Они тут же уехали из города.
Люк яростно гнал машину. Он держал свои большие неуклюжие руки на ободе рулевого колеса, крепко сжав его; брови насуплены, лоб покрыт сеткой морщин, выражение лица взвинченное, все нервы напряжены до предела. Время от времени он сильно дергал толстыми пальцами блестящую копну волос, смеялся диким и язвительным, яростным и раздраженным «Уа-ха-хах!», а потом говорил голосом, настолько полным насмешливой горечи и презрения, что почему-то было трудно удержаться от смеха, слушая его:
— Так-так! Сопротивление офицеру пр-р-ри исполнении служебных обязанностей! Как это мило, правда? — паясничал он, подпуская в голос издевательские нотки. — Ох уж эти милые аккуратные негры-баптисты! П-п-проклятые сукины дети! — рычал он. — Дешевые взяточники, эти ублюдки из Южной Каролины! Оп-п-пасное поведение! Так-так!
Между тем они мчались по тихим улицам, на которых даже ночью была видна увядшая пыль осени; мимо высохших газонов, мимо каркасных домов, которые имели такой же выцветший пыльный вид; и под деревьями, на которых висели, трепеща, сухие листья. Эти свидетельства грусти, отмирания, усталости говорили об ушедшем лете, печально вызывали воспоминания о знойной летней жаре; повсюду виднелись скорбные признаки и приметы осени. Стоял октябрь, с его странным, задумчивым чувством одновременно печали и восторга, ощущением чего-то потерянного и исчезнувшего, ушедшего навсегда и с надвигающимся предвидением чего-то грандиозного и дикого впереди. Над ними прояснилось небо, до этого закрытое рваными облаками: ночь рассыпала по его безграничному бархатному покрову пылающие великолепные звезды. Их свет слабо горел над огромной, таинственной и скорбной землей.
На выезде из города Люк дважды останавливался, и оба раза с таким видом, будто ему внезапно пришла в голову какая-то нерешительная запоздалая мысль. Однажды, когда они проезжали маленькую аптеку на углу, он вдруг дал по тормозам: в результате автомобиль так резко тряхнуло, что Юджина бросило вперед и он сильно ударился об лобовое стекло. Люк повернулся к брату с нервным, рассеянным и нерешительным видом, говоря:
— Как д-д-думаешь, не принять ли тебе дозу? (Так на общепринятом жаргоне называлась кока-кола.) Т-т-ты бы хотел попить? — свои слова он сопровождал комичным резким движением головы и диким взглядом, беспокойным и полным нерешительности и серьезности.
Юджин отказался, Люк еще раз посмотрел на аптеку, опять резко тряхнул головой, отпустил педаль сцепления и с рывком погнал автомобиль вперед.
Потом снова, на самой границе города, где не было ничего, кроме пыльной дороги и нескольких дешевых каркасных домов, шатких, свободно и небрежно раскиданных на груди огромной ночной земли, которая, казалось, совершенно безразлична к ним и с которой они, казалось, не имеют ничего общего (и вообще ни с чем не имеют ничего общего, кроме дороги, звезд и колоссальных тайн, открывающихся впереди), — его брат остановился с резким толчком, сотрясшим машину. Это было как раз рядом с заправочной станцией, где (как было написано на вывеске), продавались безалкогольные напитки и сэндвичи-гриль.
— Как насчет сэндвича? — спросил Люк, глядя на Юджина. — Т-т-ты не хочешь съесть сэндвич? А? — сказал он, почти гаркнул, чересчур резко кивнув в сторону заправки.
Но еще до того, как Юджин успел ответить, он увидел угрюмую и раздраженную хмурую гримасу на лице старшего брата. Люк вцепился в свою шевелюру и разразился звучным сумасшедшим смехом:
— Уа-ха-хах!
Этот смех казался еще более странным и удивительным, потому что даже когда Люк смеялся, на его лице было явно видно нервное напряжение, а глаза были бешеными от волнения.
Люк снова завел машину и тронулся с судорожным толчком. Он и сам бы не смог сказать, зачем останавливал у аптеки и на заправочной станции, но одно понятно: импульс, который заставил его это сделать, не имел никакого отношения ни к еде, ни к напиткам. Никто из них не был голоден, и у них не было ни нужды, ни желания что-нибудь есть.
Скорее, мотив, который заставил Люка остановиться, был похож на всю его жизнь: такую же беспорядочную, полную беспокойства, состоящую из тысячи поступков, подобных этому. И еще он остановился потому, что эти два жалких маленьких огонька напомнили ему об огромной, одинокой тьме накрывшей землю перед ними, и он вступил в эту тьме с тоской и опасением…
Потому что его душа боялась одиночества и темноты и, как и у всех людей, живущих на этой земле, его душу привлекали к себе маленькие яркие огоньки электрических лампочек — пусть даже это всего лишь непримечательные, похожие на луковички, испускающие жесткий холодный свет фонари на зимних полночных тротуарах маленького городка, которые милостиво сеют страх и одиночество в душах людей… Маленькие, холодные, успокаивающие, рукотворные огоньки, собранные в кучки, словно некие маячки утешения и безопасности, противостоящие тьме, слишком объемной и страшной; противостоящие земле, слишком дикой в своей грубости, безграничности и пустоте, чтобы все это могла выдержать душа и воля человека.
И теперь они с братом как будто снова сдавались на милость этой земле, этой тьме, этому одиночеству. И пока они мчались во тьме, их охватывала (за исключением пульсирующего рычания двигателя маленькой машинки) колоссальная тишина земли и тьмы. Мигающие фары автомобиля вдруг пронзили бесконечную таинственную ночь, которая их окружала, на мгновение разрывали тьму маленькими сияющими пальцами своего света и натыкались на какое-то ускользающее, тайное движение в огромном убежище ночи, где были спрятаны до утра миллионы людей. Иногда мерцающий свет выхватывал из тьмы обшитый досками фасад маленького домика на повороте дороги, но потом домик оставался позади и пропадал в темноте.
Иногда фары освещали коричневую пыльную стерню хлопковых полей, ободранную сосну, одинокую деревянную церквушку, лачуги, хижины, быстро пролетающую мимо извилистую развилку другой дороги, соединяющейся с той, по которой они ехали, мелькающей мимо и уходящей изгибами куда-то в сторону. Примыкающая дорога навсегда пропадала из виду и из их жизней, сразу же оставляя нестерпимую боль воспоминаний, жгучее чувство разочарования от чего-то еще не найденного, но уже потерянного: вот они увидели эту дорогу, но не проехали по ней, а теперь навсегда потеряли из ее виду со всеми ее сюрпризами, тайнами и посулами, которых они не знали, не видали и о которых они никогда не узнают.
И опять же из пространств этой огромной скорбной земли, из безграничной тайны этого ночного материка фары автомобиля его брата на мгновение выхватывали лица, фигуры людей, и они тоже мелькали перед их глазами буквально мгновение, с невыносимой и одинокой краткостью, а затем терялись навсегда. И в этот момент мгновенного расставания и прощания писалась история человеческой судьбы: жизнь его, его брата да и вообще жизни всех людей, живущих на этой земле.
Как-то раз их фары высветили фигуру батрака-негра. Его усталый, запыленный силуэт с шаркающей походкой на мгновение замаячил впереди: скорбный образ, сутулый, в бесформенных тряпках, запачканных красной глиной, и неуклюжих грубых башмаках, покрытых красной пылью дороги, тащился мимо фантастически пустынного ландшафта, мимо бурых хлопковых полей, глины и одинокой сосны. Он настолько был неотъемлемой частью той земли, по которой он шел, что, казалось, был намертво вплавлен в этот пейзаж как символ вечного труда, печали и рока.
Они проехали мимо группы негров, идущих из сельской церкви, и на мгновение увидели их черные лица и яркие белки глаз, пристально глядящие на свет, и тоже навсегда потеряли их из вида; проехали насквозь маленький городок и увидели вдали на его окраине подсвеченное ярким светом пыльное облако, висевшее над уличной ареной бродячего цирка, и услышали печальную музыку, сопровождающую представление, смешанный и сплетенный многоголосый шум, состоящий из воплей зазывал, криков, голосов людей; далекий, слабый, затерянный и скорбный, как сон; потом снова земля: два задних колеса, гремящих и испачканных глиной, какой-то древней повозки, цокающие копыта старой костлявой клячи, которая медленно протопала от центра дороги к обочине, чтобы пропустить их; медленные, пристальные, глупые, полные удивления взгляды молодого деревенского парня и его девушки, которые проходили мимо. И наконец — вечно и навсегда — земля и ничего, кроме земли: печальная, пустынная и одинокая почва хлопковых полей, сырая красная глина и одинокая сосна… Они ехали мимо бесконечных грубых и бесформенных складок и неровностей земли, которые совершенно невозможно запомнить, — вечных, потрясающих, над которыми великие звезды высвечивали небесной азбукой Морзе невозмутимые и непостижимые сообщения, полные бессмертного спокойствия.
И пока они мчались вперед через темноту, Юджин думал о тех сотнях раз, когда его брат ездил по этой дороге ночью в одиночку, яростно устремившись из ниоткуда в никуда; о том, как он летел вперед и звездный свет озарял его насупленные брови и хмурое лицо, и не было ничего, кроме одинокой, скорбной, пустой земли, этой бесконечной красной глины вокруг него; и огромного, безжалостного, пустого неба над ним, наполненного невозмутимым спокойствием. И Юджин задавался вопросом, существовала ли где-нибудь на земле цель всего этого присущего Люку безумия и беспокойства, какая-то конечная точка всех его странствий, обитель покоя и любви? Или его брат был обречен вечно яростно лететь вперед в темноте под этими звездами — забытый, не имеющий ориентиров, рассерженный, — пока огромная и скорбная земля не примет его в свои объятия?
Поездка назад в горы с Люком вышла холодной, темной, мрачной и одинокой — в точности такой, как его собственная больная душа. Глухая ночь настала к тому моменту, когда они достигли подножия гор. Показались звезды, и автомобиль Люка окружили огромные, массивные горы: бесплодные, суровые, выглядящие совсем по-зимнему, и далеко на холмах раздавался рев и свист сумасшедших ветров, одинокая прелюдия к мрачной зиме, разыгрывавшаяся среди голых деревьев. Казалось, что те же пейзажи, что лишь за день или два до того горели всеми пылающими, яркими красками октября и излучали очарование, надежду и радость, теперь самым печальным образом преобразились и приобрели вид скорбного запустения в преддверии наступающей зимы. Земля уже не была красивой и дружелюбной — она стала пустынной мрачной и голой тюрьмой.
Во время этой поездки в горы, в старую Катобу, братья редко заговаривали друг с другом. Люк, который проделывал это темное путешествие в горы тысячу раз — на самом деле, для него эта непрерывная гонка по темным дорогам олицетворяла те волнения и ярость, которые постоянно рвали в клочья его жизнь, — вел машину резко и нервно, полностью передавая своему автомобилю все напряжение и разлад своего измученного духа.
Этот бессловесный механизм из стали, латуни и кожи, казалось, ехал, останавливался, дрыгался, заикался и снова яростно рвался вперед, как будто обладал мозгом и духом, полным мучительного сочувствия тем измученным нервам, которые им управляли. Люк вел машину, напряженно наклонившись вперед, его большие руки вцепились в руль; он сосредоточенно глядел на ленту дороги, разворачивающуюся перед ним, изгибающуюся и поворачивающуюся в сумасшедшем серпантине, непрерывно вьющуюся вверх по склонам и перевалам темных гор. Юджин сидел, продрогший и онемевший, с огромной тяжестью на душе; он засунул руки в карманы, надвинул шляпу на глаза, повыше поднял воротник пальто, спрятав шею. Он посмотрел на брата всего один или два раза. Юджину было видно лицо Люка — вытянувшееся, нахмуренное, освещенное тусклым светом, но когда он попытался заговорить с ним, то не смог. Ощущение гибели, стыда и провала, которое наполнило его душу, казалось настолько позорным и окончательным, что ему было просто нечего сказать. Когда он думал о предстоящей встрече с матерью и сестрой, его сердце наполнялось болью и страхом.
После подъема по склону горы, Люк остановился, так грубо надавив на тормоз, что машина почти вкопалась в шоссе, а по ее остову прошла судорога. Они только что проехали глинистую грунтовую дорогу, которая сворачивала от горной дороги направо и ветка к какой-то ферме и отчетливо заметной парочке огоньков.
Потом, неуверенно оглядываясь на дом, Люк негромко пробормотал почти про себя, засунув руку в волосы своим обычным рассеянным движением;
— Н-н-ну, это, я д-д-думаю, мы могли бы ч-ч-чего-нибудь выпить здесь, ну… если ты хочешь, конечно… Эт-т-то, я знаю старика, который живет там… Он самогонщик… Н-н-ну, что ты думаешь? Не хочешь ост-т-тановитъся? — Однако не получив ответа от младшего, старший брат бросил еще один беспокойный и неопределенный взгляд в сторону дома, запустил пальцы в волосы и снова забормотал про себя: — Н-н-ну, может быть, ты и прав — н-н-наверное, нам надо поскорее попасть домой… Н-н-ну да, я думаю, что мама будет нас ждать, да…
Когда они добрались до города, было уже очень поздно, улицы выглядели совсем по-зимнему — мертвыми и пустынными. Огни горели тускло: время от времени какой-нибудь автомобиль пролетал мимо них, но людей не было видно. Пока они ехали по площади, им показалось, что она практически заморожена в оцепенелом молчании; кучки похожих на луковички уличных фонарей вокруг площади горели жестким холодным светом: ужасной насмешкой над жизнью, пародией на веселье большого города в пустыне, из которой исчезла вся жизнь в результате какого-то мора или стихийного бедствия. Фонтан на площади пульсировал холодными, не подвластными ветру струями; за грязными окнами бара-забегаловки Юджин разглядел в тусклом свете мужчину, который сидел на стуле и пил кофе, и смуглого мускулистого грека, склонившегося над стойкой; он болезненно хмурил лоб с чрезвычайно густыми бровями, углубившись в изучение газеты.
Когда они свернули на улицу, где стоял дом их матери, и быстро понеслись вниз по холму, Люк, тщетно стараясь быть небрежным и скрыть беспокойство и боль, которые ощущала его душа из-за того чувства поражения, неудачи и отчаяния, которые сейчас сквозили в каждом слове и жесте младшего брата, начал говорить с ним нервным, почти умоляющим голосом:
— З-з-знаешь, я д-д-думаю, — начал он, запуская свою крупную руку в волосы, — н-н-ну, я думаю, когда мы вернемся домой, не надо ничего говорить маме… н-н-ну, об этих неприятностях, что произошли с нами в Блэкстоне… Н-н-не надо вообще! — выпалил он. — Ч-ч-честно говорю тебе, не надо! — продолжал он серьезно, с резким тычком затормозив автомобиль перед домом. — Н-н-ну как-то… если бы я был на т-т-воем месте, Джин, я б-б-бы просто забыл о с-с-случившемся… Ведь все уже прошло, и ты только напрасно заставишь м-м-маму беспокоиться, если р-р-расскажешь ей об этом! Ну правда, ведь уже в-в-все закончилось… Н-н-ну… Эти дешевые сукины дети, негры-баптисты из Южной Каролины, чтоб их! Просто восп-п-пользовались возможностью тебя помучить! Так что я бы на твоем месте п-п-просто забыл об этом… Н-н-ну, все уже закончилось… Н-н-ну же… Забудь! — воскликнул он искренне. — Л-л-лично я бы забыл и н-н-никогда не вспоминал об этом снова!
Но младший брат, увидев теплый свет, который горел за задернутыми шторами в гостиной, подался вперед к освещенному квадрату земли, будто больное сердце влекло его туда. На мгновенье из темноты выступило его посуровевшее лицо, он молча покачал головой и мрачно направился в сторону дома.
Он обнаружил мать и сестру сидящими вместе в гостиной перед камином. В следующую секунду, упреждая испуганные слова приветствия, которые уже готовы были сорваться с их уст, он решительно вывалил на них всю историю: как напился, был арестован и попал в тюрьму. Продолжая рассказывать, он смотрел на лицо матери, бледное, серьезное, с нетерпением и любопытством сосредоточенное на нем самом; и ее сильный, решительный, с живой мимикой рот, ее губы, которые она все время поджимала, ее внимательные глаза, которыми она время от времени стреляла в его сторону, как испуганное животное или птица. Она то и дело резко переспрашивала:
— А?.. Что ты сказал?.. Полиция, говоришь?.. Тюрьма? А кто был с тобой, а? Эммет Блейк?.. Уивер?.. Сколько они вкатили тебе штрафа, а?
Тем временем сестра сидела и спокойно слушала, уперев в него отсутствующий взгляд. Хелен задумчиво поглаживала сильной рукой свой большой раздвоенный подбородок, слегка улыбаясь и время от времени уточняя:
— Ах-ха?.. А что Блейк на это сказал?.. И что же ты сказал негру, когда увидел его в камере?.. Ах-ха… Они не обижали тебя, не так ли?.. Они ничего тебе не повредили, когда били тебя?.. Ах-ха… И что же Люк сказал, когда он увидел, как ты на него глядишь через решетку? — она хрипло хихикнула, а затем, взяв его за руку, повернулась к матери и насмешливо-любезным тоном сказала; — И вот он, твой гарвардский мальчик… Что ты теперь думаешь о своем драгоценном ребенке? — Видя мрачное и несчастное выражение на его лице, она рассмеялась высоким, хриплым, насмешливым фальцетом, пихая его в бок большим пальцем. — Ах-ха-ха-хах! Вот наш гарвардский мальчик! Хи-хи-хи! Хи-хи-хи! Вот твой крошечка сыночек, мисс Элиза! — Затем, выпустив руку Юджина и обращаясь к своей матери, она сказала добродушным тоном, в котором явно прослеживалось некое меланхоличное удовлетворение: — Ну, вы все видите, не правда ли?.. Этого достаточно, чтобы показать вам всем, не так ли?.. А ведь я знала, знала все это время… Это всего лишь доказывает, что внутри, под кожей, мы все одинаковы… Мы все одинаковы… Мы все любим это дело… Да, при всей своей любви к книгам, и образовании, и обучении в Гарварде, он ничем не отличается от папы, когда дело доходит до алкоголя, — заключила она с оттенком мрачного задумчивого удовлетворения в голосе.
— Н-н-ну…
Он видел, как Люк нервно переминается с одной ноги на другую, рассеянно запуская раз за разом свою крупную руку в копну блестящих волос, пытаясь выдавить из себя искреннее и взволнованное подобие защиты и оправдания для позора брата.
— Н-н-ну нет, я вообще не верю, что Джин был на самом деле пьян! — заикался он. — Н-н-нет, я думаю, что ему п-п-просто не повезло, он же н-н-наткнулся на эту шайку, когда они уже п-п-пилии… и… Н-н-ну, я полагаю, эти б-б-блэкстонские ублюдки просто увидели возможность развести их н-н-на небольшую взятку и… и… Н-н-ну, просто они сделали Джина козлом отпущения. Н-н-ну вправду, честно говоря, я не верю, что он был пьян… Н-н-ну да, я в этом очень сомневаюсь, — говорил он, перебирая пальцами волосы. — Ч-ч-честно, я сомневаюсь!
— Да нет же, я был пьян! — пробормотал Юджин хмуро и жалко. — Я был пьянее, чем любой из них… Я напился больше всех!
— Ну ты видишь, да? — снова обратилась его сестра к матери торжествующим тоном. — Ты видишь, что происходит, не так ли?.. А я знала это… Я знала это все время! — сказала она с мрачным удовлетворением. — Нет, сэр, — она покачала головой с решительным осуждением, как будто кто-то оспаривал ее аргументы, — людей невозможно изменить! Невозможно смыть пятна на шкуре у леопарда… Шила в мешке не утаишь! И не говорите мне ничего! — снова воскликнула она, отрицательно качая головой. — Кровь-то не водица! Но вы ведь все видите, не так ли? — снова спросила она, а затем добавила абсолютно без всякой логики: — Вот что происходит, когда ребенка отдают в Гарвард!
А его мать, которая следила за этой нелогичной и почти бессвязной перепалкой братьев и сестры быстрым, удивленным, колким и внимательным взглядом, как у животного или птицы, не сказала ничего. Она просто стояла и смотрела на него, сцепив широкие морщинистые кисти рук на животе, с бледным суровым лицом, с упреком поджав губы. На мгновение показалось, что Элиза собирается заговорить, но внезапно в ее усталых карих глазах заблестели слезы; поглядев на Юджина, она вся задрожала, резким неуклюжим движением повернулась и вылетела из комнаты так быстро, как только могла, с силой захлопнув за собой дверь.
Когда она ушла, на мгновение наступила тишина; только шуршала газовая горелка, шипели угли в камине и шумно, нервно и тяжело дышал Люк. Потом Хелен повернулась к Юджину, взглянула на него помертвевшими тусклыми глазами и заговорила голосом, полным мрачной покорности (теперь она все чаще говорила таким тоном):
— Ну, забудь же об этом. Она это как-нибудь переживет… И ты переживешь. Все уже случилось и ничего нельзя исправить… Поэтому просто забудь об этом. О, я знала, я знала, — она покачала головой, — у всех нас есть великие мечты и амбиции, когда нам двадцать лет… Я-то знаю… У меня они тоже были… Не дай своему сердцу разбиться из-за этого, Джин! Жизнь того не стоит… Поэтому забудь об этом… Просто забудь об этом… Ты забудешь, конечно, — бормотала она. — Как я когда-то забыла…
Уже поздно ночью, когда сестра отправилась к себе домой, а брат ушел спать, он сидел с матерью в гостиной, глядя на огонь. Неловко, бессвязно спотыкаясь, он отчаянно пытался переубедить ее, рассказать ей о своей решимости искупить совершенное преступление, реабилитироваться, как-то оправдать ту веру и поддержку, которую она давала ему. Он говорил дико, глупо, отчаянно, о десятках разных якобы уже исполняющихся, планов, обещая все, клянясь во всем, но не уверенный ни в чем. Он говорил ей, что был готов немедленно приступить к работе, заниматься любой работой, которую сможет найти. Как утопающий, он судорожно хватался сразу за десяток соломинок: он может получить работу репортера в газете; он будет учителем в школе; а еще можно заработать кучу денег на рекламе, у него есть друг, который этим занимается, и он уверен, что преуспеет там; и еще он уверен, что профессор Хэтчер пристроит его в один небольшой колледж, учителем на курсы драмы и драматургии; кто-то сказал ему, что он может найти работу редактором маленького журнала или «фирменного издания» крупного универмага в городе; один его друг из колледжа получил должность библиотекаря океанского лайнера; другой зарабатывал прорву денег, продавая половые швабры и щетки для домохозяек на Среднем Западе… Так он выпалил кучу глупых и бесполезных проектов, лихорадочно пытаясь нащупать ускользающую опору, и вдруг резко остановился, сбитый с толку молчанием матери, и с горечью осознал, что все соломинки, за которые он мог бы ухватиться, кончились — о, какими глупыми, бесполезными, никчемными были все эти проекты!
Его мать смотрела прямо в огонь и ничего не отвечала. Закончив говорить, долгое время Юджин сидел, погруженный в свои тоскливые мысли, а Элиза смотрела перед собой, сложив руки, с неподвижным взглядом, совершенно белым лицом и крепко сжатыми губами. Наконец она заговорила:
— Я выпустила их всех в этот мир, — сказала она тихо, — и видела, как все они взрослеют… и теперь некоторые из них мертвы… а некоторые так и не смогли ничего сделать со своей жизнью. Ты был самым юным из всех, и последним… Ты моя единственная надежда. О, как же это тяжело… видеть, как все, все они идут одной и той же кривой дорожкой… надеяться и молиться год за годом, чтобы хотя бы один из них меня не подвел! И вот теперь… — ее голос стал громче, она покачала головой со знакомой судорожной дрожью. — Как это тяжело, видеть, что ты — тот, на кого я возлагала последнюю надежду, тот, кто получил образование и возможности, которых у других никогда не было, — тоже идешь по той же отвратительной дорожке, по которой пошли все остальные… О, это слишком для меня! — воскликнула она, и вдруг заплакала. — Слишком тяжело, слишком большая ноша для меня! — прошептала она хрипло, и вдруг вытерла рукавом старого потрепанного свитера свои измученные мокрые глаза.
Это был жест такой жалкий, такой детский — жест, который разорвал его душу, наполнил раздирающей тоской, жалостью, стыдом и неизгладимым сожалением.
— Слишком тяжело… слишком сложно, — прошептала она. — Конечно, поневоле решишь, что на нас проклятие Божие, если после всей этой боли и печали, что я испытала, все равно все мои дети потеряны…
Юджин сидел, сгорая от стыда, отчаяния и ненависти к себе, не в силах ответить. А потом он снова услышал отдаленный безумный вой ветра, скрип обнаженных ветвей, крадущуюся походку огромного черного зверя-ночи вокруг дома матери. И снова он услышал, как слышал тысячу раз в детстве, далекий, слабый, искаженный ветром плач гудка большого поезда. Гудок снова принес юноше, как приносил ему столько раз в детстве, знакомые вечные обещания полета и тьмы, золотые обещания утра, новых земель и сверкающих больших городов. И для его больной и отчаянной души этот звук теперь прозвучал с еще более острой и отчаянной надеждой, чем в детстве. Внезапно он понял, что теперь у него осталась одна, и только одна дорога — подальше от этого поражения и неудачи, которые разрушили его жизнь, и искупление своих грехов упорным трудом и мрачным одиночеством; рискованные вызовы, серьезные опасности и великая награда — в волшебный и вечно манящий образ большого города. Он вдруг понял, что должен уехать.
В ночь перед отъездом Юджин ушел из дома и беспокойно бродил по улицам городка, пока не стало уже совсем поздно. Письмо от друга сообщило ему, что есть надежда получить работу преподавателя в одном из нью-йоркских университетов, но позже, когда начнется весенний семестр. Однако быстрый обмен телеграммами обещал ему временную работу: сбор средств у выпускников своего университета на строительство мемориального здания. Предложение было туманным, непонятным, и в другой раз повергло бы Юджина в уныние, но сейчас он с радостью на него согласился. Он решил уехать из дома на следующий же день.
Теперь, с больной душой и беспокойным сердцем, ведомый яростным смятением, Юджин ходил по пустынным ночным улицам родного города. Площадь была мрачной, безжизненной и пустынной, освещенная жестким светом фонарей; по главной улице города время от времени пробегали несколько спешивших домой горожан, лица и голоса, которые он помнил с детства, проплывали мимо него, как призраки. Все, что он видел и чего он касался, было одновременно чужим и знакомым, как во сне. Жизнь, которую он знал в совершенстве, сейчас буквально утекала из его рук, стоило ему подойти и коснуться: она принадлежала ему навсегда, она была погребена в его крови и памяти, но в то же время уже не была его и никогда не могла бы принадлежать ему снова.
Когда он вернулся домой, было уже за полночь, и старый обшарпанный дом его матери был погружен в темноту. Он тихо прошел по лестнице и оказался в просторном холле, бесшумно закрыв за собой тяжелую дверь. Минуту Юджин постоял там, в этой живой тьме, древней, дышащей тьме этого старого дома, который, казалось, говорил с юношей тысячами голосов его исчезнувших жизней — всех форм бытия вещей и людей, которых он знал, кто был там и кто ушел, или исчез, или умер.
Потом он тихо ощупью пробрался вдоль темного старого зала, по направлению к кухне и маленькой комнатке, служившей спальней его матери.
Когда он добрался до кухни, там было совсем темно, только мягко мерцали крошащиеся, умирающие угли в старом камине. Но кухня была еще теплой, полной свежего ощущения тепла и тишины, как если бы она была все еще наполнена жизнью и чувствами Элизы, как будто она только что была там.
Он включил свет и минутку постоял, глядя на знакомый старый стол с его разбитой, потрепанной цинковой окантовкой, на гладильную доску с огромной стопкой свежевыглаженного и аккуратно сложенного белья; он знал, что это мать работала там допоздна.
Вдруг в нем проснулось отчаянное, непреодолимое желание видеть ее, говорить с ней. Он подумал, что если бы только смог повидать ее теперь, то мог бы открыться ей, объяснить причину своей неудачи и причину уверенности в будущем успехе. Он был уверен, что только теперь — теперь или никогда — он мог бы поговорить с ней и сказать то, что всегда хотел сказать, но не мог; выразить невыразимое, найти слова для чего-то неясного, дать ей понять, каковы на самом деле его жизнь, его цели, желания его сердца, так, как он никогда не делал этого раньше. И, переполненный этой дикой надеждой, этим невозможным убеждением, Юджин шагнул к закрытой двери маленькой спальни, чтобы разбудить ее.
Вдруг он резко остановился. В старом шкафу, в стакане, наполовину заполненном водой, он увидел, как видел до того тысячу раз, как ему широко улыбается с гипертрофированной, странно человеческой мрачностью, вставная челюсть, которую Элиза, как обычно, сняла, когда легла спать. И внезапно юноша понял, что не сможет говорить с матерью. Гротескные, некрасивые, нелепые, эти ухмыляющиеся искусственные зубы каким-то образом стали для него идеальным, как ничто другое на земле, символом всей жизни его матери, полной горя и тяжелого труда и воспоминаний о годах, которые прошли, и вернуть их невозможно, о странном и горьком чуде жизни. И тогда он понял, что не сможет с ней говорить, ибо ему нечего было сказать ей.
Он осторожно постучал в дверь, и тут же услышал ее голос, быстрый, резкий, взбудораженный, когда ее разбудили.
— А? Что такое?.. Кто там? — спросила она.
Он ответил. Через мгновение она открыла дверь и встала в проеме, с встревоженным лицом, странно маленьким и белым, как у ребенка, со впалыми щеками. Когда он заговорил с ней, она ответила невнятно, потом смущенно улыбнулась, как бы извиняясь, и застенчиво прикрыла рот одной рукой, другую протянув к стакану, в которым лежала вставная челюсть. Он отвернулся: когда он снова посмотрел на ее лицо, оно уже обрели знакомые очертания, и Элиза заговорила своим обычным голосом:
— А?.. Что такое, сынок?
— Ничего, мама, — неловко сказал он. — Я… я как-то не подумал, что ты уже спишь… Я… просто зашел, чтобы сказать спокойной ночи, мама.
— Спокойной ночи, сынок, — сказала она, и повернула к нему белую щеку.
Он коротко поцеловал ее.
— А теперь иди и немного поспи, — сказала она. — Уже поздно, а тебе еще нужно будет паковать все твои вещи, когда проснешься завтра.
— Да… — неловко ответил он. — Да, наверное, ты права… Ну, спокойной ночи.
И он снова поцеловал ее.
— Спокойной ночи, — сказала Элиза. — Ах да, если не сложно, выключи свет, когда пойдешь спать.
И когда Юджин выключал на кухне свет, он услышал, как за ним тихо закрылась дверь ее комнаты, и темная, одинокая тишина старого дома окружила него, пока он спускался вниз. И тысячи голосов — отца, братьев, и даже ребенка, которым был он сам, и все жизни и голоса сотен других, потерянных, исчезнувших людей патентовали ему что-то, пока он шел по темным помещениям в доме своей матери. И далекий сумасшедший ветер выл в голых деревьях, точно так же, как Юджин слышал его множество раз в детстве, и точно так же он услышал далекий, слабый, искаженный ветром плач гудка большого поезда, снова несущий ему дикие тайные обещания полетов и тьмы, новых земель и сияющего большого города. И было что-то необузданное, темное и тайное в этом звуке; что-то, что он никогда не смог бы описать словами. Странное и горькое чувство заполнило его душу, и он потерял дар речи, и все, что он знал, было то, что он уходит из этого дома навсегда и что теперь перед ним лежит мир и будущее, темные времена и судьба человека, и ему никогда больше не придется жить здесь, в доме своей матери.