Часто в эти годы буйства неистовства, голода и непокоя, пытаясь перечитать все книги и узнать всех людей, он многие дни и даже недели жил в мире такой бешеной и дикой сосредоточенности, такой ужасающей энергии, что время пролетало мимо него совершенно невероятным образом, пока он пытался грызть твердь, пробивать взглядом плотную кладку стен, отделявших тайную жизнь людей, до тех пор пока суть всей жизни не станет принадлежать ему.
И все это время, хотя он и жил в постоянном диком конфликте, в жарчайшем пылу энергии, сражаясь день за днем с геркулесовской мощью миллионноногого города, слушая миллионы слов и вглядываясь в миллионы лиц, невзирая на это, он вел жизнь настолько одинокую, что много дней подряд мог не встретить ни одного знакомого лица и не услышать знакомого голоса, пока и собственный его голос не становился для него чужим и призрачным.
Затем он внезапно пробуждался от этого ужасного видения, которое было столь диким, бешеным и реалистичным, что сама действительность приобретала фантастические и призрачные черты, и время, странное миллионноликое время, невероятно сжималось, и недели пролетали как один день. Он пробуждался от этого сна наяву. Минуты, часы, дни, и все деяния и лица земли принимали свой привычный образ. И сразу же, как только это случалось, он чувствовал невыносимое одиночество — такое острое, такое серое, такое горькое, словно вкус и запах изношенной выгоревшей стали разряженной батарейки. Яркий фантастический свет вдруг мерк и проступившая обыденность остро ощущалась всем его нутром, кровотоком, всей сутью его тела.
Когда такое случалось, ему нужно было снова услышать чей-нибудь знакомый голос или увидеть знакомое лицо, и в такие времена он отправлялся навестить дядюшку Баскома, этого странного и чудаковатого человека, который, как и многие, рожденные в глуши родных холмов, покинул их навсегда.
Баском теперь жил только с женой (поскольку четверо его детей выросли и знать его не желали) в грязном районе одного из бесчисленных пригородов, формировавших ужасные нервные узлы Бостона, и именно туда юноша часто ходил по воскресеньям.
После долгого бестолкового путешествия подземкой, по эстакаде и потом на трамвае он выходил из холодного и унылого вагона у подножия холма на длинной, широкой и замерзшей улице, слева окаймленной рядами высоких замерзших вязов, закопченных замерзших домов, в которых пряталось солидное обывательское тепло, а справа — диким ледяным простором приливных вод Новой Англии, которые, как сапфиры, сверкают искрами, так свежи и великолепны весной и так угрюмы в своей зимней ледяной пустоте.
Затем трамвай с металлическим звуком смыкал двери и хрипло скрежетал, увозя прочь свой груз людей с поджатыми губами, покрасневшими носами и рыбьими лицами и исчезал, оставив Юджина в каком-то одиночестве и заброшенности, какая всегда остается после ухода трамвая, и тогда юноша поворачивал от трамвайных путей и шел по мрачной улице, уводившей в район, где был дом его дяди. Он флегматично погружался в серое мерзлое одиночество и вспарывал его, двигаясь вперед, на встречу с родственником.
В конце концов он останавливался перед маленьким домом и, стуча в дверь молоточком, всегда радовался, слыша, как приближается топоток шагов тети Луизы, и светлел, видя ее маленькое птичье личико, когда она открывала ему дверь, внутренне ликуя, когда она своим ясным воспитанным тоном подтверждала его догадку о том, что она сейчас скажет:
— О, наконец-то ты! Я все гадала, что тебя так задержало.
Мгновение позже из погреба или из кухни доносился высокий, сиплый и странно отдаленный вопль дяди Васкома, подобный гласу пророка, глаголящего с горних высей:
— Здравствуй, Юджин, мальчик мой! Ты ли это?
Мгновением позже откуда-то из недр погреба появлялся и старик, ругаясь, бормоча и хлопая дверьми; и шел он к нему, возглашая приветствия, застегнутый на все пуговицы в обтрепанном выцветшем джемпере, весь угловатый, сутулый и с виду продрогший, уперев огромные руки в бока; затем он протягивал тощую ладонь и взвывал:
— Привет, привет, привет, садись, садись! — После чего, совершенно без видимой причины его лицо перекашивалось жуткой гримасой, он скручивал свои замечательные резиновые губы, крепко закрывал глаза и рот и взрывно смеялся в нос:
— Пф! Пф! Пф! Пф!
Баском Пентленд в своей замечательной семье слыл эрудитом: он был человеком мощного интеллекта и растрепанных эмоций. Даже в юности его эксцентричность в одежде, речи, походке, манерах делали его предметом насмешек своей южной родни, но насмешки эти были пронизаны гордостью, поскольку они принимали его личность как очередное доказательство особенности их семьи.
— Он из этих, да, — говорили они, — он чудаковатее любого из нас!
Юность Баскома случилась после окончания войны Севера и Юга и была отмечена горькой нищетой, обогащена и одновременно изуродована жизнью, цеплявшейся за землю с упорством корней: жизнью тяжелой, мучительной, экономной и бедственной, которая восстанавливала себя — отчаянно, жестоко и обильно — от земли. И поскольку в нем с самого начала полыхала ненависть к унижению человека, страстное признание высоты и спокойствия человека, он гораздо острее прочих переживал проступки своего отца и увеличение числа его отпрысков, которые регулярно приходили в мир голых стен и пустых полок.
— Когда каждый из них вступал в этот несчастный мир, — говорил он позднее дрожащим от горячности голосом, — я уходил в лес, бился головой о дерево и в гневе проклинал Господа. Да, сэр, — продолжал он, быстро прижимая длинную губу к своим верхним зубам и творя с преувеличенно педантичной дикцией, — я не стыжусь в этом признаться. Поскольку жили мы в условиях недостойных… Недостойных, — его голос взлетал до евангелического вопля, — я бы сказал, скотских. И что ты думаешь? — говорил он, внезапно меняя манеру и тон после своей епископальной речи на прозаичный и доверительный. — Понимаешь ли, мой мальчик, однажды мне пришлось отвести моего собственного отца в сторону и сказать ему, что из-за того, что мы так живем, мы никогда не станем достойными людьми. — Здесь его голос понижался до шепота, и он постукивал Юджина по колену своим большим жестким пальцем, корча жуткие рожи и прижимая губу к верхним зубам.
Нищета была неразрывно связана с его юностью, и Баском Пентленд не забывал об этом: нищета намертво впечаталась в его душу. Он получил то образование, какое сумел найти в захолустье: читал все, что мог, проучился два-три года в сельской школе и в возрасте двадцати одного года, заняв денег на железнодорожный билет, отправился в Бостон поступать в Гарвард. И каким-то образом благодаря пламени, пылавшему в нем, яростной решимости его души он был принят; зарабатывал на жизнь, служа официантом, работая репетитором, гладя брюки — кроме собственных, и жил в одной комнате с двумя другими голодными беднягами на три с половиной доллара в неделю, причем готовили, ели, спали, стирали и занимались они в одной и той же комнате.
Через семь лет он закончил колледж и духовную академию, блестяще продемонстрировав знания греческого, еврейского и метафизики.
Нищета, яростное обучение, сексуальная скудость окружения сделали из него сурового фанатика: в тридцать лет он был поджарым, сущим чокнутым янки, высокоскулым, с серыми жаждущими глазами и густой лохматой гривой жестких волос — шесть футов три дюйма смехотворной нескладности, безумно жестикулирующей и открытой перед зубоскалящим миром. Но у него была красивая точеная голова: он чем-то напоминал великого Ральфа Уолдо Эмерсона[29], только без тормозов.
К тому времени он женился на молодой южанке из хорошей семьи: она была из Теннесси, родители ее умерли, в 70-х она переехала на Север и прожила несколько лет в Провиденсе у дяди, который был ее опекуном и блюстителем состояния, насчитывавшего примерно семьдесят пять тысяч долларов, хотя в ее романтических воспоминаниях эта сумма выросла до двухсот тысяч. Этот человек растратил часть ее денег и украл остальное: таким образом, она вышла замуж за Баскома без большого приданого, но она была хорошенькой, сообразительной, умной и с прелестной фигуркой. Баском в кровь разбил кулаки о стены своей комнаты и пал ниц перед Богом.
Когда Баском встретился с ней, она обучалась музыке в Бостоне: у нее было глубокое контральто, которое с некоей тремоляцией вырывалось из ее груди, когда она пела. Она была небольшого роста, похожая на птичку, серьезная, с нежной кожей и тонкими костями, быстрая в движениях, язвительная в речах, в которых странным образом до сих пор слышался южный акцент. Она была живой, серьезной, умеющей себя вести маленькой леди, без особого чувства юмора, и она очень любила своего нескладного ухажера. Они встречались более двух лет: посещали концерты, лекции, проповеди; говорили о музыке, поэзии, философии и Боге, но никогда — о любви. Но как-то раз вечером Баском встретился с ней в гостиной ее меблированных комнат на Хантингтон-авеню и голосом, дрожащим и зловещим от важности слов, которые собирался изречь, начал так:
— Мисс Луиза! — осторожно начал он. — Приходит время, когда мужчина, достигнув возраста определенности и зрелых суждений, должен начать раздумывать над одним из серьезнейших — да! — во всех отношениях одним из важнейших событий в человеческой жизни. И это событие, о котором я говорю, называется браком.
Он помолчал. Часы размеренно тикали на каминной полке, лошадь процокала за окном. Луиза сидела спокойно, выпрямившись, держа себя величественно и воспитанно, как подобает леди, но ей казалось, что часы стучат в ее собственной груди и что они могут остановиться в любой момент.
— Для священника евангелистской церкви, — продолжал Баском, — таковое решение особенно серьезно, поскольку если он раз примет его, то оно окончательно, и если он решился, то следовать он ему должен непоколебимо, неустанно — да! До самой могилы, до последних врат смерти, так что даже вероятность ошибки в суждении чревата, — его голос упал до мистического шепота, — чревата самыми ужасными последствиями. Соответственно, — вдумчиво сказал дядюшка Баском, — решив предпринять этот шаг, осознав всю — понимаете, всю — его серьезность, я испытал мою душу, я вопросил мое сердце. Я уходил в горы и в пустынь и говорил с моим творцом, пока, — тут его голос возвысился до демонического вопля, — пока во мне не осталось ни атома сомнения, ни частички неуверенности, ни следа недоверия! Мисс Луиза, я решил, что юная леди, наилучшим образом подходящая для того, чтобы стать спутницей моей жизни, чтобы делить мои скорби и радости, стать наперсницей моих величайших надежд, вдохновительницей моих благороднейших побуждений, товарищем заката дней моих и душой, которая будет сопровождать меня среди всех горестей и тревог жизни, деля со мной все, что Господь в Его непостижимом Провидении пошлет мне — будь то богатство или бедность, горе или радость — я решил, мисс Луиза, что такой спутницей должны быть вы! И потому я имею честь, — медленно и весомо проговорил он, — просить вашей руки.
Она любила его, она надеялась, молилась и мучительно жаждала такого момента, но теперь, когда он настал, она тут же встала с достоинством леди и сказала:
— Мистей Пентленд! Для меня высокая честь, что вы так высоко цените меня и относитесь с такой пьиязнью, и я обещаю безотлагательно обдумать это чьезвычайно сейьезно. Я полностью понимаю, мистей Пентленд значимость тех слов, которые вы только что пьоизнесли. С моей стойоны, должна вам сказать, мистей Пентленд что если я пьиму ваше пьедложение, то выйду я за вас без состояния, котойое пьинадлежит мне по пьяву, но коего я лишена из-за подлости — да! подлости — моего опекуна. И потому я должна буду выйти за вас без пьиданого, котоое надеялась пьибавитъ к состоянию моего супьюга.
— О, дорогая моя мисс Луиза! Моя дорогая юная леди! — возопил дядюшка Баском, отмахиваясь своими огромными руками. — Даже не думайте — ни на минуту не смейте думать, умоляю! — что какие-то финансовые соображения могут повлиять на мое решение! О, ни в коем разе! — вскричал он. — Ни в коем разе, ни в коем разе!
— К счастью, — продолжала Луиза, — мое наследство йястрьячено этим негодяем не полностью. Часть, пусть и небольшая, уцелела.
— Дорогая моя девочка! Моя прекрасная леди! — вскричал дядюшка Баском. — Это не имеет ни малейшего значения… А сколько он оставил? — тут же спросил он.
Так они и поженились.
Баском немедленно получил церковь на Среднем Западе, хорошую плату и дом. Но на протяжении последующих двадцати лет он переходил из церкви в церковь, переезжал из общины в общину — в Бруклин, затем назад на Средний Запад, в обе Дакоты, в Джерси-сити, в Западный Массачусетс и, наконец, вернулся в маленькие городки в окрестностях Бостона.
Когда Баском говорил, можно было быть уверенным, что Господь слушает: он проповедовал великолепно, его худое лицо сияло над кафедрой, его довольно высокий, чрезвычайно гулкий голос становился хриплым от эмоций. Его молитвы были яростными призывами Господа, столь пылкими и безумными, что слушатели чувствовали себя неуютно, ибо проповеди такие были близки к кощунству. Но, к сожалению, порой его собственное безудержное красноречие становилось слишком тяжким для него — его страстный голос, всегда идущий из самого сердца, рассыпался осколками, и он тяжело падал на кафедру, закрывая лицо громадными ладонями и отчаянно рыдая.
Так, на Среднем Западе, где была его первая церковь, все сложилось не так гладко, но могло пойти успешно, если бы он рыдал мягко, радостно, отважно улыбаясь сквозь слезы и благословляя череду кающихся грешников в проходе церкви; но Баском, который выбирал для своих проповедей неудобные названия, ломался под тяжестью собственных чувств в тех случаях, когда темой проповеди были «Жена Потифара», «Руфь, дева на пшеничном поле», «Блудница Вавилонская», «Женщина на крыше» и так далее.
Его разум был слишком сильно связан с его совестью: он по очереди был англиканцем, пресвитерианином, унитарианином, искал во всем ревущем хаосе протестантизма плоть доктрины, с которой он мог бы согласиться. Ему было суждено вечно искать ее, а потом вечно отрекаться от того, что он нашел. В сорок лет, когда он был самым либеральным унитарианином, в его проповедях стали проявляться черты агностицизма: он начал намекать на свою новую веру в речах, которые строил по мощному образцу высказываний Карлайла, и в стихах, в которых придерживался манеры Мэтью Арнольда. Его профессиональная связь с унитарианами, а также баптистами, методистами, шейкерами и адвентистами Седьмого дня резко оборвалась после того, как однажды утром с кафедры Баском прочел стихотворное сочинение, озаглавленное «Агностик», краткость которого возмещала отсутствие мелодичности и в котором каждая строфа заканчивалась печальным, но откровенным: «Я не знаю. Возможно, что так».
Таким образом, будучи почти что пятидесяти лет от роду, Баском Пентленд прекратил проповедовать публично. Вопроса, куда ему деваться, не стояло. Он унаследовал семейную страсть к недвижимости. Он стал юристом, так как достаточно разбирался в имущественном праве, чтобы заниматься документами; но начал он с покупки участков земли в пригородах Бостона и строительства маленьких дешевых домов по несколько экстраординарным проектам, разработанным самостоятельно, чтобы не платить архитектору, и везде, где возможно, самолично выполнял такую неквалифицированную работу, как кладка фундамента, прокладка труб и покраска стен.
Эти маленькие дома, которые он — нет, не строил! — мучительно порождал, вылизывал, нянчил и холил до чахлого взросления, он продавал на долговременных, но прибыльных условиях рассрочки мелким ирландским, еврейским, чернокожим, бельгийским, итальянским и греческим рабочим и торговцам. И по заключении сделки купли-продажи или после получения от одного из этих людей текущих платежей, дядюшка Баском возвращался домой в исступлении радости, громогласно перечисляя всем, кто был вынужден это выслушивать, достоинства евреев, бельгийцев, ирландцев, швейцарцев или греков.
— Лучший народ в мире! Никаких сомнений! — последние слова были его любимым восклицанием и в момент оплаты, и в минуту осуждения.
Ибо он любил их, когда они ему платили. Часто по воскресеньям они приезжали с платой, топали по замерзшей земле или плотно утоптанному снегу по улицам с рядами грязных серых домов в пригороде, где он жил. Они приходили к этой унылой пустоши, эти смуглые чада десятка рас, одетые в толстые приличные черные костюмы, в которых беднота ходит платить долги или на похороны. Они приближались по голой земле, суровой сухой почве, изборожденной грудами ржавого железа и хлама, проходили флегматично под сплошным дощатым забором кирпичного завода, хрустя по переулкам грязным разъезженным льдом, минуя серые закопченные фасады деревянных домов, которые в своем окоченелом, покинутом и невыразимом уродстве словно бы являли собой окончательное и полнейшее выражение архитектуры усталости, стерильности и ужаса, такое всеобъемлющее в своей полной покинутости, что казалось, будто страдающая и недостойная душа человеческая должна зачахнуть и скончаться, в конце концов, перед ними, сраженная, отупевшая и задушенная, не имея языка, чтобы выразить проклятие, некогда пылавшее в ней.
В конце концов, они останавливались перед маленьким домом старика — одним из многих маленьких домов на этой улице, которые он построил на пустой и плоской земле пригорода и которому высокопарно присвоил свое имя — «Пентлендские высоты», хотя единственными высотами на всей этой серой пустоши было почти незаметное возвышение в полумиле отсюда. И шли они вдоль всей улицы, которую он построил, этих маленьких домиков, кривых, но крепких и выносливых, которые словно бы врылись, как кроты, ради тепла, в уродливую каменистую землю, на которой они были построены, чтобы укрыться и упрямо сгрудиться под этим огромным жутким одиночеством северных небес с его морозным блеклым солнечным светом, его яростными обрывками и клочьями зимнего багрянца, его грубой и дикой суровостью. А затем, стискивая свои липкие комочки денег, словно понимая, что любую награду под этими яростными и жестокими небесами приходится болезненно и ежеминутно вырывать у каменистой земли, они входили, чтобы заплатить Баскому. Он выходил к ним из недр погреба, ругаясь, бормоча и хлопая дверьми; он выходил к ним, провозглашая приветствия, в застегнутом до самого подбородка вязаном джемпере, обтрепанном и выцветшем, угловатый, сутулый и замерзший, упирая в бока огромные руки. Затем они ждали, скованно, неуклюже, теребя в руках свои шляпы, пока с бесконечными ужимками и гримасами, с поджиманием губ он корябал им расписки — их частичное освобождение от долгов и трудов, еще один тяжелый шаг к свободе владения собственностью.
Наконец, рассовав по карманам их деньги и закончив труды, он не позволял им уйти сразу; он настоятельным громогласным зовом приглашал их остаться, предлагал им длинные тощие сигары, и они неловко садились на краешек стула, робко и молча взирая на него, пока он громко задавал вопросы, отпускал замечания и восторженно восхвалял их.
— Ну, дорогой мой сэр! — кричал он греку Макропулосу. — У вас великое прошлое, история, которой гордился бы любой народ!
— Да-да, — с готовностью кивал Макропулос. — Болошая хистория!
— Греческие острова, острова Греции! — вопиял старик. — Где пламенная Сафо любила и пела… (Пф! пф! пф! пф! пф!)
— Да-да, — опять отвечал Макропулос, добродушно кивая, но озадаченно морща низкий нависающий лоб. — Верно! Вы правы.
— О, дорогой мой сэр! — кричал дядюшка Баском. — Это мечта моей жизни — посетить эти священные места, постоять на рассвете на Акрополе, узреть славу былой Греции, увидеть величественные руины благороднейшей из античных ци-ви-ли-за-ций!
Впервые темный румянец — румянец уязвленного патриотизма начал разгораться на смугло-желтых щеках мистера Макропулоса: его манеры стали тяжелыми и горячими, и он сказал со страстной убежденностью:
— Нет-нет-нет! Никакие руины! Цего это вы вздумали! Атены — отлисиный город! У нас миллион жилитсов! — Он поискал слово, затем неопределенно сложил свои волосатые лапищи. — Понимаете? Болосо-о-о-ой! О, да-а! — слащаво, с улыбкой добавил он. — Все хоросцо! У нас все хоросцо, как у вас тут! Понимаете? — сказал он, мучительно силясь быть убедительным. — Все за-ме-циа-тель-но! Не старый! Нет-нет-нет! — восклицал он с нарастающим возмущением. — Новый! Как здесь! Хо-ро-сцо! Хоросцо и дёсево — все! Болосой новый дом, кухонный лифт, просто лифт — все цто пожелаете! О, хоросцо! — страстно говорил он. — И сколько, думаете стоит? Пиатнатсат долларов в месяц! Да-да! — кивал он со смуглой горячностью. — Я не обманываю!
— Лучший народ на земле! — восклицал дядя Баском с видом полной убежденности и удовлетворенности. — Никаких сомнений! — и он подталкивал посетителя к дверям, и возглашал «прощай» в жуткую пустоту под яростными небесами.
Тем временем тетя Луиза, хотя и ни слова не слышала из этого разговора, ибо она прислушивалась только когда слышала специфическую речь дядюшки Баскома, постоянно издавала тихий смех, прерываемый на мгновение легкими ахами, когда она склонялась над своими кастрюльками и сковородками, останавливаясь порой, словно чтобы послушать, а затем снова смеясь под нос, покачивая головой в сочувственном смехе, который снова поднимался до пика легкого безумного кудахтанья, когда она чистила сковородку, — после сорока пяти лет, прожитых с ним, она незаметно сделалась сумасшедшей и уже не понимала, или ей было все равно, шел ли разговор сейчас или являлся эхом давно умолкнувших голосов былого.
Она снова замирала, чтобы послушать, радостно поднимая птичье личико с каким-то безумным вниманием, когда хлопала дверь, и он, что-то бормоча, топал назад в дом, сосредоточившись на тайных замыслах собственной жизни, таких же далеких от нее, как если бы каждый из них жил на отдельной планете, хотя их дом был совсем небольшим.
Такова была история старика. Его жизнь взросла на пустоши из погребенного прошлого, из утраченной Америки. Могучая тайна былых событий и мгновений окутывала его, и магический свет темных времен озарял его.
Как все люди в этой стране, он был странствующим изгнанником на бессмертной земле. Как и все мы, он не имел дома, и куда везли его огромные колеса, там и был его дом.
Пока старик и его племянник разговаривали, тетя Луиза готовила на кухне еду. Маятниковую дверь, через которую блюда подавались в гостиную, она держала открытой, чтобы слушать, что там творится. И пока они ждали, дядюшка Баском рассказывал юноше о разных вещах, основываясь на литературе, которую некогда знал от корки до корки, — о поэтике Ветхого Завета, философии Гегеля, Карлайла и Мэтью Арнольда, которого боготворил, или о каких-нибудь вопросах, вычитанных в ежедневных газетах.
Дядюшка Баском сидел, и его красивое худое лицо сурово и величаво возвышалось над его соединенными вместе узловатыми руками, и говорил он с красноречивой неторопливостью. У него был блистательный логический ум: он изрекал великолепно уравновешенные суждения. Все смятение и безумие его жизни было забыто: он не затрагивал ни денежных, ни личных вопросов. А тетя Луиза тем временем на кухне постоянно смеялась в нос, и смешок этот порой перебивался тихим аханьем. Она, конечно, была уверена, что ее муж сумасшедший и все его суждения — полный бред. И все же она не слышала ни слова из того, что он говорил, она слушала только звук его речи — с сильным акцентом, точной, специфической речи. Порой, хмыкая себе под нос, она бросала взгляд на Юджина, сотрясалась от смеха и сочувственно покачивала головой.
— Несомненно! Несомненно! — говорил дядюшка Баском. — Лучший слог Ветхого Завета может поспорить с лучшим слогом всех времен, но ты прав, считая, что плохой литературы там гораздо больше, чем обычно считают. Есть отрывки — нет! — целые книги, — голос его странно взлетал до хриплого воя, — отвратительного хлама! — Ной, Сим, Хам и Иафет — о, дрянь! дрянь! — кричал он… «И Азария родил Амарию, Амария родил Ахитува» (Пф! Пф! Пф!). Ахитува! — фыркал он. — «И Азария родил Сераию, и Сераия родил Иоседека» (Пф! Пф! Пф!) Иоседека! — фыркал он со своей четкой артикуляцией, издавая последний слог с каким-то ворчливым презрением. — Представь, нет, только подумай, — выл он, — назвать человека таким именем! «И Иоседек пошел в плен» — да куда ж ему было деваться! (Пф! пф! пф!) У него же одно имя уже уголовное преступление! (Пф! Пф! Пф!) И-о-се-дек! — ворчал дядюшка Баском. — Но… — тут же осторожно продолжал он, спокойно глядя поверх своих огромных сложенных рук, — но во многих местах язык словно вдохновлен Богом: благороднейшая поэзия, когда-либо петая во славу вечности.
— «Откьовение»! — кричала тетушка Луиза, внезапно врываясь с кухни с разделочным ножом в руке, на миг вернувшись на землю, чтобы услышать его слова. — «Откьовение»! — хриплым шепотом говорила она, поджав губы куриной гузкой от отвращения. — Юджин! Мейзкий, кьовавый, жестокий памятник пьедубеждению! Дань мстительному и кьёвожадному Богу! — последние слова она произносила еле слышным хриплым шепотом, сгибаясь пополам, с ножом в руке, безумно сверкая на них своими маленькими яркими глазками.
— О нет, дорогая, нет, — говорил дядюшка Баском с ошеломляющей, необычной печалью, почти с невероятной нежностью. И внезапно дрожащим от эмоций страстным голосом добавлял: — Это торжествующая музыка одного из величайших поэтов мира: возвышенный крик человека, которому Господь открыл тайны небес и ада.
Он помолчал мгновение, затем тихим и далеким голосом — тем далеким и величественным голосом, который так потрясал людей, когда он читал стихи, он продолжил: — «Я есмь Альфа и Омега, начало и конец, первый и последний»[30] — это величайшие поэтические с троки, дорогой мой, самая величественная поэзия всех времен. — И внезапно дядюшка Баском вскидывал к лицу свои огромные руки и сквозь громкие рыдания стонал: — О мой Бог, мой Бог! Красота, жалость всего этого!.. Прости меня, — шептал он через мгновение, утирая глаза рукавом джемпера. — Прости. Это вызывает… воспоминания.
Тетя Луиза, пораженная чем-то вроде страха и ужаса. когда Баском расплакался, теперь смотрела на Юджина с выражением физического отвращения, почти тошнотворного, чуть покачивая головой в оскорбленной и осуждающей манере, как человек, сумевший вышколить свои чувства и испытывающий лишь презрение к тем, кто их не сдерживает.
Она с преувеличенным достоинством удалилась на кухню, подала обед и с этого момента некоторое время обращалась к Юджину в абсурдно-спокойном и отстраненном тоне, держа спину прямо и чопорно. Она была превосходной стряпухой — в ее обращении с пищей была своя магия, и порой, когда Юджин приходил к ним, она настаивала, чтобы Баском принес ей приличный кусок мяса, чтобы она могла поколдовать над ним.
Это могла быть сочная ароматная баранья отбивная или отварная баранья нога со смородиновым вареньем, или, возможно, хрустящий ростбиф с маленькими бисквитами, просто сногсшибательными, с гарниром из двух-трех видов овощей и густым кофе. Дядюшка Баском, совершенно успокоившийся, топал на кухню, где бормотал себе под нос и ругался, разыскивая всякие предметы. Позже он появлялся у стола с блюдом, наполненным отвратительной смесью собственного изобретения: смесью из сырых нарезанных овощей — лука, моркови, бобов и сырой картошки, поскольку он унаследовал семейные пищевые предрассудки, жестокое предубеждение к готовке и глубокое недоверие к любой чистоте, кроме собственной.
— Попробуй, мальчик мой! Попробуй! — сипло кричал он, усаживаясь и наклоняясь к Юджину с этой жуткой смесью с жестом настойчивого приглашения.
— Спасибо, нет, — Юджин пытался не смотреть на смесь и концентрировался на вкусной еде, громоздящейся на его тарелке.
— Ну и ешь свое, если хочешь! — с презрительным и ворчливым смехом восклицал дядюшка Баском. — От одного его вида я просто умираю от несварения желудка.
И они ели в тишине, прерываемой лишь смешками и ахами тети Луизы, которые она сопровождала жалостливыми взглядами и покачиванием головы, пока сотрясалась от смеха и прикрывала рот рукой.
Или вдруг прямо посреди трапезы, когда Юджин наслаждался едой, его выбивал из этого благостного состояния безумный блеск глаз тети Луизы, которая яростно набрасывалась на него:
— Юджин! Не задумывайся, мальчик! Не задумывайся! У тебя это в кьови! Ты один из них! Ты Пентленд! — зловеще каркала она.
— Ах-х! Ты не понимаешь, о чем говоришь! — взрывался дядя Баском. — Шотландец! Шотландские ирландцы! Лучшие люди на земле! И никаких сомнений!
— Яссеянное мышление! Яссеянное мышление! — стрекотала она как обезьянка над орехом. — Мысли избегаются во всех напьявлениях. На пять минут не способны ни на чем сосьедоточиться. Пьямо как у совьеменних декадентов. Почитай книжку Нойдау, Юджин. Она откьоет тебе глаза, — и она снова хрипло шептала: — Вы все яспутники! Все!
— Чушь! Чушь! — рычал дядюшка Баском. — Вся твоя психология — это ублюдочное суеверие и шарлатанство: это черная магия для слабоумных — слепец (Пф! Пф! Пф!), что ползает по темной комнате (Пф! Пф!) в поисках черной кошки (Пф! Пф!), которой там нет! — торжествующе возглашал он и закрывал глаза, ворчал, и фыркал, и смеялся в нос.
Он ничего не знал об этом — порой он по-прежнему читал Канта, и также глубоко разбирался в абсолютных категориях, отрицании отрицания и определениях концепций, как она во всех своих сложных и пространных атрибутах фобий, комплексов, навязчивых идей и подсознания.
— Что же, Юджин, — говорила тетя Луиза с легкой добродушной насмешкой и все же с живым любопытством, — ты еще не нашел себе ёзовощекую девушку из Новой Англии? Тебе надо быть остоожнее, мальчик! Говорю тебе, будь остоожнее! — заявляла она игриво, грозя ему пальчиком, прежде чем он успевал ответить.
— Будь он осторожнее, — мрачно говорил дядя Баском, — он бы увидел, что ей недостает утонченности, воспитания и женственности, как у девушек южных штатов. О да! Тут никаких вопросов быть не может! — Ибо дядюшка Баском по-прежнему был страстно привержен и испытывал сентиментальные чувства к Югу, как многие южане, которых ни при каких обстоятельствах нельзя было уговорить вернуться на Юг.
— Бейи девушку с Юга, Юджин, — тетя Луиза сразу же становилась задиристой. — Они лучше для тебя! Лучше! Они лучшие! — заявляла она, упрямо качая головой, словно дальнейшие споры были неуместны. — Более независимы! Умные! Они не станут душить тебя, вися у тебя на шее, как яймо! — твердо завершала она.
— Я расскажу тебе одну историю, — неспешно продолжал дядюшка Баском, словно она ничего и не говорила, — которая отлично покажет, что я имел в виду. — Тут он прокашливался, словно готовился произнести подготовленную речь, и начинал неспешно и формально: — Несколько лет назад я случайно по делам оказался в Портленде, в Мэне. Когда я приехал на Северный вокзал, я увидел толпу, ждавшую у окошка кассы. Надо было встать в очередь. У меня был маленький саквояж, который я поставил на пол между ног, чтобы достать деньги. В этот момент женщина, стоявшая за мной, словно не замечая, куда идет, — язвительно прорычал он, — начала двигаться вперед и ткнула носком туфли в мой саквояж. Прежде, чем я успел обернуться и извиниться… — он резко замолчал, затем, подавшись вперед с ужасной гримасой, жестко постучал Юджина по руке огромным костлявым пальцем и продолжал, понизив голос: — Ну? Знаешь, что она сделала, мой мальчик?
— Нет, — сказал Юджин.
— Ха, поверь на слово, мой мальчик, — торжественно прошептал он, — даже не извинившись, она подняла ногу и пнула меня. Пнула меня! — провыл он, — в зад! И она, мальчик мой, была из Новой Англии.
— А-а-а-ах-х-х-х! — тетя Луиза снова расхохоталась, раскачиваясь взад-вперед и прижимая ко рту платочек.
— Ты можешь себе представить, можешь вообразить, — сказал Баском громким полным отвращения шепотом, — чтобы леди из южных штатов, этакий букет из скромности и старой аристократии, вытворяла такое?
— Да-а-а, — шипела тетя Луиза, перестав квохтать, резко перегибаясь через стол и глядя на него с яростью, — и тебе досталось пьявильно! пьявильно! пьявильно! Такого никогда бы не случилось, если бы ты думал не только о своих удобствах! Какое пьяво ты имел ставить туда свой багаж? Какое пьяво?
— А, — отвечал он с ухмылкой, совершенно плюя на ее мнение, — ты не знаешь о чем говоришь! Какое право? Говорит она мне тут! Какое еще право?! — орал он. — Ты когда-нибудь читала условия на обратной стороне железнодорожного билета по поводу провоза багажа?
— Еще чего! — отвечала она едко. — Не надо читать обьятной стооны билета, чтобы вести себя как цивилизованный человек!
— Вот что я вам скажу, — говорил дядюшка Баском, облизывая губы с радостным видом.
И после затянувшейся паузы, с невероятным смаком, с пунктуальной въедливостью юриста-оратора он перечислял все эти пункты.
— И, кстати, Юджин, — тут же продолжал он, — тут некая очаровательная юная леди порой приходит в мой кабинет (конечно, с матушкой) и очень хочет с тобой встретиться. Она музыкантша: часто появляется на людях. Они живут в Мелроузе, но переехали они сюда, по-моему, из Нью-Гемпшира. Лучшие люди в мире — никаких сомнений.
И внезапно насторожившись, почуяв приключение и соблазн, молодой человек немедленно попросил у него адрес.
— Да, мальчик мой, — дядя Баском порылся среди кучи конвертов, — ты можешь позвонить ей без всяких условностей в любое время. Я часто говорил с ней о тебе: несомненно, вы найдете много общего. О, минутку! — вдохновение повергло его в бурю вулканической активности. — Я же могу ей позвонить прямо сейчас и дать тебе трубку! — И он бросился к телефону.
— Нет-нет-нет-нет! — Юджин успел перехватить его.
Он желал договориться о свидании в роскоши уединения, закрывшись в темной телефонной будке, искусно прощупывая обстановку, по звуку голоса воображая себе изгиб незримого бедра; зондируя при помощи самых невинных косвенных намеков глубину и богатство обещания. Он ненавидел семейное посредничество и вмешательство: они, как он чувствовал, представляли собой в самом начале сокрушительное препятствие приключению, которое могло стать непоправимым.
— Я бы лучше сам ей позвонил, — добавил он, — когда время будет. Я не знаю сейчас, когда смогу с ней встретиться. Будет неудобно звонить ей прямо сейчас.
Позже, когда дядюшка Баском яростно ворошил жалкие угли в маленькой топке в подвале, распространяя по всему дому лязгающий дымный грохот, тетя Луиза безумно набрасывалась на юношу, шепча:
— Только послушай его! Только послушай его! В его возьясте до сих пой с ума по бабам сходит! Не может юки подальше держать! Ах, блудливый стаый дуак! — квохтала она с горечью. Затем после яростной смены настроения: — Он без ума от них, Юджин. Последние двадцать лет менял их как пейчатки! Он кучу денег на них спустил! Ты еще не видел той девушки из его конторы? Котоая стеногьяфистка?
Юджин видел и был готов поклясться, что более тупой и непривлекательной женской особи, чем эта бледная бесцветная девица, он не видел. Но он лишь ответил «да».
— Он тысячи доллаов на нее извел, Джин, тысячи! Стаый дуак! А они только смеялись у него за спиной. Да даже тут, дома, — глаза ее бешено метались, — он пойой юки аспускает! Мне пьиходится запияться в моей комнате! — И ее глаза блестели безумным блеском.
Он думал, что эти взбрыки — результат неистовой и нелепой ревности, плод какого-то жаркого потаенного чувства, которое его тетя до сих пор питала к своему мужу. Возможно, это было так, но позже ему предстояло обнаружить, что в ее словах была толика правды.
Весь мерзлый день он сидел и курил одну из дядюшкиных трубок, сделанную из стержня кукурузного початка, набивая ее дешевым крепким табаком, который лежал, рассыпанный, на разделочной доске на кухне.
Тем временем его тетя, по тем воскресеньям, когда ей приходилось оставаться дома, слушала целиком оперы Вагнера на своем маленьком патефоне.
Большую часть записей ей подарили дочери, и целыми неделями музыка была ее единственным собеседником. Юноша внимательно слушал все, что она говорила о музыке, поскольку об этом он знал мало: он получал от поэзии ту радость, которую другим давала музыка. Быстро меняя пластинки, тетя указывала на бурный мелодраматизм итальянцев, на металлическую точность, упорядоченную чрезмерность, возбуждение, колебание, пустоту французской музыки. Она любила немецкую и русскую музыку. Она любила то, что называла «варварской величественностью» Римского-Корсакова, и, конечно, для нее было слишком поздно слушать или вообще думать о современных композиторах.
Она крутила Вагнера снова и снова, теряясь в зачарованном лесу музыки, ее дух пьяно бродил по широким сумрачным коридорам мелодии, сквозь которую прорывались хриплые рожки и величественные горны. И порой по воскресеньям, во время ее нечастых выходов в свет, когда дочери покупали ей билет в Концертный зал — в эту огромную серую комнату, окаймленную бледными гипсовыми греческими ракушками, — она садилась на самой верхотуре, как воробушек, зачарованный гипнотическим змеиным оком музыки, следуя за каждым мотивом, скрупулезно ловя каждое нежное вступление мягких флейт, духовых, экстатическую дрожь по позвоночнику скрипок, — пока одиночество и покинутость ее жизни не вытягивались из нее, вплетаясь в воздушную ткань яркого звука.
В это время дядюшка Баском, который тоже не понимал в музыке и интересовался ею так мало, что с презрением относился к этой страсти жены, зарывался в воскресные газеты или неспешно листал страницы старинного издания Британской энциклопедии в поисках решения какого-нибудь спорного вопроса.
— Ага! Вот, как я и думал, — внезапно провозглашал он с торжествующим самодовольством. — «Пятого числа, несмотря на сильные дожди, превратившие дороги в болота, Джексон внезапно появился с юга во главе армии в 33 тысячи человек».
Затем они отчаянно спорили по поводу часа, момента, места события: каждый яростно вылетал из комнаты, чтобы принести документ, который подтверждал бы его мнение.
— Твоя тетя, мальчик мой, уже не та женщина, какой была прежде, — однажды печально сказал Баском во время ее отсутствия. — Тут и вопроса нет. Некогда она была замечательной женщиной! Да, сэр, женщиной выдающегося ума — для женщины выдающегося, конечно, — говорил он с легким фырканьем.
А она, когда он выходил, шептала:
— Ты ведь заметил, Джин?
— Что?
— Его язум уходит, — шептала она. — Какая это была голова пятнадцать лет назад! Но тепей! Стайческий маязм… клиент Стэнли Холла[31]: все забывает… — хрипло шептала она, слушая его приближающиеся шаги.
Или, когда зимнее небо становилось темно-серым, косо прочерченным на западе холодным ярко-красным цветом, его дядя читал ему пачку за пачкой свои стихи, шумно хихикая и тыча юношу под ребра своими огромными пальцами, пока его тетя убирала со стола или слушала музыку. Большая часть этих стихов, вымученных и педантичных, была вариацией на тему агностицизма, того рога, на который так фатально напоролось его служение в церкви, — и до сих пор клеймом пылавшего в его мозгу, — теперь не столько из-за всесторонней убежденности, сколько от желания оправдать себя. Эти стихи, которые он предъявлял, были сделаны по модели его великого героя, Мэтью Арнольда[32], и все были столь же замечательны, как вот это:
Ужели есть земля за звездной пеленой,
Где вечный день нам суждено принять,
Жизнь — после смерти, после битв — покой?
Ужели есть она? Я не могу сказать.
Найдем ли мы счастливых дней венец,
Миг светлой радости сумеем ощутить,
Любовь — во всем, страданиям — конец?
Возможно, так. Наверно. Может быть.
И все в таком духе. Хихикая в нос. Баском жестко тыкал юношу под ребра своими огромными пальцами, с хитрым видом суя очередные стихи ему в руки.
— Кое-что с тонким юмором, мальчик мой. Просто небольшая глупость, понимаешь ли. (Пф! Пф! Пф! Пф! Пф!)
Юмор заключался в следующем.
У Мэри был теленок,
За ней везде ходил.
И каждый шаг девчонки
Парням известен был.
И все в таком духе.
У дядюшки Баскома были сотни стихов. «Поэмы религиозные» он порой отсылал в утренние газеты. Иногда их печатали в разделе «Колонка редактора» или «Открытое обсуждение». Но другие поэмы, по большей части «поэмы богохульные», он держал для собственного смакования.
Затем, когда время шло к пяти вечера и становилось темно, юноша уезжал, оставляя их вовлеченными и яростный политический спор над разбросанными воскресными выпусками «Бостон геральд» или «Бостон пост», причем тетя Луиза яростно повторяла газетный жаргон, нападая на Бору[33] и «сенатскую оппозицию», а он отчаянно защищал сенатора Лоджа[34] как ученого и джентльмена, с которым он не всегда соглашался, но от которого однажды получил очень вежливое письмо — это, видимо, возвело сенатора во мнении Баскома на пьедестал образца политического деятеля.
И когда Юджин уходил, он замечал со смутным болезненным уколом в душе внезапное безумное одиночество в глазах тети Луизы, обреченной еще на неделю мрачного заточения. Он не знал, что ее рыхлое и изношенное сердце каждый раз стонало вслух, когда она поднималась от напрасных трудов у холодной плиты, и что ее жидкая кровь подпитывалась хрящами из мясной лавки вместо рекомендаций врача есть мясо.
Тетя выходила вместе с Юджином к обледеневшей двери, открывала ее и стояла, ссутулившись среди дикого одиночества северных холодов, несколько мгновений говорила с ним, а когда он выходил на заледеневшую дорогу, весело окликала его;
— Пьиходи еще, мальчик мой! Я всегда тебе йяда!
И в тусклом свете холодного воскресенья он шагал прочь, и его дух был окрылен жгучим воздухом, северным холодом, рваным кровавым небом, которое почему-то предрекало ему славные свершения, в то время, как он был подавлен серой чудовищной тяжестью воскресного однообразия и безотрадности, окружавшей его.
Он никогда не терял надежды, что из этой серости он добудет какое-то замечательное приключение. Он шагал с участившимся пульсом, надеясь встретить его в любом тепло освещенном доме, в трамвае, подземке или ресторане. Затем он возвращался в город и ужинал в одном из ресторанчиков, где его обслуживали хорошенькие официантки. Потом он выходил на малолюдные воскресные улицы, ходил по ним, и в конце концов сворачивал в последней надежде на Вашингтон-стрит, где кинотеатры и дешевые варьете были забиты воскресной ирландской публикой.
Иногда Юджин заходил в эти заведения, но когда одно утомительное действие сменялось другим и пустой грубый гогот зрителей, казавшийся ему вымученным и неискренним, эхом отдавался в его ушах, словно это был призрак веселья, гнилая шелуха бородатой шутки, — убожество, безнадежность и бесплодность их жизней тяжко угнетали его. Он снова видел, как на сцене клоун демонстрирует свой красный галстук; слышал, как над этим смеются зрители; слушал шутку про то, как некто превратился в большой кусок сыра, и видел как ревет от счастья публика, наблюдал наглых дешевых молодых комиков, которых выпускали, чтобы заполнить время между номерами, слышал тихие разговоры между дирижером и музыкантами в оркестровой яме; единственное, что ему нравилось, были сила и чувство равновесия акробатов.
Наконец, захлебнувшись в морских глубинах серого ужаса, устав от рокочущего в ушах грубого хохота, Юджин выскакивал на улицу, полную необъятной воскресной тоски и бесплодного подмигивания китайских вывесок, и ехал на поезде в Кембридж.
И там, когда наступала ночь, его дух пробуждался в нем; в полночь он погружался в чтение книг, мягко цепенея от предвкушения снегопада, к нему возвращались ликование, радость и необоримая сила; он был уверен, что перед ним откроется дверь, что будет произнесено волшебное слово и от этого вся слава, могущество и красота земли будут принадлежать ему.