Путешествие из горного городка Алтамонта к ощетинившемуся башнями острову Манхэттен, в отличие от привычного понятия путешествия в Америке, недолгое. Расстояние чуть более семисот миль, необходимое время — чуть более двенадцати часов. Но понятия расстояния и времени столь относительны, столь сложны и многогранны их скользящие образы, что за это краткое путешествие можно прожить целую жизнь, на мгновение разделить еще десять миллионов других и увидеть, как перед глазами разворачивается бесконечная панорама сменяющихся видений, составляющих историю страны.
Прежде всего сами физические изменения и трансформации путешествия довольно странны и замечательны. В полдень человек садится на поезд и с изумлением наблюдает, как знакомые лица, образы, очертания и сооружения родного города выскальзывают из последней яростной хватки его жизни и зрения. Затем весь остаток угасающего дня поезд с трудом огибает горы и ползет по перевалам. Громады холмов, побуревших и пылающих расплавом осенних красок, окружают его со всех сторон: вздымающиеся вершины, пустынные и одинокие, полные радости и отчуждения, неотступного предчувствия грядущей зимы, парят над ним; ущелья, теснины, провалы и дикие пропасти разверзаются внезапно и уходят вниз с головокружительной пугающей резкостью, и все время поезд медленно ползет вниз с горных вершин, изгибаясь, как огромная змея. И из самой этой трудной медлительности поезда, ужасающего покоя и близости непостижимых холмов возникает связь, рождается чувство, которое невозможно определить, но которое, во всей своей странности и остром смешении безумной печали и радости, скорби по уходящему миру, закипающем торжестве от мысли о том, что человек найдет странный новый мир, тут же становится привычным, и каждый ощущает его.
Поезд с трудом ползет по горной дороге, короткие мощные выдохи его низкой трубы резко отдаются от скалистых стен. Странник глядит из окна и видит, как скол, насыпь и ущелье медленно проходят мимо, а древний камень скалы влажен и блестит от воды какого-то погребенного в расщелине горного источника. Поезд медленно перебирается через опасную и головокружительно высокую деревянную эстакаду. Далеко внизу путешественник видит и слышит, как по камням бурлит чистый пенистый горный поток. Возле путей рядом со своим маленьким домиком стоит стрелочник, следя за поездом медленным удивленным взглядом горца. Вот лачужка, в которой он живет, — притулилась прямо у путей над обрывистым опасным ущельем. Его жена, с неряшливо стянутыми волосами, с трубкой во рту, с тем же изнуренным медленным взглядом, что и у мужа, стоит в дверях, качая на руках грязного младенца.
Все это так странно, так близко, так далеко и так страшно, так прекрасно и внезапно знакомо, что путешественнику кажется, будто он знал этих людей всегда, надо лишь протянуть им руку из окна, из богатой и пышной роскоши пульмановского вагона, заговорить с ними. И ему кажется, что все странное и горькое чудо жизни — как, почему или каким образом, он не знает — заключено в этом кратком приветствии и прощании, поскольку увиденное и утраченное в тот же момент, как он это увидел, остается с ним навсегда, а забыть о нем он уже не сможет. Затем медленный усердный поезд проходит мимо этих жизней, и в его сердце остается что-то такое, чего он не может высказать.
Наконец поезд прорывается сквозь последнюю великую стену горных высот, проделав свой медленный извилистый спуск по могучим изгибам и спиралям блестящих рельсов (путник сейчас видит над собой семь изгибов), и к ночи достигает низин. Солнце садится позади поезда чудовищным шаром оранжевой цветочной пыльцы, высоты плавятся дымным зачарованным пурпуром, наступает ночь — многозвездная и бархатногрудая, — и теперь поезд набирает ровный грохочущий ритм и несется по холмистым предгорьям и извилинам могучего штата.
К девяти вечера возникает пауза на время расцепления вагонов и смены локомотива на узловой станции. Путешественник с тем же чувством мучительного беспокойства, трепета, безымянного восторга и немого ожидания покидает поезд, ходит взад-вперед по платформе, забегает в крошечный станционный буфет или выскакивает на улицу купить сигарет, сэндвич — на самом деле, просто хочет прочувствовать момент контакта с иным городом. Он видит большие вспышки и выхлопы пара гигантских локомотивов на путях, морщинистые, закопченные, одинокие лица машинистов в кабинах, и чуть позже он снова бежит сквозь грубое, таинственное видение могучей, темной и одинокой земли старой Катобы.
К полуночи еще одна остановка в более крупном городе — последняя остановка в Катобе — снова это ощущение буйного беспокойства и неизъяснимой радости и тоски. Путешественник выходит, расхаживает по платформе, видит мощное медленное попыхивание могучего локомотива, вбегает на станцию и вглядывается в лица всех людей, проходящих мимо с тем же чувством мгновенного узнавания, приветствия и прощания — с этим одиноким, странным и острым молчаливым ощущением, которое так знакомо американцам. Потом он снова в пульмановском вагоне, последние городские заставы ускользают от него, и огромный поезд, который всю вторую половину дня пробивался на восток сквозь горы через половину величественного штата, теперь впервые устремляется прямо на север, к новому миру, к тайным границам Виргинии, к великим мировым городам его надежд, мечте его детских преданий, к неуемному и тайному голодному желанию его сердца, его души, его жизни.
Его родной маленький город среди холмов, лица его друзей и родни, их знакомые голоса, образы вещей, которые он знал, уже кажутся ему далекими и странными, как сны, потерявшись в морских глубинах миллионнообразного темного времени, странного и горького чуда жизни. Он не думает уже, что всегда жил среди далеких забытых холмов, не думает даже о том, что покинул их; вся его жизнь кажется страннее, чем мечта о времени, и великий поезд движется по огромному и одинокому лику Америки, и его монотонный стук — звук молчания и вечности. И в этом поезде, и в десяти тысячах городков спящие спят на этой земле.
Затем горькая печаль, одиночество и радость подступают к его горлу — неутолимый голод понимается из святая святых его жизни и овладевает им с той дикой невыразимой яростью, что повелевает его жизнью, и наконец приближается в темный бессонный ночной час к границам древней земли Виргинии.
Кто видел фурию, мчащуюся на коне по горам? Кто изведал неистовство, идущее наперекор буре? Кто сходил с ума от неистовства в юности, не зная ни отдыха, ни покоя, ни уверенности из-за этой фурии, гонимый по миру этой фурией, пока не надломится великая лоза сердца, не лопнут связки и маленькое жилище костей, крови, костного мозга, мозгов, и само ощущение этого великого неистовства не будет скручено, выжато, истощено, высосано и иссушено самим неистовством, которое оно не может ни утратить, ни убрать? Кто знал неистовство, кто знает, как оно приходит?
Как мы дышали им, пили его, поглощали неистовство до конца, пока оно не вселяло в нас это чувство и мы не могли утратить его, куда бы ни шли? Это странный маленький червь, который постоянно будет точить наше сердце. Это безумие, бурлящее в нашем мозгу, голод, который усиливается, поглощая пищу, дьявол, блуждающий по нашим кровотокам, это дух дикий, темный и непокорный, вечно вскипающий в нашей душе, и ныне он в седле, он взнуздал нашу жизнь, он вонзает шпоры своего неутолимого желания в наши нагие беззащитные бока, он наш хозяин, повелитель, безумный жестокий тиран, который вечно гонит нас, как стадо, по слепым и свирепым туннелям калейдоскопа наших дней, в конце которых ждет лишь зев бездны и тьмы, и ничего больше.
Тогда, лишь тогда фурия неистовства оставляет нас, тогда она исчезает из красных туннелей нашей жизни, которой она так часто управляла, и другой червь начинает точить ту лозу, которой питалась она. Тогда, лишь тогда воистину она оставит нас, свернет свой лагерь, отступит, ибо нет места безумию в мозгу мертвеца, нет места голоду в мертвой плоти, и в сердце мертвеца нет места желанию.
В какой момент бархатногрудой ночи, давным-давно, на какой улочке горного лета в тени листвы слышались шаги влюбленных, звучал голос мужчины, низкий, приглушенный, небрежный, откровенный, потом — внезапный всплеск низкого густого женского смеха, нежного и чувственного, приближающегося и удаляющегося во тьме, тающего, а затем снова возникало миллионнозвучное молчание ночи? В каком древнем свете угасающего дня позднего лета? Не в ту ли ночь бессловесной страсти печали, радости и восторга предался он неистовству? Не в ту ли ночь явилась фурия?
Или в черной тьме какого-то забытого зимнего утра, дитя бури и брат мрака, одинокий, дикий и потаенный в ночи, шел он опираясь на стену сильного ветра, дующего в негритянском квартале, прикрывая по дороге свои сложенные бумаги, и швыряя их в бешенстве на ветру в стены жалких ночлежек для чернокожих, единственный бодрствующий, дикий, потаенный, свободный и буйный, как порыв ветра, бросая вопль за воплем, вой за воем, когда безумие, демоническая дикая и восторженная радость поднималась у него в горле! О, не тогда ли, в такую ночь предался он неистовству — не в ту ли ночь явилась фурия?
Он так и не узнал. Это могла быть скала, камень, лист, пылинка золотого света, теплая и подвижная среди колдовской зелени, это мог быть вой урагана среди голых деревьев, древний тускнеющий свет дня забытого лета, огромная раскрывающаяся мистерия наступающей, как прилив, ночи.
О, все это могло случиться в апреле среди влажного мрака сирени забытого утра, когда он увидел чистую линию восхода, расколовшую утро над горным кряжем. Это мог быть первый свет, птичья песня, конец работы и сладкая боль и облегчение усталого плеча, когда он возвращался домой под звуки одинокого цокота копыт, звяканья бутылок и стука колеса по мостовой и ощущал запах раннего завтрака, поджаристых ржаных лепешек, острых колбасок, стейков, печенья, овсяной муки и печеных зеленых яблок, жареных мозгов и яиц. Это мог быть завиток пахучего дыма из камина его отца, чистый ароматный сад и цветок груши, яблоки, морщинистые салатные листья в росе, медленно осыпающиеся волшебным снегопадом цветы вишни в отцовском саду, и высокая фигура отца, уже проснувшегося и вставшего, видная в доме!
О, если бы проснуться утром и знать, что он здесь! Ощущать, как от сильного огня трепещет и рычит труба камина, слышать, как потрескивает огонь в кухонной плите, слышать утренние звуки дома, запахи завтрака и ощущать неизменную защищенность! О, слышать, как он крадется внизу подобно пробудившемуся льву, слышать тяжелый хрип его исступленного дыхания; слышать зловещее бормотание, переходящее в тихий вой, когда он с гневным удовольствием готовит громогласную бранную утреннюю тираду, слышать, как он бормочет, когда из очага выскакивает уголек, дико гудит пламя, взметывающееся в дрожащий дымоход, как он бормочет, расхаживая как разъяренный зверь, и, наконец, услышать его широкие шаги по дому, готового к атаке, и памятный рев его пробужденной ярости, вырывающейся из дверного проема задней лестницы, когда он распахивал ее, призывая всех проснуться.
Не тогда ли, когда однажды он проснулся и услышал утренний львиный рык своего отца внизу, пришло это неистовство? Он не знал, можно ли распутать огромную паутину его жизни, пробраться сквозь жестокий хаос десяти тысяч его неистовых дней, расплести огромный беспокойный узор его жизни, и безвозвратно погрузиться в тишину, покой и уверенность в магическом мире новых начал.
Он не знал, спало ли это неистовство все эти годы или текло тайно, молчаливо, как безумие, в его крови. Но потом ему покажется, что неистовство впервые наполнило его жизнь, взорвалось, охватило его и завладело им, что впервые он ощутил его, увидел его, познал темное безграничное безумие его власти одной ночью много лет спустя, в поезде, идущем через штат Виргиния.