К книге
Том 2(1). О времени и реке. Роман (начало)О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга четвертая. Протей: город (начало). XLVII
91%
О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга четвертая. Протей: город (начало). XLVII
49

В том году — это был первый год, когда он жил самостоятельно в большом городе, — Юджину исполнилось двадцать три года. После нескольких месяцев безумия, пьянства и ареста, его накопления подходили к концу, и та тысяча восемьсот долларов в год, которую ему положили в качестве зарплаты в университете, нанявшем его педагогом, казалась ему просто царской щедростью, невероятной удачей.

И хотя его приняли на должность преподавателя совершенно обычным образом, по рекомендации Бюро педагогов в Гарвардском университете, а также по рекомендательным письмам кое-кого из его профессоров, Юджина постоянно мучили мысли о том, что он не подходит на должность, что он слишком невежественен; его преследовал ужасный страх, что его некомпетентность будет обнаружена и что в один прекрасный день он будет внезапно, безапелляционно, скандально и с позором уволен.

Ночью, когда он ложился спать в своей маленькой комнатушке в маленьком дешевом отеле по соседству с университетом, где он жил, мысль о студентах, с которыми он должен был встретиться на следующий день, глодала его сердце и внутренности холодными ядовитыми устами страха; по мере того как час лекции приближался, он начинал дрожать и трястись будто в лихорадке. Последовательные этапы его пути от номера в отеле «Леопольд» до аудитории в университете, располагавшемся всего в нескольких сотнях ярдов от отеля — из комнатушки к лифту, из кафельной стерильности лобби отеля в пыльный вымученный свет и грубость улицы, оттуда в агрессивные уродливые коридоры университета, изматывающие тело и душу, с их роящимися, кричащими, верещащими волнами темно-янтарной еврейской плоти, а оттуда в относительно невинную, по сравнению со всем этим аудиторию, наполненную ордой студентов (тридцать-сорок евреев и евреек, и все смеются, кричат, визжат, в воздухе стоят густые запахи их горячих смуглых тел, сильные женские запахи возбуждения, немытой промежности и подмышек, конечно, тоже немытых, и дешевых духов; и грубые мужские запахи, ужасные, прогорклые, черствые, кислые…), — последовательные этапы этого пути были наполнены таким ошеломляющим онемением, страхом, ужасом, тошнотворным ступором, как может чувствовать себя человек, идущий на виселицу, на гильотину или на электрический стул. Мир кружился и кишел вокруг него слепо, тошнотворно, как будто Юджин снова напился. Он смотрел на лица в лобби отеля; на драчливые, яростные и хаотические улицы; на кишащие, полные мерзких запахов коридоры, — с головокружением, расфокусированным взглядом и стесненным сердцем. Тысячи невыразимых, ужасных предчувствий, воображаемые картины краха и стыда роились в его голове, каждый день он чувствовал надвигающуюся угрозу в виде какой-нибудь новой роковой катастрофы, какого-нибудь неопределенного, но сокрушительного позора, которым, казалось, была зловеще, убийственно беременна каждая минута.

Он не мог толком описать эти страхи и предчувствия, но изредка они выражались относительно внятно: Юджин представлял себе некую страшную ситуацию неподчинения и бунта, в которой он окажется лицом к лицу с сорока драчливыми, насмешливыми, грязно издевающимися юнцами, которые, как туземцы или дикие лошади (и те и другие прекрасно чувствуют страх или неуверенность их погонщика), вдруг сломили последнюю слабую попытку их усмирения и теперь, свободные и дикие, беснуются перед ним. Ужас и угроза такого позора обычно усиливались в его воображении появлением на сцене в кульминационный момент этого бунта, этого восстания кого-нибудь из работодателей Юджина. Например, декана, руководителя кафедры или существа с перекошенным худым лицом, с судорожно дергающимся кадыком и привычкой во время разговора эротично поглаживать то свой впалый живот, то поясницу… при этом у существа был разум самого отъявленного пуританина. Существо исполняло функции контроля за работой и методами педагогов; Юджин мог в красках представить себе, как все эти трое в самый что ни на есть роковой момент входят в аудиторию и произносят суровый, отрывистый приговор: немедленное увольнение! Потом они бы, конечно, выгнали его из аудитории и забрали бразды правления студентами в свои сильные, высохшие веснушчатые руки, немедленно восстановив порядок.

Тысячи таких картин позора и ужаса роились в его голове, но в то же время в его сердце начало тлеть упрямое недовольство и ненависть к этому безымянному страху, к этому бессловесному и не имеющему вроде бы никаких предпосылок стыду, неосязаемому, беспричинному, сводящему с ума, который как будто давил на Юджина с небес, который витал в давящей тревоге и диссонансе того воздуха, которым он дышал и который через какое-то время прополз, оставляя свой ядовитый след, через все реки жизни, испортив и здоровую музыку крови, и сладкую ликующую музыку сердца, леденящим страхом сковал внутренности, высушил чресла и наделил стерильной импотенцией. Что же это была за серая, безгубая форма страха, которая непрерывно преследовала человека, которая была везде, читалась на лицах, в движениях, в возбужденных бешеных взглядах людей, кишевших на улицах? Что это было такое, что за обман, что за приманка, ради которой люди лишали себя радости, останавливали торжественную музыку мира, гнулись к пыльной земле, лукавили, мошенничали и обманывали других людей, а в итоге впустую тратили силы и отдавали свои жизни?

Живя в городе, он начал замечать, как люди обманывают себя и поддаются страшному мошенничеству: тысячи видов жестокости, насилия, трусости и бесчестья кишели вокруг него на улицах. Пока игристый, как вино, ликующий октябрь, с его великой музыкой жизни и смерти, ухода и возвращения, перетекал в суровую, грубую, непримиримую зиму, он наблюдал, как умирают радость и надежда и как растет на шкале градус ненависти, страха и злобы в жизни города. Эти страх и ненависть появлялись на лицах людей, портили их плоть и кровь, сверкали в глазах преподавателей в университете; их плоть становилась болезненного зеленовато-желтого цвета от этого яда, воздух вокруг них был вдоль и поперек пронизан паутиной миллионов проявлений их неприязни и ненависти, и эта паутина уже была плотной, как полотно. Они исходили враждебностью и ядом, они буквально заболевали из-за того, что другой человек получил продвижение по службе, что другому человеку удалось напечатать свое стихотворение, что другой человек вкусно поел, с удовольствием выпил или переспал с женщиной, что он вообще жив и не собирается умирать. Они изнемогали от ненависти и страха по отношению к профессорам, которые их наняли; они бледнели, дрожали и говорили исключительно подобострастным тоном, стоило их работодателю появиться на горизонте; но, когда он уходил, они шептали дрожащими губами: «А что он сказал тебе еще? А он сказал тебе что-нибудь насчет следующего года? А тебя наймут снова в следующем году? А он сказал тебе что-нибудь насчет того, наймут ли меня в следующем году?» Они приветствовали руководство с лукавым смирением и раболепными взглядами, но тут же непристойно смеялись над ним, стоило лишь человеку повернуться к ним спиной. И друг другу они улыбались насмешливо и ядовито, глазами, сверкающими ненавистью, они никогда не наносили прямого удара, но постоянно адресовали друг другу обманчивые слова, полные колючей двусмысленности; они лгали, мошенничали, предавали и изнемогали в ядовитой атмосфере ненависти и страха, постоянно вдыхая насыщенный усталостью и неприязнью воздух в свои и так уже отравленные легкие.

И опять же, когда наступила зима, Юджин услышал вокруг себя на улицах миллионы слов о ненависти и смерти, миллионы слов, полных свирепого рычания, и насмешки, и пустых угроз, и несправедливого недоверия, лжи и клеветы. Довелось ему увидеть ядовитые образы смерти и ненависти в жизнях миллионов людей, и он видел, с какой порочной и ядовитой радостью люди набрасывались на любую историю, в которой человек испытывал позор, поражение или горе, и с какой греховной, черной насмешкой и издевкой они относились к любым проявлениям милосердия, честности или любви.

Ночью жесткий стерильный свет фонарей, сияющих на бесплодных и мерзких улицах, заливал мертвенной синюшностью бледные и смуглые лица миллиона крыс плоти, а днем, в полном усталости и ненависти воздухе университета, суровый и беспощадный свет сиял на истекающих ядом лицах крыс духа.

В сердце Юджина начинала сиять и оформляться упорная и яростная обида: дикая ненависть ненависти, страх страха, убийственно сильное желание задушить этот смертельный кошмар — сопротивление, пока еще пассивное, но с каждым днем становившееся все горше и агрессивнее, когда юноша видел, как бесполезно и ужасно люди позволяли себя дурить, обманывать каким-то крысам и негодяям, ловко использующим страх. Обида нарастала, питаясь светлыми воспоминаниями, которые проснулись и нахлынули на него из морских глубин прошлого, как стая сияющих рыбок, миллионами живых моментов. Песенка лесного ручья в ночи, шуршание прохладных сухих кукурузных листьев в темноте, высокий фальцет мальчика, разносимый ветром, стук огромных колес по рельсам, тихие случайные голоса, болтающие на сельской станции вечером, и терновые шипы восторга, немой крик ликования, который дрожит на губах провинциального мальчугана, когда он впервые не спит ночью на верхней полке пульмановского вагона, пока огромные колеса тяжело бухают под ним по направлению к городу, и он слышит, как на нижней полке томно ворочается во сне очаровательная дама, и ее молочного цвета бедра двигаются с тяжелым чувственным спокойствием. О да, все это было, есть и будет вовек на земле, как бы ни издевались чванливые старые насмешники. Эти вещи и тысячи других подобных: невероятная магия цветущих персиков в апреле, запах реки после дождя, торжество первой зелени молодого дерева на улице города на рассвете в мае, птичья песня, вновь и вновь врывающаяся в новый день, звуки природы, листва, проплывающие мимо облака — все эти вещи, такие яркие, как сверкающая спинка сельди в бликующей воде; такие буквальные, как гвозди, чтобы починить обветшавшую стену; такие же реальные, как апрель и вся его магия, все они сейчас вернулись к Юджину яростными вспышками его пробуждающейся памяти.

Убийственная ненависть к вечно недовольным, насмешникам, лжецам, мошенникам и всем ходящим по земле и служащим смерти жуликам поднималась в душе Юджина. Он решил убить призраков этого страха и стыда, которые давили на него своим безымянным ужасом; он поклялся себе, что не собирается голодать среди изобилия, сбивать костяшки пальцев до крови о четыре стены своей маленькой клетушки, ломать плечи под бесполезной ношей, непрерывно рыскать, как проклятый, по миллиону улиц, вести жизнь, в которой не было ни передышки, ни пристанища, ни двери, куда он мог бы войти. О нет! Юджин знал, что под его ногами есть земля, чтобы стоять, есть еда, чтобы утолить голод, напитки, чтобы утолить жажду, гремящая реальность, полная колоссальной золотой радости, чтобы утолить всю дикую страсть его убеждений и желаний. И он поклялся, что в конце концов он найдет нужные двери и нужные гавани, он знал, что не станет истязать себя ни голодом, ни пресыщением, не станет отшельником в пустыне, и что ядовитые крысы плоти и духа никогда не победят и не получат на съедение его кости.

Тем не менее к нему вернулось чувство, что он день за днем тонет в человеческой массе. Каждый день заново начиналось одно из самых древних и смертельных сражений, которые когда-либо вел человек, — борьба личности против толпы. Каждый день, как человек, который собирается в бой, он готовился, преисполняясь дикой решимости. Он готовил свой дух к препятствиям каждый раз, когда выходил на улицу, и каждый день, обессиленный, возбужденный, дрожащий, как будто заново рождающийся, он тонул в ужасе и забвении и через некоторое время снова спасался в четырех стенах своей комнатушки, помня только, что он прошел через водоворот звука, движения, насилия и живой плоти — живой плоти, из которой были извлечены все сияющие и сочные черты, составляющие индивидуальность, и этот водоворот постоянно бурлил взад и вперед по проторенным асфальтовым дорогам лавообразными волнами жирной плоти, темных мертвых глаз и серых фетровых шляп.

И в особенности эти серые фетровые шляпы, миллионы фабричных аккуратных дешевых колпаков из плотного серого материала, которые все носили ровно одним и тем же образом, наклоненными под одним и тем же углом, и в их тени по большей части прятались одинаково сальные лица — эти миллионы точек неизменного серого, которые непрерывно подпрыгивали и двигались по тысячам улиц; в их приливах, в их потоке усталости и бесплодия так легко было утонуть; они, казалось, были чем-то вроде знака, униформы расы механических существ, которые составляли необходимую бесчеловечную часть города, примерно такую же, как камень, сталь и кирпич. Эти существа были как будто изготовлены из одного вещества и заряжены одной общей энергией, такой же, как энергия зданий, тоннелей, улиц и миллионов сверкающих фар машин; они непрерывно текли мимо, выливались в тоннели или мчались по улицам. Здесь эту массу «лили» погуще, там пореже, тут она делилась на порции, доли и распределялась в миллион мест, в тысячи кишащих, достающих до небес ульев. Бессмысленные и безвольные автоматы воспроизводили гигантский непонятный рисунок.

Но если Юджин и отступал в этой дикой и неравной борьбе с титаническими силами города, если он и возвращался, дрожащий, уставший и вымотанный, в прибежище своей маленькой комнатки, он делал это без ощущения окончательного разгрома, без стремления к окончательному бегству. Его гордость и ярость возрастали с каждым поражением, которое они получали; его вера лишь становилась более упрямой в ответ на невзгоды; его дух получал удовлетворение от унижений и плевал в лицо неудачам. Каждый день его душа мрачно погружалась на самое дно слепого ужаса, кишащего запустения и вопреки всему всплывала с рычанием ненависти и протеста. Ежедневно он терпел поражения от слепой ужасающей массы, ежедневно впадал в гнев и дрожь, ежедневно, ослепший от ужаса, мчался обратно в свою комнату, настолько ошеломленный и пораженный дикой, непристойной, бессмысленной яростью на улицах, что он просто больше не мог думать, чувствовать или помнить; и каждый день его душа всплывала вверх из глубин этого кошмарного моря! И каждую ночь милостивая, утоляющая боль тьма восстанавливала его; как бы глубоко он ни тонул, в конце концов, в полночь, в задумчивой тишине и темноте его дух диким зверем бродил и обшаривал пространства сна, слышал сердцебиение шести миллионов человек: сон опускался на лица заключенных в миллионы своих клетушек шести миллионов человек, и ночью, в темноте, в этом живом молчании ночи спящие лица всех этих Снодграссов, Вайсбергов и О'Хара были странными и темными, как и у него самого. Он видел колоссальную паутину тысяч городских улиц, он слышал долгие глубокие предупредительные гудки, сопровождающие выход огромных судов из порта; потом он видел город в целом, шесть миллионов людей, спящих в своих комнатушках. Эти люди были словно заключенные: тюрьмой им был сон, и они спали в своих клетках за крепкими стенами ночи, окруженные рвом с сияющими прибрежными волнами. Он видел их так близко, будто держал в руке, как яблоко, и рассматривал так подробно, будто чеканное золото. Фееричная уверенность и радость бурлили внутри Юджина, и он знал, что его голод так велик, что он может поглотить землю, а его глаза и мозг так всеобъемлющи, что могут охватить видения десяти тысяч улиц, десяти миллионов лиц; он знал, что должен победить и вобрать в себя их всех в один прекрасный день и что один человек всегда будет дороже, чем миллион, сильнее, чем стена, больше, чем дверь, и выше, чем девяностоэтажный небоскреб.

Они кишели вокруг него на безликих тротуарах, тонули в приливах серой мерзости, в глубинах бесконечного ужаса, и, как воспоминания о птичьих трелях в лесу, воспоминания всех его родичей, которые жили и умерли на протяжении двухсот лет в одиночестве в глуши, и чьи погребенные кости указывают на восемьдесят путей по всему континенту, вернулись к нему в порыве дикой решительности, и Юджин поклялся, что он побьет и победит смерть, и никчемность, и все мерзости бесплодного безымянного страха. Он клялся в этом с больным сердцем, трепещущими губами и тошнотой, выворачивающей желудок, в котором урчала и булькала лишь мерзкая жижа кислого гадкого кофе, ибо в те месяцы Юджина одолевало настолько сильное чувство безымянного страха, ужаса, неминуемой гибели, позора и угрозы, что каждый раз, когда он отправлялся на встречу со студентами, это чертово чувство одерживало победу над чистой и здоровой музыкой плоти, над радостью жажды и голода; победу, такую полную и разрушительную, что уже за несколько часов до лекции он был не в состоянии положить в рот ни кусочка пищи.

Таким образом, пока тысячи таких картин позора и ужаса роились в его голове, он становился перед каждым занятием на небольшое возвышение трех или четырех дюймов в высоту, дрожа всеми конечностями, из которых, казалось, были извлечены все жизненные силы и соки. Он глядел на лица с мертвыми блестящими глазами, которые мелькали и кишели внизу, испытывающий тошноту, больной, парализованный, и лишь на самом дне его разума оставалось нечто ясное, маленькое и сияющее, один чистый крохотный островок убежденности и веры на дне этих ужасных глубин фантасмагорического хаоса, запустения и ярости. Затем голосом, который звучал далеко, нереально и гулко в его горле и ушах, Юджин пытался заставить студентов замолчать и начинал говорить с ними. И одного за другим, каждого на своем привычном месте, он видел этих юнцов, смуглых, уродливых, улыбающихся, сидящих за своими партами там, внизу. Он вспоминал о бледных портных из мастерской с «потогонной системой», то есть низким жалованьем и кабальными условиями. Они вечно сидели со скрещенными ногами за своими столами в цехах через дорогу — именно эти здания университет приобретал под свои аудитории, год за годом, одно за другим, в то время как увеличивались бесчисленные темные, агрессивные, многотысячные орды его студентов, бог знает, с какой слепой фантастической целью идущих учиться.

Но потом, слабые и далекие, потонувшие в бешеном сверкании и шуме жизни города, поначалу фантастические и нереальные в механических цехах головного мозга, старые слова, бессмертные слова, неумирающие птичьи трели возвращались на городские улицы. И Юджин вновь начинал говорить со своими студентами словами Херрика, Донна, Шекспира о тех вещах, которые никогда не меняются, которые пребывают вечно.

Когда в минуту тихой сладкой думы

Я собираю в памяти ушедшие мгновенья…[64]

Дзынь-дзынь-дзынь-дзынь! — громкая, суровая и агрессивно неожиданная трель звонка, который ознаменовал окончание занятия, перебила Юджина на последнем слове предложения и, пока звонок затих, все его чувства были так грубо выбиты из мощного очарования музыки великих стихов, что он яростно, как будто его кто-то ткнул сзади, перестал читать, оторвался от книги и быстро взглянул на аудиторию с сердитым выражением лица. Студенты, которые до того уже хихикали, теперь разразились хохотом: даже Абраам «Эйб» Джонс со своего привычного места на третьем ряду справа улыбнулся устало, жестоко и презрительно, пряча глаза за мерцающим блеском своих очков. Юджин полностью потерял самообладание, поднял тяжелую книгу над головой обеими руками и ударил его по столу.

— Тихо! — закричал он. — Говорю вам, успокойтесь!

Впрочем, в этой команде не было необходимости: в аудитории мгновенно стало абсолютно тихо в ответ на его агрессивный жест. Они смотрели на него кротко, молча, с какой-то страдающей тупостью. Юджин, которому уже стало стыдно за свою вспышку, снова поднял тяжелую книгу, дрожащими пальцами полистал страницы, нашел нужное стихотворение и сказал:

— Вы сможете идти сразу после того, как я закончу читать, и ни секундой позже, уверяю вас!

Студенты беспокойно завозились, по аудитории пробежало протестующее бормотание, Эйб горько улыбнулся, качая головой с незаметным вздохом, полным усталого равнодушия. Юджин быстро взглянул на аудиторию и поймал студентов за множеством тайных диалогов: «на галерке» Сэди Файнберг, повернувшись вправо и демонстрируя свою жирную шею, что-то шептала одним уголком рта мисс Бесси Вайсман, сидевшей прямо за ней; слева мистер Сидни Ошеровски быстро бормотал из-под руки мистеру Натану Шулемовичу; справа мистер Сол Гребенщик вел гортанный оживленный разговор с мистером Сэмом Вукером. На самом деле, почти все тридцать человек, находившихся в аудитории, были либо заняты разговором, либо готовились поучаствовать в разговоре. Только Эйб Джонс и мистер Борис Горевиц остались верны своему преподавателю. Борис Горевиц всегда оставался верен. Он сидел в первом ряду близко, очень близко, ах, ароматно, пахуче близко, слишком, слишком близко к преподавателю! Он делал заметки. Когда Юджин говорил о красоте, он смутно улыбался, показывая большие белые влажные зубы. Когда говорил о страсти, Горевиц принимал строгий и задумчивый вид: он, очевидно, был глубоко потрясен и протирал очки. Когда кто-нибудь задавал глупый вопрос или выражал какое-то мнение, с которым он не был согласен, он презрительно улыбался, яростно качал головой из стороны в сторону и громко повторял «Нет, нет, нет, нет!», а потом энергично и нетерпеливо запускал короткие грязные пальцы в копну сухих кудрявых волос, которые сбегали пышными прядями на затылок от его круглого выпуклого лба. Эйб же в это время повернулся и смотрел на него сердито, горько и насмешливо, обратив свое жестоко ухмыляющееся еврейское лицо к Юджину с тихим пренебрежительным смехом: «Хо-хо-хо-хо!»

Аудитория теперь была настолько поглощена своими личными беседами, что какое-то время студенты не замечали ни прикованного к ним внимания преподавателя, ни его свирепого обвиняющего взгляда. Его лицо потемнело и припухло из-за прилива крови и эмоций, он задрожал от гнева, на лбу у него проявились вены. Вдруг странным образом аудитория снова поняла, что нужно соблюдать тишину. Так, мистер Ошеровски, который повернулся на стуле и, прикрыв рот рукой, болтал с мистером Шулемовичем, постепенно стал осознавать, что что-то тут неладно. Об этом говорило выражение лица мистера Шулемовича, которое изменилось так неуловимо, что почти ни единая мышца на нем не дрогнула, но тем не менее теперь оно демонстрировало, что он больше не видит мистера Ошеровски, и не слушает его, и вообще знать его не знает, и всей душой желает, чтобы тот куда-нибудь делся, поскольку Шулемович очень, очень занят и полностью погружен в свое занятие. Внезапно мистер Ошеровски перестал говорить, его маленькие яркие глазки, побегав вокруг, остановились на Юджине, и тут же его взгляд пристально уткнулся в учебник, в то время как на лице появилось выражение хитрого смирения.

Между тем мисс Файнберг, которая была настолько поглощена беседой с мисс Вайсман, что почти полностью повернулась спиной к преподавателю, получила от соседа по парте резкий предупреждающий толчок и многозначительный хмурый взгляд, сопровождавшийся не менее многозначительным поднятием брови. Мисс Файнберг немедленно тяжело плюхнулась на свой стул и уселась «правильно», ее крупное лицо обратилось к Юджину и приняло выражение беззаботной и наглой кротости. Легкая улыбка слегка тронула уголки ее рта, выдвинув вперед тяжелую челюсть, занятую жеванием жевательной резинки. Мистер Горевиц, пока происходила вся эта суета, тоже повернулся на стуле и оглядел лица своих товарищей взглядом, полным презрительного укора. Потом он громко зашипел на них: «Ш-ш! Ш-ш! Ш-ш!» После того как тяжелое молчание повисло над аудиторией, он повернулся на стуле обратно и посмотрел на Юджина с выражением понимания и сочувствия. Он с сожалением и презрительной улыбкой качал головой, размышляя об этих душах, живущих во тьме и не желающих признавать свет! Теперь и его лицо тоже потемнело! Пусть барахтаются в невежестве, если им так хочется, но пусть помнят, что другие люди ищут правды и красоты! Пусть же хоть немного позаботятся о других! Затем его взгляд смягчился, нежность осветила его толстые, крупные черты, когда он смотрел на разъяренное лицо Юджина: теперь он смотрел на него с любовью, с благоговением, с обожанием и сочувствием родственной души!

Его красноречивый взгляд говорил: «Поэт, пророк, провидец, такой, как вы, во все времена и во все эпохи бывает осмеянным и непонятым толпой с ее обывательским взглядом. Почему вы должны так страдать, дорогой учитель? Вы же выше их всех. Они никогда не могут познать вас или ценить вас так, как я. Презирайте их, возлюбленный мастер! Зачем же метать жемчуг перед свиньями?!»

Это преданное и нежное послание, однако, не дошло до его преподавателя: лицо Юджина было обращено к аудитории, его остановившийся взгляд горел гневом. На мгновение он совершенно потерял дар речи.

— Если кто-то думает, — начал он, наконец, голосом тихим и срывающимся от ярости, — что я здесь…

И по-видимому, кто-то действительно так думал, ибо в этот момент медленно, коварно, пришла в движение ручка двери в аудиторию, и дверь медленно распахнулась, как будто открытая призрачной рукой. Он снова прервался, и на этот раз жажда убийства забурлила в его сердце и отчетливо читалась на его лице. Мягко, упруго, как кошка, он шагнул к двери и остановился, как будто готовясь к прыжку, а затем открыл ее; аудитория напряженно ждала, затаив дыхание. Затем, когда дверь открылась, через щель медленно просунулось лицо. Это было лицо одного из охранников, стоящих в холле: старое, полное невыразимой тоски, кислое, ужасно мрачное и скучное. Лицо с сухой обвисшей кожей и маленькими водянистыми глазками медленно повернулось на своей тощей шее и обозрело Юджина, всех студентов, и по очереди все четыре стены аудитории взглядом, полным неприязни и подозрительности. Затем, неторопливо и коварно, так же, как и появилось, как если бы оно было выдвинуто вперед на палочке какой-то невидимой рукой, лицо исчезло, и дверь снова бесшумно закрылась.

Несколько мгновений Юджин смотрел на дверь в полном оцепенении. И вдруг всплеск смеха, мощный, удушливый, взрывной и необъяснимый в своем бессловесном проявлении, забурлил у него в горле. Он бросил книгу с хохотом, к которому присоединились и все студенты.

— Да ну вас! — крикнул он. — С меня хватит! На сегодня достаточно. Давайте уходите!

Предыдущая главаГлава 49 из 54Следующая глава