом с ним; умиротворение, сила и уверенность снизошли на него. Он пил воздух большими глотками, наполняя им свои жилы, он увидел, как огромный огороженный утес города пылает драгоценностями ярких холодных уличных огней, он знал, что может обладать всем этим, и чувство радости и победы охватило его всего.

Яростно побуждаемый отчаянием, страхом неудачи и позора, чувством одиночества и заброшенности, мрачной решимостью упасть в пыль разорения не раньше, чем когда он вообще не сможет больше ни поднять руку, ни сделать ни единого вдоха, Юджин познал свою работу и снова обрел свою жизнь, проделал титанический труд: плоть сошла с его костей, он стал сумасшедшим, нервным фанатиком, но при этом действительно хорошим преподавателем. И настал день, когда он понял, что может перестать дрожать от страха и стыда, что он прошел свой путь и заслужил деньги, которые ему платят, и что теперь он может смело встречаться со своими студентами с глазу на глаз. Он взял эти смуглые, вечно мельтешащие студенческие орды и начисто отдал им всю свою жизнь; он склонялся над ними, молился, потел, проповедовал как пророк, поэт и священник, он излил на них все, что было у него самого в душе: жизнь, чувства, литературу, все богатство поэзии, страсти и веры. Он ковырялся в мозгах самых отъявленных тупиц, как искусный хирург, и поселил некие искры огня и раздул их, даже в самых глупых и плохих студентах. Но проклятый серолицый еврейский инквизитор упорно охотился на него и гнался за ним по пятам. Чем больше он давал, тем больше Эйб хотел получить; он будто кормился самой жизнью Юджина, обогащая собственную серость с ненасытным вампирским обжорством, и притом никогда не удостаивал преподавателя ни одним одобрительным восклицанием, ни одним восхищенным словом, ни одной благодарственной фразой.

Вместо этого он стал каждый день еще более открыто выражать свое угрюмое недовольство, свое кислое пренебрежение; его дерзость, которой никто не препятствовал, росла не по дням, а по часам; он ликовал в своем жестоком вороньем еврейском ощущении власти над согбенным, больным духом Юджина; он ходил за преподавателем изо дня в день, и все его разговоры с Юджином теперь представляли собой одно длинное угрюмое обвинительное заключение в адрес студентов, преподавателя и его компетентности. Почему Юджин не может давать им более подходящие темы для их сочинений? Почему бы не начать писать сочинения большего объема, ведь тот, который есть, никуда не годится? Почему в списке стихов, пьес, биографий и романов, который определил Юджин и который, конечно, тоже никуда не годился, были пропущены имена великих еврейских писателей, таких как Льюисон и Шолом Аш? Почему он не может чаще проводить «личные встречи» со студентами? (Хотя Юджин и так встречался с ними, пока его мозг и сердце не заболевали и полностью не выдыхались.) Почему от содержания их студенческих работ жестко требуется изложение произведения и совсем не предполагается творческая интерпретация замысла автора? Почему бы не писать больше аргументации и меньше повествования? Почему, короче говоря, Юджин делает все по-другому? Все эти обвинения, беспощадные, настойчивые, безжалостные, будто снежный ком, копились с каждым днем. А между тем в душе Юджина начали вспыхивать и закипать обида, гнев и возмущение; он был убежден, что это уже больше невозможно терпеть, что никакая жизнь, возраст или должность не стоили столь неблагодарного труд и стольких бед и что он должен, наконец, положить конец ситуации, которая стала невыносимой.

Однажды вечером, когда Эйб сопровождал Юджина с лекции до входа в его отель, и как раз в самом разгаре была очередная порция его угрюмых жалоб, Юджин остановил его внезапно и резко спросил:

— Вам, очевидно, не нравятся мои лекции, Джонс? Вам не нравится, как я преподаю, не так ли?

Эйб был удивлен вопросом, потому что его жалобы всегда носили характер какой-то кислой безличности: он никогда не осмеливался полностью и окончательно обвинить непосредственно своего преподавателя.

— Ну, — промямлил он угрюмо и неохотно, — я никогда такого не говорил. Я просто думаю, что мы не получаем от ваших лекций максимум возможного. Я думаю, мы могли бы получить намного больше от них, чем сейчас получаем. Вот и все, что я говорил.

— И у вас есть несколько тысяч предложений, что бы такого сделать, чтобы все улучшить? Так, что ли?

— Ну, я должен был рассказать вам, что я чувствую по этому поводу, — упорно продолжал Эйб. — Если вам не нравится, я прошу прощенья. Вы знаете, мы все, студенты, платим за свое обучение. И вам прилично платят за работу, между прочим!.. Но не позволяйте им себя дурачить! — Сказал он с насмешливой и презрительной улыбкой. — Это место — просто золотая жила для кого-то! Попечители сказочно богатеют на нем!

— Ну, я на нем точно не разбогатею, — возразил Юджин. — Я получаю 150 долларов в месяц за работу с вами. Впрочем, видимо, вы думаете, что это слишком много…

— У нас есть право ожидать, что нам дадут максимум из того, что мы можем получить, — продолжал Джонс. — Вот такая наша позиция. Вот за что мы платим деньги. Вы знаете, мы ведь не богатые ребята, как студенты в Йеле и Гарварде. Мы считаем каждый доллар, знаете ли. Мы не получаем все блага мира на серебряном подносе. Большинство из нас должны работать, чтобы обеспечить себя; и, если какой-то преподаватель не дает нам максимум возможного, мы имеем право давить на него по этому поводу. Вот такая моя позиция.

— Ну ладно, — отвечал Юджин, — теперь я знаю, какая ваша позиция. А сейчас я расскажу вам, какая позиция у меня. Я на самом деле даю вам все, что могу, максимум возможного, но вы не думаете, что это достаточно хорошо для вас. Ну, это все, что я могу, и это все, что вы можете получить от меня. Теперь я расскажу вам, что вы по этому поводу будете делать, Джонс. Вы покидаете мои лекции. Вы понимаете?! — закричал он. — Вы уходите. Я больше никогда не хочу видеть вас в аудитории, где я читаю лекцию. Я вас переведу в группу к какому-нибудь другому преподавателю, и вы никогда больше не будете ходить на мои занятия.

— Но вы ведь не можете сделать это! — возмутился Эйб. — У вас нет никакого права делать это. У вас нет никакого права переводить студента к другому преподавателю в середине семестра! Я же хорошо учусь! — обиженно сказал он. — Вы ведь не собираетесь переводить меня… Я пойду жаловаться в факультетский комитет, если вы это сделаете!

Юджин больше не мог терпеть, в ужасе и отчаянии он думал обо всем, что пережил из-за Эйба, и удушливая волна всего того негодования и ярости, что копились в его сердце в течение нескольких месяцев, выплеснулась наружу.

— Ну и черт с вами! — сказал он. — Ступайте в факультетский комитет или в любое другое проклятое место, куда вам будет угодно, но я не желаю больше видеть вас в аудитории, где я читаю лекции. Если они пошлют вас обратно и скажут, что я обязан учить вас дальше, я уволюсь. Вы слышите меня, Джонс? — закричал он. — Я не желаю вас видеть! Если они попытаются заставить меня, я уволюсь! К черту такую жизнь! Я лучше сортиры пойду чистить, чем снова увижу вас на своих занятиях!.. Ну же, вы, проклятый негодяй… — Его голос стал настолько хриплым и низким, что он едва мог говорить, и слепые пятна пьяно заплясали перед его глазами. — Лично я уже свой максимум возможного от вас получил! Ах вы, проклятый, тупой, скучный тип… Сидите на моих лекциях день за днем-и насмехаетесь, и эта ухмылка у вас не сходит с вашей проклятой еврейской физиономии. Ну кто вы вообще такой? Просто тупой скучный юнец, как ни крути… Да черт бы вас побрал, Джонс, вы не заслуживаете такого преподавателя, как я! Вам бы стоило встать на колени и благодарить Бога, если бы у вас был преподаватель, хотя бы вполовину такой же хороший, как я. Вы!.. Проклятый… Тип… Вы!.. Подумать только, сколько крови вы у меня выпили! А теперь проваливайте отсюда! — кричал Юджин. — Проваливайте к черту! Я больше никогда не желаю даже просто видеть ваше лицо!

Юджин повернулся и направился к входу в отель. Он чувствовал слабость и головокружение и с трудом видел, куда идет, но ему было все равно, что будет дальше: после всех этих недель тяжелых страданий колоссальная волна освобождения и полета пробежала по всем его жилам.

Однако прежде, чем он поднялся на три ступеньки по лестнице, Абраам Джонс догнал его и заговорил, вцепившись в его рукав, умоляя:

— Ну пожалуйста!.. Вы все неправильно поняли! Честно! Ну пожалуйста! Я никогда не думал, что вы так все понимаете! Не отправляйте меня прочь! — просил он искренне, и Юджин вдруг увидел, что его блестящие очки затуманились, а тусклые близорукие глаза заморгали и наполнились слезами. — Я не хочу уходить с ваших лекций! — продолжал он. — Ну правда, это лучшие лекции, которые у меня были! Честное слово! Я не шучу! И все ребята вам скажут то же самое!

Он просил, умолял и почти плакал; наконец, когда относительно добрые взаимоотношения были восстановлены между ними, он пожал руку Юджина, рассмеялся болезненно и застенчиво, а потом снял запотевшие очки и начал до блеска полировать их платком. Его серое уродливое лицо, пока он стоял, протирая очки, было каким-то необычно голым, непривычным, выцветшим и имело усталый задумчивый вид, что часто характерно для людей со слабым зрением, когда они снимают свои очки; впрочем, это было некрасивое, но хорошее лицо, и Юджин вдруг понял, что на самом деле Эйб ему очень нравится. Он попрощался с Джонсом и пошел к себе в номер с чувством такого облегчения, свободы и счастья, которого он не знал в течение нескольких месяцев; в ту ночь его больше не преследовали и не повергали в смущение страхи, ярость и видения его гибели и краха, и он впервые за много месяцев без всяких сновидений, сладко и тепло отдыхал в недрах глубокого беззвучного сна.

И с этого момента, какие бы выверты ни устраивала судьба, будь то присутствие, отсутствие, возвращения, скитания, и на протяжении всей жизни Юджина в городе, во всех перипетиях его триумфа, разорения или безумия, этот еврей, Абраам Джонс, первый атом человеческого роя, которого он узнал в одиночестве и запустении миллионного города, оставался его верным другом.

Город не был тем золотым раем, о котором Юджин фантазировал, будучи ребенком; и серое, похожее на морду какой-то рептилии с носом-клювом лицо этого молодого еврея не было похоже на лица тех изящных, красивых и удачливых людей, которых он мечтал видеть вокруг себя. Зато Эйб был сделан из лучшего теста, чем то, из чего, как правило, сделаны мечты. Его дух был твердым, как скала, упорным и выносливым, как сама земля. И будто вспышка света, вид его хорошего, серого уродливого лица всегда вызывал в памяти Юджина всю путаную, скомканную ткань его жизни в городе, все перипетии странствий и возвращений, тысячи воспоминаний о молодости, голоде, одиночестве, страхе, отчаянии, о славе, любви, ликовании и радости.

Предыдущая главаГлава 51 из 54Следующая глава