К книге
Том 2(1). О времени и реке. Роман (начало)О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга вторая. Молодой Фауст. XXXVI
70%
О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга вторая. Молодой Фауст. XXXVI
38

Когда Освальд Тен Эйк оставил свою работу за восемь тысяч долларов в год в «Херст синдикейт» и приехал в Кембридж, чтобы поступить к профессору Хэтчеру на знаменитый курс драматургии, он скопил на редкость большую сумму — целых семьсот долларов. Когда он заплатил за обучение, зачисление в университет и другие вспомогательные сборы, которые позволили ему должным образом обучаться в аспирантуре университета, у него осталось менее пятисот долларов. Освальд снял комнату на чердаке в Кембридже, в квадратном, пепельно-сером каркасном доме, в котором проживала ирландская семья по фамилии Гроган. Для того чтобы добраться до своей комнаты, он должен был каждый раз проходить по шаткой лестнице, почти такой же крутой, как стремянка, а когда он туда попадал, ему приходилось крайне осторожно двигать своими ста семидесятые сантиметрами весьма худого и хрупкого тела, чтобы не удариться головой о наклонные беленые стены, которые с точностью повторяли крутой наклон крыши. Центральная часть комнаты Освальда, единственное место, в котором этот маленький человек мог стоять прямо, была шириной немногим более метра; в ней было одно выходившее на фасад дома окно, у которого стоял его письменный стол. Из мебели там была пара прямых стульев, узкая белая железная кровать, втиснутая под скос с левой стороны, и несколько книжных полок, также втиснутых под скос с правой стороны. Можно было буквально сказать, что драматург подползал к своей кровати, а когда он читал, он был вынужден подходить к великим поэтам именно так, как должен подходить поэт: почтительно, на коленях!

За эту спартанскую клетушку будущий драматург с курса профессора Хэтчера платил госпоже Мэри Гроган по пятнадцать долларов каждый месяц. Поэтому, когда первичные взносы за обучение, зачисление и за клетушку в доме миссис Гроган были вычтены из сбережений Освальда Тена Эйка, у него осталось всего триста долларов, на которые ему необходимо было покупать одежду, еду, табак, книги, а также ходить в театр в течение следующих девяти месяцев. Эта сумма, возможно, была солидной, но мопсе не большой, а Тен Эйк, хотя и был поэтом, был подвержен всем тем базовым потребностям и чувственным желаниям, какие только могли возникнуть у его пятидеситикилограммового стасемидесятисантиметрового тела.

Эта слабость плоти самым несчастным образом получила отражение в творчестве драматурга. Во время краткого периода его пребывания в классе профессора Хэтчера его пьесы были многочисленны, но по большей части крайне слабы. Тен Эйк строчил их с лихорадочной поспешностью, которой может достичь только хорошо подготовленный журналист, влекомый заветными и страстными амбициями и пониманием, что искусство вечно, а вот триста долларов крайне мимолетны. Он начал очень многообещающе, паря в бесплотных эфирах мистических фантазий, но с каждым разом становился все более чувственным и приземленным, пока в конце не начал практически валяться в корыте чревоугодия.

Воистину, этот человек писал исключительно желудком, утробой, и это было ужасно странно для хрупкого существа с большими горящими глазами религиозного фанатика, маленькими костлявыми ручками похожими на когти, и талией такой тонкой, что ее, казалось, без проблем можно обхватить пальцами. На первый взгляд он был воплощением пламени, ветра, страсти и мучительной застенчивости. Профессор Хэтчер возлагал на него большие надежды — этот человечек идеально подходил, по мнению профессора Хэтчера, для того, что истинный хэтчерианец назвал бы «драма восстания»; но сей пламенный индивид обманул его, обманул жестоко. Все дело в том, что после блестящего, многообещающего начала первой пьесы — тонкой, абстрактной, далекой фантазии, напоминающей Синга, Йейтса и «Кельтский рассвет», — мозг человечка поклонился утробе, и Тен Эйк принялся писать о еде.

Его вторая попытка представляла собой одноактную пьесу, действие которой происходило на тротуаре перед рестораном «Чайлдс», в то время как официант в белоснежном пиджаке ловко складывал на тарелку поджаристые пшеничные лепешки. Главный герой, а на самом деле единственный говорящий персонаж в этой пьесе, был голодающий поэт, который стоял перед окном и разражался (видимо, сам себе) двадцатиминутным монологом о жизни поэта и распаде современного общества; что характерно, в ходе этого монолога часто и с горьким наслаждением упоминалось большинство основных блюд из меню «Чайлдс».

Профессор Хэтчер почувствовал, что его интерес угасает: он-то надеялся на более тонкие и высокие темы. Тем не менее благоразумная осторожность, вытекавшая из опыта горьких ошибок прошлого, предписывала ему воздерживаться от поспешных выводов. Он знал, что иной раз из грубой почвы человека вырастают более деликатные цветы его духа. Научили его этому аспиранты его класса: не раз бывало в прошлом, что среди них были молодые люди, упорно писавшие грубо и о грубых вещах. Они писали про моряков, негров, бандитов и проституток, про тусклые пошлые жизни и злые устремления, убийства, голод, изнасилования и инцесты, живописали черной краской картины жизни людей, не освещенных ни единой искрой благодати, ни единым лучом надежды, ни единым проблеском видения свыше. Профессор Хэтчер не всегда просил их продолжить обучение («вернуться на второй год»), а ведь именно второй год был настоящим испытанием на успешность и обещанием светлого будущего в мире хэтчерианцев. И все же некоторые, не удостоенные этой почести, неплохо продвинулись и получили известность: их мрачные пьесы ставили везде и на всех языках. И единственная претензия, которую истинный хэтчерианец мог предъявить им, была в следующем: «Да, они были с нами, но не наши: им не оказали честь, предложив вернуться на второй год».

Это были весьма болезненные воспоминания, но профессор Хэтчер сделал из них выводы и решил впредь проявлять мудрость и терпимость. Его надежды на Освальда Тена Эйка быстро таяли, и все-таки он решил держать свои суждения до поры до времени при себе, пока Освальд не напишет свою выпускную пьесу. Впрочем, как бы с целью облегчить своему выдающемуся наставнику мучительный выбор, Тен Эйк сам решил свою судьбу, и после его третьей пьесы больше не могло быть никаких сомнений в этом решении. Для этого творения, которому Освальд дал название «Голландская фута», определенно более подошло бы название «Нет возврата».

Это была пьеса в четырех действиях, связанных с причудливыми особенностями жизни и обычаев родного народа Освальда, голландцев с реки Гудзон. Этот маленький человечек страстно гордился своей родословной и всегда настаивал с легкой насмешкой и аристократическим презрением: «Не те голландцы, что из Пенсильвании, о боже, нет! Они и не голландцы вовсе, а немцы, а мы настоящие голландцы, старосветские голландцы, голландцы из Кэтскилла!» И если интерес Тена Эйка к пище в его ранних работах проявлялся робко и неловко, то в этом последнем творении его странного гения, чувственные аппетиты юноши стали просто неприличными в своей необузданности. Вряд ли длинная и разнообразная летопись театрального искусства вообще когда-либо знала такое зрелище: пьеса, являющаяся своего рода драматическим гимном еде, пиром живота; персонажи в ней — четырнадцать взрослых мужчин и женщин, и все прекраснейшие едоки!

Центральные события этой потрясающей пьесы, а именно: рождение, смерть, свадьба, все были насыщены описаниями еды, питья и всяческими шумами праздника. Одна сцена сменяла другую с калейдоскопической быстротой: едва затихало ликующее веселье Крещения, сцена уже менялась и подмостки уже стонали от мрачной, тяжелой и обильной снеди на похоронах; едва уползали вдаль колеса скорбного катафалка, как сцена опять менялась, разражаясь шумными танцами, кутежом и веселым пиршеством свадебного банкета. Ни в какой другой пьесе из когда-либо написанных не могло быть столь метко сказано, что «запеченное мясо с похорон, едва успевшее остыть, уже подавалось холодным на свадебном пиршестве», и, более того, персонажи пьесы едва не подали на том же свадебном пиршестве также и гроб с трупом из прошлой сцены. И наконец, занавес падал на ломящийся от снеди стол, окруженный сборищем четырнадцати голодных обжор, — сцена, в которой, по-видимому, единственными звуками и действиями были клацанье челюстей и причмокивание губ, своего рода симфония обжорства, фуга схватывания и поглощения еды, ритмичное прерывистое дыхание едоков, звон посуды и тихий стук кровавых капель, срывающихся с полусырого ростбифа, — все это как некое пророческое предзнаменование, что плоть станет травой, что жизнь человека так мимолетна и вечно меняется, снова и снова проходя через бесконечную череду рождений, смертей и браков, и лишь святые обряды поглощения пищи, божественное постоянство хороших обедов и, разумеется, старый добрый ростбиф были, есть и будут нерушимы и не закончатся вовек.

Тен Эйк сам читал пьесу, в пятницу днем, перед профессором Хэтчером и всем классом. Он читал быстрым высоким голосом, переворачивая страницы дрожащими ручками-коготками и все время нервно засовывая длинные пальцы в лохматую копну своих черных как смоль волос. За то время, пока он читал, вежливое внимание класса успело незаметно перерасти в паралич оцепенения. Твердые тонкие губы профессора Хэтчера сделались еще более твердыми, тонкими, суровыми. Слабая, но горькая улыбка играла в уголках рта. Затем, в то мгновение, когда молодой драматург закончил, наступила тишина: профессор Хэтчер медленно поднял руку, снял пенсне в золотой оправе со своего выдающегося носа; пенсне упало и осталось болтаться на черном шелковом шнурке. Он оглядел класс; его тщательно выдержанный, спокойный голос оставался тихим, хладнокровным, очень спокойным.

— Будут какие-нибудь комментарии? — спросил профессор Хэтчер.

Никто не отвечал на протяжении нескольких секунд; затем мистер Грей, молодой патриций из Филадельфии, съязвил:

— Я думаю, — сказал он тихим голосом с ноткой презрения, — я думаю, что он вполне может добиться того, чтобы эту пьесу поставили на чикагской скотобазе.

Замечание мистера Грея вышло несколько несвоевременным. Все дело в том, что упоминание чикагской скотобазы навело Тена Эйка на мысль о говядине, а говядина повлекла за собой воспоминания о лучших временах жизни этого человечка, когда он работал у мистера Херста, когда говядину можно было есть вволю, а жалованье его составляло кругленькую сумму, и все эти мысли, в свою очередь, заставили Тена Эйка с горечью вспомнить о вчерашнем дне, то есть о том дне, когда он ел последний раз: единственным его питанием за весь этот день был скромный и полезный обед, состоявший из спагетти, шпината, кофе и круассана. Погрузившись в эти мысли, Тен Эйк судорожно вытянул тощую шею из с моего изношенного воротничка, отчаянно посмотрел на профессора Хэтчера, который ответил ему вопросительным взглядом; быстро наклонил голову, нервно погрыз ногти и снова вытянул шею. Затем, внезапно обозрев холодные благородные черты патриция, которыми мог похвастаться молодой мистер Грей, его голубую в полоску рубашку из дорогой хлопчатобумажной ткани Мадрас, его элегантно скрещенные ноги в брюках с защипами, — увидев все это великолепие, маленький человечек привстал, оттащил свой стул от стола, вокруг которого сидел весь класс, и, сделав своими ручками-коготками жест, как бы включавший в себя всех присутствующих, бессвязно заверещал:

— А эти! А эти!.. У нас есть английские… Что касается русских… Или вот возьмите немцев — Толлер, Кайзер, экспрессионисты… Но голландцы! Голландцы! Голландцы из Кэтскилла! — Указывая дрожащим пальцем в сторону мистера Грея, он завопил: — «Филадельфия крикет клуб»! Боже мой! Боже мой! — он весь согнулся, будто переломившись пополам от беззвучного смеха, прижав тонкие руки к своему впалому животу. — Кто бы мог подумать, что дело дойдет до такого! — кричал он. Но вдруг, поймав на себе бесстрастный холодный взгляд профессора Хэтчера, он резко упал обратно на стул и принялся снова грызть ногти. — Ну, я не знаю, — сказал он с глупым смешком. — Может быть, я думаю… — его голос затих, он не закончил фразу.

— Есть ли еще комментарии? — осведомился профессор Хэтчер.

Комментариев не было.

— Что ж, тогда, — сказал профессор Хэтчер, — класс, вы можете быть свободны до следующего понедельника.

…Профессор Хэтчер даже не соизволил поднять голову, когда Тен Эйк выходил из аудитории.

Когда Освальд вышел в коридор, он услышал последние шаги уходящего класса, эхом отражающиеся за углом. На несколько секунд он прислонился к стене: он чувствовал себя опустошенным, слабым, у него кружилась голова; колени его подгибались, как резиновые, а мозг после недавнего прилива крови и страсти был опухшим, легким и качающимся, как воздушный шар. Вдруг он вспомнил, что сегодня была пятница. Суббота, день, в который он мог бы в очередной раз позволить себе взять немного денег из его стремительно сокращающихся сбережений — ибо таково было его отчаянное решение, принятое еще в начале обучения, которого он придерживался до сих пор, — суббота светила отчаянно далеко, как крохотный сияющий крут света в черном устье бесконечного туннеля: а он был такой опустошенный, слабый, голодный, что совершенно не мог больше ждать! И вот он сдался. Он знал, что если поспешит, то успеет как раз вовремя на пятничные вечерние посиделки у старой мисс Поттер. И, разрываясь между голодом и отвращением, Тен Эйк под угрозой голода снова сдался, как он делал десятки раз до того, даже при условии, что он знал: ему придется еще раз столкнуться с венцом, пределом ужаса современной жизни — «вечеринкой любителей искусства».

Мисс Поттер была старая дева, владелица некоторой недвижимости, которая жила со своей компаньонкой в миленьком доме на Гарден-стрит, недалеко от университета. Компаньонка мисс Поттер была также старая дева в возрасте: ее звали мисс Флиткрофт. Женщины были неразлучны. Мисс Поттер была массивная, широкая в кости, тяжеловесная женщина, которая двигалась неуклюже и с трудом, с вечно свистящим дыханием, с большими, комично выпученными глазами и постоянной застывшей странной улыбкой. Мисс Флиткрофт, напротив, была крохотной, как птичка, с костлявыми ручками и старым, сморщенным, но благородным и запоминающимся лицом. Она носила бархотку вокруг своей тонкой шейки. Она исполняла функции не только компаньонки, но также своего рода сиделки и медсестры мисс Поттер, и умудрялась дать подруге такое явное облегчение и утешение, какое не мог бы никто другой.

Дело в том, что мисс Поттер была действительно очень больна, и при этом испытывала дикую любовь к жизни, отчаянный страх смерти, и она знала, что умирает. Но даже страдания женщины, которые были, очевидно, очень велики, были подернуты неким гротескным и нелепым флером, который заставлял Тена Эйка испытывать с трудом сдерживаемое желание взвыть от хохота, взорваться смехом, даже несмотря на то, что он чувствовал душераздирающую жалость по отношению к ней. Так порой за столом, где вся орда ослабевших от голода потенциальных поэтов, драматургов, композиторов, писателей, художников, критиков и литераторов собиралась вокруг нее, уплетая вкусные блюда, которые она в таком обилии выставляла на своих пиршествах, мисс Поттер вдруг начинала задыхаться, хватать ртом воздух и ужасно кашлять; ее глаза практически вываливались из орбит, взгляд становился похожим на взгляд снулой рыбины, и, отчаянно глядя на мисс Флиткрофт с выражением невыразимого ужаса, она принималась квакать:

— Умираю! Умираю! Да говорю же вам, я умираю!

— Ерунда какая! — язвительно отвечала мисс Флиткрофт, живо подпрыгивая со своего места и забегая за стул мисс Поттер. — Ничего подобного! Вы всего лишь подавились чем-то! Что вы съели? Вот!

Тут она тотчас отвешивала оглушительный шлепок по мясистой, широкой, пестрой спине мисс Поттер (на эти пышные пятничные вечеринки мисс Поттер всегда надевала роскошный бархат, который мерцал большими блестящими пятнами на ее толстых руках, тяжелой груди и широких, необъятных плечах).

— Если вы не будете есть так быстро, ничего подобного больше не случится! — продолжала едко отчитывать подругу мисс Флиткрофт, отвешивая мисс Поттер еще один громкий, сильный удар по спине. — Ну же, выкиньте из головы эту ерунду! (Шлеп!) Ничего плохого с вами не случилось — вы слышите? (Шлеп!) Вы так испугались, что чуть с ума не сошли! (Шлеп!) А все потому, что вы пытались запихнуть в рот всю еду сразу! (Шлеп! Шлеп!)

К этому моменту мисс Поттер уже обычно немного приходила в себя, меньше задыхалась и не так тяжело дышала; она продолжала смотреть на мисс Флиткрофт неподвижным взглядом выпученных глаз, с выражением, полным мольбы, вновь зарождающейся надежды, извинения и жалкой благодарности.

Что касается Тена Эйка, на его боль и смущение в моменты, когда происходили подобные катастрофы, было не менее жалко смотреть. Он вскакивал, стоял беспомощно, чуть присев, бросая затравленные взгляды в сторону наиболее удобного пути отхода, как будто прикидывая возможность внезапного и бесславного отступления. Потом он снова обращал взгляд на двух старушек, и в его темных глазах, глядевших на них неподвижно и будто бы зачарованно, читались одновременно мучение, сочувствие, беспомощность и ужас.

В течение нескольких лет, несмотря на ее плохое здоровье, мисс Поттер суетилась, пользуясь любой возможностью поучаствовать в жизни знаменитого курса профессора Хэтчера в университете. Она сама написала пьесу или даже парочку, испытывала горячий страстный интерес к тому, что она называла «работа», присутствовала на постановках всех пьес и была почетным членом тщательно отобранной и приглашаемой профессором Хэтчером зрительской аудитории. Теперь, неважно, будь она на самом деле назначена таковой или же решила стать таковой самостоятельно, она начала считать себя своего рода посланницей, несущей свет ремесла и творчества профессора Хэтчера и главной меценаткой общественной жизни его курса.

Эта гротескная, но добрая старуха была одержима иллюзией, которая часто поселяется в умах многих богатых людей, не имеющих никакого таланта и понимания искусства, но очарованных «гламуром», который, по их мнению, окружает мир богемы. Мисс Поттер думала, что с помощью этих пятничных ужинов сможет собрать у себя все таланты, обаяние, блеск всего местного богемного общества. Она рассчитывала собирать на эти «вечеринки» не только начинающих драматургов профессора Хэтчера и некоторых более старших представителей этой профессии, но также поэтов, художников, композиторов, философов, «радикальных мыслителей», «людей, которые делают интересные вещи» всяческого рода и качества. И она почему-то была уверена, что в получившемся сумасшедшем винегрете все найдут для себя нечто полезное, некую «стимулирующую» пищу для ума.

Сюда из великого «художественного сообщества» Кембриджа и Бостона собиралось целое племя слабых, бесплодных, ядовитых и неумелых; скудные маленькие душонки с отсутствующим талантом и огромными амбициями; люди, которые когда-то сумели пропихнуть свое эссе, чтобы его опубликовали в «Атлантик мансли», или выпустить «небольшой сборничек» дурных стихов; композиторы, чья скучная, запредельно академичная пьеска разок была исполнена Бостонским симфоническим оркестром; романисты, драматурги, художники, которые не имели «успеха у простого народа», над которым они глумились и который они (делали вид) презирали, но за который на самом деле каждый из них охотно бы продал свою мелкую, обтрепанную душонку; вся ужасная, несчастная, ядовитая и озлобленная свора «творцов» из тех, кто обучался на чьем-то знаменитом курсе или провел лето в лагере Макдауэлла, — в общем, истинные обыватели от искусства, истинные враги живого духа художника, истинные осквернители и предатели творения, бесплодные, суетливые, мелкие получеловеки от искусства, чьи не знавшие ни корней, ни почвы, ни солнца жизни были взращены, подобно лишайникам на деревьях… Они с горечью лелеяли свои, по большей части воображаемые, беды и раны, распухшие представления о своей недооцененной ценности, вечно шипели и пытались ужалить во всех бессильных проявлениях своей мелкой, но ядовитой ненависти; они были сильны лить в тайных, предательских ударах в темноте, ударах по работе и таланту людей гораздо лучших, чем они сами.

Обычно каждый раз, когда Тен Эйк отправлялся в дом мисс Поттер, он обнаруживал там несколько слушателей класса профессора Хэтчера, которые, казалось, были завсегдатаями всех этих пятничных ужинов и вечеринок. Они, возможно, приходили по разным причинам: потому что скучали, потому что были любопытны или даже потому, что им на самом деле нравились эти мероприятия; но странный, ужасно застенчивый и чувствительный маленький человечек, который носил имя Освальд Тен Эйк, во всяком случае, приходил туда исключительно по острой, отчаянной необходимости: чтобы утолить хищное желание его исхудавшего, вечно полуголодного тела и не упустить шанс получить хотя бы один хороший ужин в неделю.

Было очевидно, что Тен Эйк переживал на этих вечеринках страшные муки застенчивости, тоски, растерянности, болезненной рефлексии; и все же он всегда был там, и как только все садились за стол, принимался есть с жадностью голодного животного. Если бы вам вздумалось посетить зал приемов в доме мисс Поттер, вы бы могли найти его, как правило, незаметно прячущимся в каком-нибудь укромном углу от громких звуков и шума толпы, нервно сжимающим в руках чайную чашку, разговаривающим с кем-то в своей странной манере, отчаянно выпаливающим слова, что вообще было характерно для него, или, напротив, ничего не говорящим в течение долгого времени, кусающим ногти, страстно запускающим тонкие руки в копну черных лохматых волос, время от времени разражающимся неожиданным, пронзительным, почти истерическим смехом, вулканически выплевывающим несколько слов, а затем снова впадающим в отчаянное молчание и запускающим руки в волосы.

Приступ застенчивости и истерзанных нервов, нападавший на молодого человека в такие моменты, был так силен, что на Тен Эйка было больно смотреть: он говорил и делал резкие, шокирующие, взрывоопасные вещи, которые способны были внезапно поразить всех участников подобного мероприятия, а его самого немедля ввергнуть обратно в черную яму молчания, самоуничижения и отчаяния. И хотя его собственная чувствительность была чрезвычайно велика и мучительна, он еще больше обижался за других людей, чем за себя. Он скорее мог выдержать личное оскорбление, позволить ранить собственную уязвимую гордость, чем видеть, как кто-то обижает и ранит гордость другого человека. В самом деле, его переживания, когда он видел душевные терзания других людей, становились настолько острыми, что он порой больше не в состоянии был отвечать за свои действия: он был способен в таких случаях сотворить что угодно.

И таких случаев всегда хватало на пятничных ужинах мисс Поттер. Ведь даже если бы весь американский дипломатический корпус собрался там в самом очаровательном и учтивом настроении, эта добродушная гротескная старуха с ее неизменным талантом все делать не так и сталкивать людей лбами ухитрилась бы уже буквально через час так настроить всех этих виртуозов вежливости и благодати, что они принялись рычать и жаждать крови друг друга! Что уж говорить об этой музейной коллекции уродов, озлобленных эстетов и ядовитых неудачников от искусства, которая на самом деле собиралась у нее… Ссоры и склоки случались у нее всегда, без единого сбоя. Ее гений в области создания путаницы, неловкости и беспокойства был просто абсолютным.

Всякий раз, когда в местном сообществе находились два человека, которым было суждено от рождения или же вследствие неких обстоятельств образования, религиозных убеждений, темперамента, возненавидеть друг друга убийственной ненавистью в ту же секунду, как они встретятся, мисс Поттер непременно стремилась как можно скорее представить их друг другу. Если вдруг отец Дэвин, страстный защитник веры и враг модернизма во всех его ненавистных формах, был приглашен на одну из пятничных вечеринок мисс Поттер, он вдруг обнаруживал, что пожимает руку мисс Шенксворт (сам еще не зная, кто она такая), которая являлась воинствующей пропагандисткой свободной любви, стерилизации «недостаточно хороших» индивидов и практики неограниченного контроля рождаемости в каждой семье, особенно среди бедняков.

Если на ужине вдруг присутствовал редактор «Атлантик мансли», он непременно обнаруживал себя, по безошибочному принципу притяжения противоположностей, который так любила и которого с такой точностью придерживалась мисс Поттер, сидящим рядом с человеком по имени Сэм Шулемович, который в качестве духовного лидера и главного редактора газеты, известной как «Красный бунт» или «Рабочая заря», заявлял часто и яростно, что, чем скорее «Атлантик мансли» закроют, а его авторов, подписчиков и редакцию забальзамируют и выложат на витрине в музее, тем лучше будет для каждого жителя страны.

Если лидер радикального движения, который только что отбыл наказание в тюрьме за свои выступления, брошюры, физическую агрессию против полиции или членов капиталистического класса, приходил на пятничную «вечеринку» мисс Поттер, он немедленно обнаруживал, что обсуждает достоинства существующей системы и необходимости скорейшего исчезновения богатых буржуйских паразитов со старой девой, леди с Бикон-стрит, у которой был попугай, два персидских котенка, пекинес, три горничные, повар, дворецкий, шофер и легковой автомобиль, особняк на Марблхед и несколько тысяч акций предприятий Бостона и Мэна.

Именно так оно все и шло на очередной пятничной вечеринке мисс Поттер. Там, в этом доме, вы могли быть уверены, что если лев и ягненок еще не возлегли вместе, как гласит Библия, то хозяйка непременно посадит их в такой непосредственной близости друг от друга, что смертоубийство все равно непременно последует, причем так легко, быстро и без всяких ритуальных реверансов, как только возможно.

И когда звуки рычания и проклятий начинали раздаваться все громче в шумной суете этого пятничного ужина, лица становились мертвенно-бледными от ненависти, глаза горели, а вены набухали на висках, мисс Поттер оглядывала собравшуюся публику с торжествующим удовлетворением, видя, что она хорошо проделала свою «работу», и с восторгом думала: «Какая творчески насыщенная встреча! Как здорово видеть столько интересных людей вместе — людей, которые действительно делают интересные вещи! Видеть вспышки и игру ума, глядеть на столкновение блестящих интеллектов, думать о том, сколь много общего у всех этих прекрасных молодых мужчин и женщин, и о взаимных выгодах, которые они извлекут из общения друг с другом! Ах! Как восхитительно наблюдать за этим…»

— Но кто же это только что пришел? — бормотала она, пристально вглядываясь в показавшуюся в дверях фигуру, поскольку была очень близорука. — Кто? Кто? О-о! Профессор Лоус с кафедры живописи! О, профессор Лоус, я так рада, что вы пришли. Знаете, у нас в гостях такой интересный молодой человек сегодня — мистер Уайлдер, тот самый, нарисовавший эту картину, ну знаете, о которой все говорят — «Портрет обнаженной женщины, падающей прямо на шею в мокрой ванной». Ах, мистер Уайлдер, это доктор Лоус, автор эссе «Здоровье и традиция в эпоху Возрождения». Я знаю, вы непременно найдете так много общего!

И, исполнив таким образом свой долг, она тяжело, хрипло дыша, уползала прочь, оглядываясь вокруг со своей странной неподвижной улыбкой и выпученными глазами, старательно следя за тем, не оставила ли она что-нибудь или кого-нибудь без внимания и нет ли надежды на какую-нибудь новую путаницу, хаос, драку или яростный спор.

И все же была в этой старухе своего рода скрытая мудрость, которую мало кто из приходящих в ее дом мог в ней подозревать: некая особая проницательность в неподвижном выпуклом взгляде ее старых глаз, которые иногда видели больше, чем знали все остальные. Возможно, это было только нечто вроде инстинкта, подобие теплой человечности, которое заставляло ее говорить с хрупким маленьким человечком с горящими глазами более мягко, чем она говорила с другими, заставляло ее всегда сажать его по правую руку от себя за обеденным столом и приговаривать время от времени:

— Дайте мистеру Тену Эйку еще порцию этого чудесного ростбифа. О, мистер Тен Эйк, налегайте же на еду, вы так мало скушали нынче!

И он, разрываясь между гордостью и горькими муками голода, судорожно дергал свой воротничок и смеялся с ноткой слабого протеста в голосе, говоря:

— Ну… я не знаю… Я на самом деле думаю… если вы хотите, чтобы я… Ах, ну ладно!

Тут тарелка, дымящаяся и с горкой наполненная щедрой порцией добавки, появлялась перед ним, и молодой человек тотчас набрасывался на нее с жадностью голодного волка.

Когда Тен Эйк дошел до мисс Поттер в тот роковой вечер пятницы, остальные гости уже собрались. Мисс Тралл, студентка женской части курса профессора Хэтчера, читала собственный перевод немецкой пьесы, только что представленной публике. Приемные залы мисс Поттер, которые представляли собой две большие комнаты на верхнем этаже дома под двускатной крышей, небрежно украшенные огромными рыболовными сетями, позаимствованными у глостерских рыбаков, были переполнены членами ее пестрого «парламента», и сейчас вся публика благопристойно соблюдала тишину, в то время как девушка-студентка читала пьесу.

Эта мизансцена способна была растопить сердце любого ветерана вечеринок любителей искусства. Освещение было неярким, затененным, тихим, теплым и мягким: в вышине, под потолком, образовались озера загадочного мрака, из которых свисали глостерские рыболовные сети, но в радиусе свечения маленьких ламп можно было увидеть группки людей, красиво расположившихся там и тут и слушающих с пристальным вниманием. Некоторые из молодых женщин мечтательно, свернувшись калачиком, полулежали на диванах, их лица и тела были повернуты к читающей девушке фигурами, полными истомы и тоски; другие группки слушателей можно было смутно различить вокруг рояля, на который они слегка облокотились; третьи элегантно стояли у стены с чайными чашками в руках. Мистер Крам, старый композитор, занял свое любимое место на мягком диване; он то и дело страстно затягивался сигаретой, которую изящно держал в своих грязных пальцах; его ястребиное лицо задумчиво всматривалось куда-то вверх, в возвышенные тайны рыболовных сетей. Время от времени он запускал руку в длинные редкие пряди своих седых волос, а затем снова глубоко, задумчиво пыхал сигаретой.

Некоторые из молодых людей в приятных взору позах расселись на полу, с видом беззаботным и благодушным, и галантной близости от дамских ножек. Тен Эйк вошел, оглянулся, как испуганный кролик, наклонил голову, а зачем скрючился в позе перочинного ножа рядом с ними.

Мисс Тралл сидела на диване вместе со старым композитором, обращенная лицом к своей аудитории. Пьеса, которую она читала, в оригинале представляла собой новую драму одного из немецких экспрессионистов, а экспрессионизм как раз в то время считался одним из «самых важных направлений в мире театра»; сделанный молодой леди перевод пьесы, которая носила милое и энергичное название «Ты освободишься, если перережешь горло своему отцу», выглядел примерно таким образом:

Электра (делает шаг к вершине возвышенного помоста; ее лицо приобретает синий оттенок освещенное ужасным призрачным светом; ее голос становится низким и хриплым от страсти, в то время как она обращается к темной, сливающейся в единое пятно толпе людей у ее ног). Слушай же, человек! К тебе, будет правильно, что сейчас обращусь я, ибо должно так. Возможно ли, чтобы каким-либо чудесным образом ты мог знать, кто есть эта женщина, что в настоящее время перед тобой стоит и говорит с тобой? (Внезапным стремительным движением она пурпурно-красный шелковый материал туники, что надета на ней, на куски разрывает, на две части, так что обнажаются две груди ее!)

Низкий, стремительно нарастающий и на внешних краях толпы уже громоподобный шум вдруг переходит в удивленное бормотание, по всей огромной толпе прокатываясь.

Толпа. Электра! (Громоподобный шум громче становится и все еще с каждой минутой растет до сих пор.) Электра! (Звук до могучего рева теперь поднялся уже, и теперь из каждой глотки единый крик рвется.) Электра!

Электра (тихо). О, йа! Человек, ты это сказал. Я Электра!

Толпа (из их глоток вдруг еще сильнее рев вырывается вновь). Электра! Это Электра!

Электра (ее голос еще более низким и хриплым становится, глаза красной кровавой болью всех горестей ее сердца, и еще большей любовью и печалью по направлению к толпе сверкают). Слушай, человек. Рабы, рабочие, сыновья своих отцов, еще не проснувшиеся, слушайте! Из ночной темноты ваших еще не рожденных душ, чтобы вытащить вас и спасти вас, я пришла! Так слушайте! (Ее голос еще ниже, от тихой кровавой боли сердца и ненависти хриплым становится.) Сегодня вечером следует тебе твоего старого, от преступления почерневшего и невежеством ослепленного отца горло перерезать! Я сказала: так тому и быть.

Голос, Гомункулус (из толпы, умоляюще, с нотами протеста). Ах! Электра! Прости нас! Пожалуйста! С жаждой крови, злобой ослепленным будучи, горло старого отца перерезать не очень-то хорошо есть.

Электра (подымая руку холодным, повелительным, приказывающим жестом). Как я сказала, тому так и быть! Молчать!

Гомункулус начинает прерывать ее; снова говорит она, ее голос более громким и суровым становится.

Электра. Молчать! Молчать!

В этот момент раздался громкий то ли шипящий, то ли свистящий звук от двери. Мисс Поттер, которая как раз собиралась войти в комнату, остановилась при виде руки мисс Тралл, поднятой в указующем жесте, и властной холодности ее голоса, почти кричавшего «Молчать!». Теперь, когда мисс Тралл тоже остановилась и испуганно посмотрела на хозяйку, мисс Поттер, все еще громко шипя, на цыпочках тяжело прошла в комнату. Старуха топала с грацией распухшего больного бегемота, то и дело прикладывая палец к губам, глядя вокруг себя своими глазами навыкате, со своей неподвижной улыбкой, громким шипением призывая к тишине, которую она так яростно своим же шипением и нарушала.

Тут все так и уставились на нее, на некоторое время впав в кошмарное полугипнотическое состояние. Что касается мисс Тралл, она тоже уставилась на хозяйку с выражением изумления, которое тут же сменилось криком тревоги, когда мисс Поттер, продолжая слепо топать на цыпочках вперед, наткнулась прямо на маленькую скорченную фигурку Освальда Тена Эйка, на мгновение нависла над ним, а потом упала на колени с таким грохотом, что рыболовные сети заплясали, картины закачались и даже громадная полированная махина рояля с сочувствием завибрировала.

Затем, на протяжении одного долгого, незабываемого мгновения, в то время как все смотрели на нее, замороженные, парализованные ужасом и удивлением, мисс Поттер продолжала стоять на коленях, слишком ошеломленная, чтобы двинуться или вздохнуть; ее глаза почти вылезли из орбит, лицо слепо задралось вверх в позе преданности. Потом она начала задыхаться и кашлять от ужаса, и Тен Эйк ожил. Он в одно движение подпрыгнул с пола, посмотрел вокруг себя, как испуганный кот, обнаружил кувшин на подносе, дико помчался к нему, схватил ого дрожащими руками и попытался налить стакан воды, большую часть, впрочем, пролив на пол. Он повернулся, нее еще сжимая стакан в руке и тяжело дыша, закричал:

— Вот! Вот!.. Возьмите это! — после чего бросился к мисс Поттер, и вдруг, в ужасе от ее апоплексичного взгляда, он вылил все содержимое стакана прямо ей в лицо…

Пять или шесть молодых людей одновременно бросились к старухе на помощь и подняли ее на ноги. Пьеса была забыта, все присутствующие завели какую-то возбужденную и крикливую беседу, которую перекрывал язвительный голос мисс Флиткрофт; она резко говорила, хлопая насмерть перепуганную старуху по спине:

— Ерунда! Вы не умираете! Нет и нет!.. Вы просто испугались так, что чуть с ума не сошли! Вот и все, что с вами произошло! Если бы вы почаще останавливались и смотрели себе под ноги, ничего подобного бы никогда не случилось!

Шлеп!

И Освальд, и мисс Поттер уже пришли в себя к тому времени, как гости собрались вокруг стола. Как обычно, Освальд обнаружил, что его усадили по правую руку мисс Поттер, и ощущение безопасности, которую этот знак внимания давал ему, вместе с сумасшедшими ароматами пищи, ожиданием, что его ужасный хищный голод будет вот-вот умиротворен, — все это вместе наполнило его почти сумасшедшей радостью, желанием кричать или петь. Вместо этого, впрочем, молодой человек нервно встал рядом со своим стулом, оглядываясь вокруг с застенчивой улыбкой и то и дело робко запуская пальцы в волосы, ожидая, пока все другие гости усядутся. Потом он галантно встал за стулом мисс Поттер и подвинул его, чтобы она села. Затем с чувством ликующей эйфории он сел рядом с ней и подвинул собственный стул. Он хотел поговорить с кем-нибудь, чтобы показать себя блестящим собеседником, чтобы удивить всех присутствующих своим остроумием, глубиной суждений, выдающейся легкостью. Но прежде всего он хотел есть, есть и еще раз есть! Его голова кружилась, он чувствовал себя слегка пьяным, но это было славное ощущение: он еще никогда в своей жизни не был так великолепно уверен в себе. И в таком настроении он развернул свою салфетку и, улыбаясь во весь рот, повернулся, чтобы удивить своего соседа справа блестящим фонтаном остроумия, которое уже, казалось, сверкало на ето губах. Один взгляд, и сияющая улыбка исчезла, остроумие и уверенность умерли, сердце молодого человека мгновенно сжалось и, казалось, выпало из его тела, как гнилое яблоко. Мисс Поттер была, как обычно, на высоте. Ее безошибочный талант в области сеяния раздоров и бедствий вновь не подвел ее. Он обнаружил, что смотрит прямо в ядовитое лицо того человека, которого он ненавидел больше всего в Кембридже, — отталкивающее лицо старого композитора Крама.

Старое вытянутое лицо, пожелтевшее от злобы и зависти, с внезапным лисьим блеском маленьких глазок, вечно утопающих в отравленном растворе нескончаемой и нестареющей ненависти, жесткий клюв носа, тонкие губы, окрашенные и закаленные в ржавчине яда. Это лицо, хитро, скользко, уклончиво глядело на Тена Эйка в обрамлении грязных, жидких прямых волос. Кудахтая от злобного ликования, старый композитор засунул в рот хрустящую хлебную корочку, повернулся к молодому соседу и сказал:

— Хе-хе-хе (хрум-хрум), да ведь это же мистер Тен Эйк, не так ли? Человек, который написал ту самую пьесу, что была у профессора Хэтчера на последней читке, — нечто в стиле мистического фэнтези. Это была ваша пьеса, не так ли?

Старое желтое лицо приблизилось, и Крам прорычал злорадным, мстительным тихим голосом:

— Большая часть аудитории приняла ее в штыки! Они решили, что это произведение кошмарное, сэр! Кошмарное! (Хрум-хрум!) Разумеется, я только потому это говорю вам, что думаю, что вы должны знать — вы можете получить бесценный опыт благодаря критике.

И Тен Эйк, позабыв про свой голод, отшатнулся, как будто старик вогнал в его сердце тонкий отравленный клинок и провернул несколько раз.

— Я… я думал, некоторым из них понравилось. Конечно, я не знаю, я не могу сказать наверняка, — запнулся он в нерешительности, — но я… я действительно думал, что некоторым из зрителей… понравилось!

— Ну, так я вам скажу, что им не понравилось, — зарычал композитор, опять принимаясь хрустеть. — Все, кого я видел, оценили пьесу как кошмарную. Хе-хе-хе! Кроме моей жены и меня! (Хрум-хрум.) Мы были единственными, кто решил, что в пьесе есть хоть что-то хорошее, единственными, кто подумал, что вы достойны хоть каких-то надежд. И мы нашли кое-что: места, отдельные фразы или предложения, а то и целую сцену, которые нам понравились. Что же касается остальных, — он вдруг сделал, ужасный жест кулаком с указывающим вниз большим пальцем, — они приняли вас в штыки, мой мальчик! Исписался! Ничего путного не выйдет! Вот то, что они думают о вас, мой мальчик. И вот то, что, — прорычал он вдруг, глядя вокруг себя со злобой, — вот то, что они думали обо мне все эти годы — обо мне, великом композиторе, которого они должны быть счастливы иметь в своем окружении, о человеке, который сделал больше для американской музыки, чем все остальные, вместе взятые, — обо мне! мне! мне! Пророке, провидце! — почти вскричал он, — в штыки! Исписался! Ничего путного не выйдет!

Тут он вдруг затих и склонился к Тену Эйку, приобняв его одной рукой, ужасным жестом, полным почти удушающей интимности, и прошептал:

— И это то, что они всегда будут думать о вас, мой мальчик, как и обо всех тех, кто носит в себе зерно таланта… Хе-хе-хе! — вглядываясь в побелевшее лицо Тена Эйка, он нежно потряс его за руку и тихо захихикал с какой-то своеобразной злобной нежностью, как будто, увидев ту боль, которую причинили его слова, он испытал своего рода приступ отеческой симпатии к своей жертве. — О да, верно, они говорили все эти ужасные вещи о вашей пьесе, но не воспринимайте это слишком серьезно. Век живи, век учись, мой мальчик, не так ли? Опыт благодаря критике. Несколько жестких ударов не причинят вам никакого вреда, в конце концов. Хе-хе-хе! Хе-хе-хе!

И, повернувшись, ужасно довольный обидой, нанесенной молодому соседу, он вытянул свое пожелтевшее лицо на тощей шее движением грифа и, причмокивая ядовитыми губами, шумно и с удовольствием втянул в рот ложку супа.

Что же до Тена Эйка, весь его голод теперь уступил место болезненному стыду, ужасу и отчаянию; он отвернулся от композитора и принялся нервно ковыряться в своей еде, пытаясь принудить бледные губы сложиться в дрожащую неуверенную улыбку и отчаянно заставляя свой мозг обратить внимание на то, что говорил человек, сидевший прямо через стол от него. Это был почетный гость вечеринки, и звали его Хант.

Хант был хорошо известен своим воинствующим пацифизмом во время войны, был бит полицией и сидел в тюрьме столько раз, что не мог уже сосчитать; теперь, когда он был (временно) на свободе, он продолжал свои нападки на власти и общество с большей жестокостью, чем когда-либо. Он был человеком несомненного мужества и глубокой искренности, но те страдания, которые он перенес, и жестокая нетерпимость, жертвой которой он был, оставили свою метку на его жизни, искалечив ее навсегда. Его лицо выглядело, как один сплошной шрам; его четко очерченный, жесткий рот искривлялся, как змея, смещаясь на одну сторону лица, когда он говорил. Его голос также был резким и глумливым, твердым, давящим, властным и нетерпимым, когда он говорил с кем-либо, особенно если тот, с кем он говорил, не разделял его точку зрения.

Поэтому мисс Поттер с ее великим талантом раздувания ссор усадила рядом с Хантом молодого бельгийского студента университета, который не слишком хорошо знал английский, зато был глубоко предан Римско-католической церкви. Не прошло и пяти минут, как эти двое завязали ожесточенный спор; бельгиец общался очень вежливо, но был исполнен отчаянной решимости защитить свою веру, однако из-за своего неразборчивого английского был беспомощен, как агнец, перед нападками Ханта, который набросился на него дико, убийственно и безжалостно, будто тигр. На это было поистине больно смотреть: лицо вежливого и учтивого молодого бельгийца густо покраснело от смущения и боли, было видно, что его ужасно обижает неприкрытая жестокость нападок собеседника.

Пока Тен Эйк слушал, его дух постепенно начал восставать из-под покрова стыда и болезненного отчаяния, который накрыл его; искры гнева и обиды, горячей и яркой, начали светиться, гореть, распространяться по его разуму. Его большие темные глаза сияли теперь более глубоким и суровым светом, чем когда-либо раньше, а ого бледные щеки покрылись пятнами гневного румянца. Теперь ему уже не надо было заставлять себя слушать то, что говорил Хант: гнев раздувал его энергию и интерес к беседе ярким пламенем; он слушал напряженно, его уши, казалось, навострились, как у животного, и время от времени он даже пытался со злобой воткнуть свою вилку в скатерть. Раз или два казалось, что он вот-вот прервет распоясавшегося радикала. Он прочищал горло, наклонялся вперед нервно сжимая край стола своими похожими на когти худыми ручками, но каждый раз в итоге сдавался, запускал пальцы в копну своих непослушных волос и глотал очередной стакан вина.

По мере того как Хант говорил, его полный грубого высокомерия голос становился все громче и громче, так что под конец все сидящие за столом были вынуждены прервать все прочие разговоры и слушать только его, чего он, впрочем, как раз и добивался. Грубый спорщик умудрился воспользоваться всеми преимуществами, включая самые нечестные и несправедливые, какие только можно было найти в этом обидном споре с молодым бельгийцем. Он насмешливо говорил о толстых священниках старой, порочной, насквозь коррумпированной Церкви, жиреющих на крови и жизнях угнетенных рабочих; он говорил о фанатизме и суевериях, которые насаждает религия, о том, что рабочим давно нужно уничтожить этого монстра, который пожирает их. Когда же молодой бельгиец на своем прерывистом и болезненно плохом английском пытался как-то ответить на эти обвинения, Хант беззастенчиво ловил его на неправильном использовании слов, притворялся, что не понимает его из-за его произношения, и всячески жестоко травил беднягу:

— Вы думаете что?.. Что?.. Я не понимаю и половины из того, что вы говорите… Ах, это так трудно спорить с человеком, который даже не может хоть сколько-нибудь прилично говорить по-английски!

— Я… быть… есть… гоффорить, — медленно и мучительно подбирая слова, отвечал молодой бельгиец; его лицо покраснело от смущения, — быть… есть… гоффорить… что ффы… есть преуффеличиффать!

— Что я есть что? Что? Слушайте, что это он там пытается сказать, а? — жестоко издеваясь, переспросил Хант, оглядывая стол, как будто надеясь получить от других гостей расшифровку непонятного акцента бельгийца. — А-ах! — закричал он вдруг, как будто смысл слов бельгийца буквально только что дошел до него. — Преувеличивать! Так я, значит, преувеличиваю! Вот что за слово вы пытаетесь сказать! — И он уродливо, злобно засмеялся.

Освальд Тен Эйк перестал есть и побледнел как полотно. Теперь он сидел, глядя через стол и испытывая мучительную симпатию к молодому бельгийцу, нервно кусал ногти и то и дело рассеянно запускал руки в волосы. Обида и гнев, которые он чувствовал поначалу, теперь разгорелись до белого каления, до удушливой, убийственной ярости. Маленький человечек был совершенно выведен из себя. Внезапно его чувство личного оскорбления несправедливостью, унижением и болью, которые он сам пережил, слилось с раскаленным чувством гнева и обиды за каждую несправедливость и гнусность, что когда-либо были нанесены всем, всем живущим на земле израненным душам человеческим. Объединенный этой душевной агонией в некое товарищество с молодым бельгийцем и со всеми униженными и оскорбленными на земле, какого бы то ни было социального слоя или вероисповедания, молодой человек превратился в один пылающий факел высотой около ста семидесяти сантиметров, в один пляшущий гневный язык пламени и швырнул вызов своего презрения, как перчатку, злобному хаму. Это случилось в одно мгновение, как вспышка. В конце очередной язвительной тирады Ханта Тен Эйк вскочил со стула и, перегнувшись через стол, закричал высоким пронзительным голосом, который разрезал тишину, как нож:

— Хант! Вы свинья, и все, кто когда-либо якшался с нами, и имел что-либо общее с вами, — тоже свиньи! — на мгновение он остановился, тяжело дыша, сжимая салфетку костлявой рукой. Его лихорадочный взгляд медленно оглядел сидевших вокруг стола. Вдруг, увидев уставившийся на него злобный взгляд старого композитора Крама, Тен Эйк швырнул на пол салфетку и, указывая дрожащим пальцем на это ненавистное лицо, вскричал: — Это, между прочим, и к вам относится, старый ублюдок!.. Это относится и ко всем остальным тоже, — завопил он, яростно тыча пальцем в присутствующих. — Хант… Крам… Крам! Господи боже мой, — воскликнул он, трясясь от смеха. — Да это же для вас идеальное определение!.. Идеальное… Да, вы! Вы свинья! — снова закричал молодой человек, ткнув пальцем в пожелтевшее лицо так яростно, что композитор отпрянул назад с удивленным взвизгом. — О да! И все остальные тоже! — он указал на мисс Тралл. — Вот вы, например, экспрессионистка чертова! — тут он прервался, снова страшно согнувшись в беззвучном смехе. — Греки… Русские… О, как мы любим в Испании! Фантазия! Ах господи, пусть меня дьявол заберет в ад, но это восхитительно, — вскричал он, а затем, указывая дрожащим пальцем на нескольких присутствующих подряда заорал вне себя: — Вы?! И вы? И вы? Да что, черт возьми, вы знаете о жизни… Ибсен… Чехов… «Кельтский рассвет»… бош, — прорычал он. — Еда! Еда! Еда! Вы чертовы дураки!.. Вот единственное, что на самом деле имеет значение! — Он взял свой нетронутый кусок хлеба и яростно швырнул его на стол. — Еда! Еда!.. Спросите Крама… он знает…

— Ну, а теперь… — сказал он, задыхаясь и указывая дрожащим пальцем на мисс Поттер. — Теперь, — продолжал задыхаться он, — я хочу сказать кое-что и вам тоже.

— Ох… Мистер… Тен Эйк, — пробормотала старуха, запинаясь, голосом, полным упрека и изумления. — Я… никогда… не подумала бы… что вы способны…

Ее голос беспомощно затих, и она посмотрела на него молча. И Тен Эйк, вдруг пришедший в себя под неподвижным выпученным взглядом этого старого доброго существа, устремленным на него с недоверием раненого животного, вдруг опять засмеялся, пронзительно и надрывно, запустил пальцы в волосы, огляделся и увидел других гостей, чьи глаза были устремлены на него пристально и с ужасом, и сказал смущенно, неуверенно:

— Ну, я не знаю… я всегда… я предполагаю, что я сказал что-то, что, о, черт возьми, что толку, что в этом толку? — и с отчаянным, страдальческим смехом вдруг упал в кресло, судорожно подергал воротничок и, схватив стоявший перед ним графин, налил себе с поспешной дрожью стакан вина и проглотил залпом.

Между тем за столом все гости поспешно завели какие-то разговоры с такой лихорадочной жадностью, которая обычно следует за катастрофой подобного рода; Хант возобновил свой спор, но на этот раз в гораздо более спокойной и тихой манере и с некоей издевательской любезностью, время от времени сопровождая свои замечания злобным сарказмом в адрес Тена Эйка: «Если мне будет позволено так выразиться, ведь, конечно, мистер Тен Эйк считает меня свиньей», или: «Если вы простите такое замечание от такой свиньи, как я», или: «Как сказал мистер Тен Эйк, я всего лишь свинья» и т. д.

Результатом всего этого стало то, что Тен Эйк проглотил подряд несколько стаканов крепкого вина, которые мгновенно разнеслись по жилам его хрупкого оголодавшего тела, как пламя.

Он позорно напился, пел обрывки каких-то похабных песен, кричал, смеялся и плакал пьяными слезами одновременно, с энтузиазмом колотил по столу, тряс головой и орал время от времени:

— Вы правы, Хант! Черт возьми, парень, а ты прав!.. Продолжай!.. Продолжай! Я согласен с вами! Вы правы! Все остальные неправы, правы только Хант и Крам!.. Слова Ханта, музыка Крама… Никто не прав, кроме Ханта и Крама!

Они пытались успокоить его, но тщетно. Вдруг мисс Поттер начала кашлять и задыхаться в приступе удушья, прижала обе руки к сердцу и выдохнула полным ужаса голосом:

— О боже мой, я умираю!

Мисс Флиткрофт вскочила на ноги и помчалась на помощь подруге; а затем, в то время как она хлопала старуху по спине, а гости суетились в общем хаосе неудавшейся вечеринки, Освальд Тен Эйк, шатаясь, подошел к окну, распахнул его и, глядя на мрачную заснеженную площадь Кембриджа, закричал на весь голос:

— Безжалостный!.. Безжалостный! Же суи-и-и зюн прти-и-ист… Я художник, худо-ожник… — он заколотил по своей маленькой груди ручками и закричал с пьяным смехом: — И, черт побери, я всегда буду безжалостным… безжалостным… безжалостным!

Холодный воздух окутал его с очистительным, проясняющим шоком; на мгновение туман стыда и пьянства рассеялся в его мозгу, он почувствовал пустоту, полную холодного ужаса, за его спиной, и, повернувшись, вдруг обнаружил себя в кругу лиц, неподвижных, будто замороженных. В устремленных на него взглядах было ожидание. И в этот момент проблеска, осознания своего полного провала и окончательной катастрофы, которое отпечаталось в его мозгу, сквозь цепочку застывших физиономий он увидел стрелки настенных часов. Было девятнадцать пятьдесят две: он знал, что в полночь отбывает поезд в Нью-Йорк — город работы, хорошей еды, свободы и забвения. У него будет четыре часа, чтобы бежать домой и упаковать вещи: если он поспешит, то вполне успеет.

Мало что было слышно о нем после этой истории. Ходили слухи, что он вернулся к своей прежней прибыльной работе у мистера Херста; профессор Хэтчер тонко улыбнулся, когда услышал эту новость, а его студенты посмотрели друг на друга, обменявшись тихими смешками.

И все же он не был полностью забыт, время от времени кто-нибудь да упоминал его.

— Странный случай, не так ли? — говорил мистер Грей. — Вы помните, как он выглядел? Как… как… На самом деле, в нем было что-то от средневекового аскета. Я думал, что в нем что-то есть. Я думал, что он сумеет сделать что-то этакое… Я действительно так думал, знаете ли! А потом — святые угодники! Эта его последняя пьеса! — Молодой человек отбросил сигарету жестом, полным презрения. — Странный случай, — сказал он, придавая голосу окончательное равнодушие. — Человек, который выглядел так, будто в нем была искра Божья, а оказалось — он думает одной лишь утробой, а мозгов у него вовсе нет.

Молодые люди курили и молчали.

— Интересно, что это было, — задумчиво сказал другой через некоторое время. — Что же на него нашло? Ну правда, интересно, почему он так поступил?

Никто не знал. Единственным человеком на земле, кто мог бы, может быть, дать ответ на этот вопрос, была та самая странная старая дева по имени мисс Поттер. Ибо, пусть она была слепа насчет многих вещей, которые знали все эти умные молодые люди, все же эта добрая старая карикатурная повелительница путаницы, ссор и свар обладала мудростью, о которой никто из них не подозревал. Но мисс Поттер больше не было на земле, чтобы рассказать им, даже если бы она и могла. Она умерла той весной.

Позже Юджину Ганту казалось, что холодный зимний свет одиночества и запустения — слабеющий красный свет пятницы в марте — светил вечно и непрерывно на жизни всех этих людей. И с тех пор, когда он думал о них, их жизни, их лица и их слова — все, что он видел и знал про них, — сливались в один безвыходный, безрадостный образ, который каким-то образом был созвучен этому проклятому свету, светящему на них. И образ этот был таков.

Он стоял на черном, грязном, мрачном зимнем снегу перед домом мисс Поттер, прощаясь с группой приглашенных к ней гостей. Последний красный зимний свет вечера пятницы упал на их жизни и лица, в то время как он говорил с ними, и сделал их ненавистными ему. И все же он искал эти лица, и говорил с ними отчаянно, пытаясь понять, не сможет ли он найти в них хоть крупицу тепла, любви и радости, хоть один тихий звоночек надежды для себя, который бы сказал ему, что его больное сердце и налитый свинцом дух снова возродятся к жизни и обретут силы, что он снова сможет получить способность чувствовать вкус жизни, любви и труда и что апрель снова вернется.

Он не видел ничего в этих холодных и ненавистных лицах, кроме пламени одиночества, смертельной и порочной радости, которая черпала удовольствие в своей собственной смерти и привычно дышала, без каких-либо намеков на ту агонию и отчаяние, которые чувствовал Юджин, ядовитым эфиром собственного мертвого мира. В этих холодных ненавистных лицах, которые освещал одинокий зимний свет, он не мог найти никакой надежды на обретение собственной жизни или жизни других живых людей. Скорее вместо этого он мог прочесть в этих бледных лицах, в этих безродных и нездоровых жизнях, которые в его мыслях принимали облик каких-то увядших, покрытых желтой бледностью, безымянных и бесполезных растений типа тех, которые разрастаются у корней деревьев, паразитируя на них, — своего рода холодное злобное торжество, секундный блеск в бледных лисьих глазах, который давал ему понять, что они, смотря на его отчаянную жизнь, знали причину его отчаяния и чувствовали некую горькую радость победы над ним. И выражения их холодных лиц, их лисьих глаз говорило ему, что не было никакой надежды, никакой работы, никакой радости, никакого триумфа, и уж точно никакой любви для таких, как он, что у него не могло быть ничего, кроме поражений, отчаяния и неудач на протяжении всей его жизни в этом мире, что вся жизнь была убита и пожрана такими подобиями людей, как эти, и стала навсегда крысиным переулком, смертью при жизни…

И все же он снова и снова отчаянно искал что-то в этих ненавистных лицах, в этом холодном красном свете, он отчаянно стремился найти в них хоть один лучик надежды; и, пока он тонул в одиночестве, позорные слова срывались у него с губ против его воли — слова просьбы, мольбы, жалкие, унизительные; он будто выпрашивал милостыню, подачку в виде капельки милосердия, нищенского кусочка поощрения, хоть одного доброго слова, хоть какой-то похвалы для его жизни, у этих холодных и ненавистных лиц, кого он на самом деле терпеть не мог.

— Но моя работа — то последнее произведение, что я написал… Вам не кажется, не кажется ли вам, что есть что-то хорошее в нем? Не так уж много, может быть, но достаточно, чтобы дать мне надежду?.. Не кажется ли вам, что если я продолжу писать, то, может быть, смогу написать когда-нибудь что-нибудь хорошее?.. О, ради бога, скажите мне, не кажется ли? Или я должен умереть здесь, в этом проклятом бесплодном свете пятничного вечера, я должен утонуть или задохнуться в этом ядовитом неживом воздухе, увянуть в этой безродной, желтой, мертвой земле, сгнить на корню, умереть, как бешеная собака, воя в пустыне ваших проклятых, холодных, ненавистных насмешек, которыми ваши никчемные жизни отравляют мою жизнь? Скажите же, во имя Господа Бога нашего, приятель, неужели нет нормальной жизни на земле для таких, как я? Неужели весь мир был предназначен только для таких, как вы? Неужели вправду вся радость, надежда, здоровье, чувственность, любовь, тепло, и нежность ушли из жизни, неужели вся жизнь человеческая есть фальшь и притворство и неужели вся правда, вся работа и мудрость принадлежат вашим крысиным переулкам и таким живым мертвецам, как вы? Ради бога, скажите мне, неужели совсем нет никакой надежды для меня? Скажите мне всю правду, всю самую горькую, худшую правду, я прошу вас. Неужели ничего нет для меня сейчас, кроме серых кишок, больного сердца и свинцового духа? Ничего нет кроме марта, вечера пятницы, вечеринок мисс Поттер и ваших проклятых ядовитых, бесплодных, холодных, ненавидящих жизнь лиц? Ради бога, скажите мне сейчас же, если я не хорош, я фальшивка, я неправ, а вы, живые мертвецы — верные и настоящие, — я лучше пойду и перережу себе горло или вышибу мозги, прострелив себе голову, чем оставаться дальше в этом мире, где истина заключается в том, что радость мертва, а единственная жизнь — это только лишь бесплодная и безродная жизнь живых мертвецов! Во имя Господа Бога, скажите мне, правда ли это — или вы все-таки найдете кусочек надежды для меня?

— Ах, — отвечал старый композитор Крам, расправляя свой грязный шарф и недоброжелательно поглядывая из его редких чахлых складок грязно-серого цвета, в то время как красный зимний свет падал на его безнадежно ядовитое старое лицо. — Ах-х, — горько прохрипел он, — моей жене, да и мне тоже, понравились некоторые моменты в этой вашей пьесе, которую профессор Хэтчер поставил в своей театральной мастерской… Моей жене и мне понравился один или два монолога в этом спектакле, — продолжал хрипеть он, — но… — на мгновение сверкающее злобное торжество блеснуло в его лисьих глазах, когда он извлекал из ножен тонкое лезвие своей гадкой насмешки, — всем остальным не понравилось! Никто больше не счел пьесу хорошей, — он злобно усмехнулся. — Я слышал, как люди вокруг меня говорили, что они восприняли пьесу в штыки, что у вас нет никакого таланта, никакой способности писать, и лучше бы вам вернуться домой в свою провинцию… жить какой-то другой жизнью… или убить себя, — злорадствовал он. — Да-да, так оно все и было, мой мальчик! Ничего в этой жизни, кроме неудач, страдания и отчаяния для таких, как вы!.. Таков, между прочим, был и мой удел, — усмехнулся он мстительно, потирая сухие руки в приступе злобного ликования. — Они всегда ненавидели и воспринимали в штыки то, что я делал, если я когда-либо сочинял что-нибудь хорошее, я считал себя счастливым, если находил хоть парочку людей, которым нравилось это произведение. Остальные же воспринимали его в штыки, — шептал он яростно. — О, нет, нет никакой надежды для вас — так умрите же, умрите, умрите, — продолжал шептать он, кудахча со злобным торжеством и радостно потирая сухие руки.

— Микер, ради бога, — вскричал молодой человек, обращаясь к элегантному священнику, который в этот момент тщательно наматывал вокруг своей проклятой холеной шеи пышные складки голубого шелкового шарфа. — Микер, вы что, тоже так думаете?.. Это правда, по вашему мнению?.. Вы не находите ничего хорошего в том, что я пишу?

— Видите ли, в чем дело, старина, — отвечал Микер мягким тихим голосом, с элегантной истомой затягиваясь своей дорогой сигаретой с соломенным фильтром, — у вас большие способности, я уверен в этом, — Он остановился, снова задумчиво вдохнув дым. — Но не думаете ли вы, старина, что это скорее способности к литературной критике, а не к писательству как таковому? Вот Джим, скажем, — совсем другое дело, — продолжил он, ласково положив одну руку на узкие плечи Хогана, — Джим у нас — великий гений, как Шелли, у него грандиозный дар, который он скоро явит миру.

Тут Хоган опустил бледное слабовольное лицо, изобразив нарочито скромную улыбку, но не ранее, чем Юджин увидел блеск мстительного торжества в его бледных, тусклых, лисьих глазах.

— А вам нечего предложить миру, у вас нет ничего подобного. Почему бы вам не попробовать как-то жить с теми способностями, что у вас есть? — резюмировал Микер с ненавистной сочувственной любезностью и снова задумчиво и элегантно вложил сигарету в губы.

— Хоган, — хрипло закричал Юджин, обращаясь к поэту, — неужели это и ваш ответ тоже? Неужели вы не найдете ни единого слова надежды для меня? Но нет, вы проклятый, хныкающий, скулящий выскочка, вы будете злорадствовать в своем гнилом мелком торжестве, не так ли? Я никогда ничего хорошего не получу от вас, ведь правда?

— Давайте пойдем отсюда, Джим, — сказал Микер спокойно. — Его тон становится оскорбительным… Все эти ваши нападки, Гант, это просто глупо, — продолжил он, немного подумав. — Вы так никогда ничего не добьетесь.

— Столько шума-то, столько шума… — поддакнул Хоган, нервно ухмыляясь. — Но все это ничего не значит.

И три ненавистных живых мертвеца быстро ушли, посмеиваясь между собой, а он снова отвернулся от них, переполненный смертью жизни, концом радости, и принялся снова и снова бродить по зимним, бесплодным, проклятым улицам пятничного вечера.

Предыдущая главаГлава 38 из 54Следующая глава