Задекларированные цели прославленной драматургической школы профессора Хэтчера казались достаточно простыми и осмысленными. Сам профессор Хэтчер предусмотрительно воздерживался от чрезмерных заявлений о пользе своего курса. Он не говорил, что может сделать драматурга из любого, кто придет к нему обучаться. Он не гарантировал успешной карьеры в профессиональном театре каждому студенту своего курса. Он даже не утверждал, что может научить студента писать пьесы. Нет. Он вообще не давал никаких обещаний. Он говорил о своем курсе разумно, взвешенно и скромно, и с этим невозможно было спорить.
Все, что профессор Хэтчер говорил о своем курсе, сводилось к следующему: если у человека для начала есть истинное драматургическое и театральное дарование, то от этого курса он сумеет получить техническое руководство и критическое видение, которые трудно было бы обрести в другом месте и которые он самостоятельно получал бы в течение многих лет болезненного и даже мучительного опыта.
Естественно, это звучало достаточно разумно. Более того, профессор Хэтчер предполагал, что художник извлечет пользу из так называемых круглых столов, то есть обсуждения и критики со стороны студентов курса пьесы одного из однокашников после того, как профессор Хэтчер ее им зачитывал. Дух совместной работы, по его мнению, наблюдение за процессом постановки и помощь в нем, знакомство с различными аспектами театра: освещением, проектированием декораций, постановкой, игрой и т. д. является бесценным опытом для молодого драматурга — многообещающего или талантливого. Короче говоря, хотя профессор Хэтчер и не заявлял, что может создать талант из ничего или с помощью техники и мастерства вдохнуть жизнь в те ученические произведения, что изначально лишены собственной жизни, но действительно искренне считал, что своим благотворным наставничеством он может заставить истинный светоч засиять ярче.
И хотя можно было оспорить некоторые моменты его уверенности — например, что мнения и критика «группы и сообщества творческих душ» будет благом для автора, — нельзя было отрицать, что декларация его намерений была основательна, взвешенна и логична.
И он давал это ясно понять всем ученикам своего курса. Каждый должен был усвоить, что курс не магия и не алхимия, что он не превратится в интересного драматурга, если таланта у него нет.
Но хотя все студенты демонстрировали понимание этой фундаментальной истины и с готовностью говорили, что принимают ее, большинство из них в глубине души считали — ничтожно, невероятно, — что с их стерильными, бесплодными душами случится чудо; что с ними, по крайней мере, произойдет волшебная перемена, преображение их жалких маленьких жизней и ничтожных целей и все потому, что теперь они студенты прославленного курса профессора Хэтчера.
Студенты курса профессора Хэтчера принадлежали к вселенской потерянной семье, имя которой легион, и потому они не могут быть забыты.
И прежде всего они были частью великого племени, которое представлено в Америке больше, чем в любой другой стране мира. Они принадлежали к неисчислимой орде людей, которые думали, что каким-то образом, каким-то волшебством, благодаря чудесному заклинанию, правилу или формуле «из них что-нибудь выйдет». Они были членами той огромной колонии проклятых, которые покупают тысячи книг, напечатанных для таких, как они, в которых говорится, как управлять кафе, как сделать себя привлекательным, как получить «общее образование» легко и быстро, без душевных затрат, читая по пятнадцать минут ежедневно; как заниматься сексом так, чтобы ваша жена любила вас за это; как завести детей или как не завести детей; как писать рассказы, романы, пьесы и стихи, которые будут хорошо продаваться; как избавиться от запаха пота, запора, запаха изо рта или зубного камня; как обзавестись хорошими манерами, какой вилкой в каком случае пользоваться и как всегда поступать правильно, — короче, как стать красивым, особенным, изящным, шикарным, убедительным, и утонченным, наконец, как стать яркой личностью и достичь успеха.
Да, в большинстве своем студенты профессора Хэтчера принадлежали к этой огромной колонии потерянных американцев. Они принадлежали к этому огромному племени проклятых и безвестных, которые чувствуют, что у них все будет хорошо, если они только предпримут поездку, заучат правило или встретят определенного человека. Они принадлежали к этой бесполезной. пустой и забытой орде, которые думали, что в их жизни все будет как надо, что вся сила, которой им недостает, будет им дарована, и все страдания, гнев, непокой и сумбур и темное проклятие человеческой души может магическим образом исцелиться, если только они будут есть на завтрак отруби, будут представлены знаменитой актрисе, их рукопись прочтет друг Синклера Льюиса[26] или они будут допущены к знаменитому драматургическому курсу профессора Хэтчера.
И любопытным образом пьесы, написанные студентами курса профессора Хэтчера, иллюстрировали в том или ином виде это стремление. Мало какие из этих пьес имели подлинную реалистичность, поскольку большинству авторов недоставало первого, последнего и главнейшего качества, без которого не существует художника: способности извлечь из собственной жизни силу жить и творить, породить из собственного опыта — как плод всего когда-либо виденного, прочувствованного, прожитого, высмеянного и горького выстраданного — ощутимую и живую сущность собственного искусства.
Немногие из студентов курса профессора Хэтчера обладали этой способностью. Мало кто имел собственное слово, которое мог бы сказать. Их жизни произрастали на каменистой и бесплодной почве, и в результате пьесы, которые они писали, не отражали этой жизни, за исключением любопытной и все же поучительной бесцельности.
И потому странным образом их пьесы — нереалистичные, стерильные, подражательные и вторичные, какими большинство из них несомненно были, — часто больше рассказывали о жизни их создателей, чем любая реалистическая пьеса. Поскольку, хотя мало какие из пьес имели связь с реальностью, — с этой страстной оболочкой крови и пота, боли и страха, скорби и радости, слез и смеха, из которых сделан этот мир, — большинство из них так или иначе раскрывали основной импульс жизни этих людей, импульс, который привел их на курс профессора Хэтчера.
Этот импульс студентов курса был не в приятии жизни и радости ее, а скорее в бегстве от нее. И так или иначе большая часть пьес, которые они писали, иллюстрировала это стремление. В этих пьесах — неестественных, лживых и подражательных, каковыми они и были, — можно было увидеть пусть слабую и бледную, но картину мира, не того мира, который видел, в котором жил и который знал автор, а скорее тот, который он желал видеть или в который верил. И во всех своих формах — печальной, веселой, комической, трагической или фантастической — эти пьесы свидетельствовали об отрицании жизни и страхе перед ней.
Богатый молодой бездельник из Филадельфии, к примеру, писал пьесы, действие которых разворачивалось в живописном французском кафе. Там он представлял всех этих веселых, эксцентричных, очаровательных французов — папашу Дюваля, веселого хозяина, и мамашу Дюваль, его кругленькую и не менее веселую супругу, как и всех забавных завсегдатаев кафе, которым несть числа в театральных постановках такого типа. Там также встречалась непременная часть обстановки подобных мест: старый мсье Верне, этот сварливый, своенравный, но добрый старик, самый старый из завсегдатаев кафе, который сидит за одним и тем же столиком в углу у окна более тридцати лет. Там же встречается и знакомое развитие комической ситуации: мсье Верне как-то приходит и видит, что его столик занял какой-то чужак. Святотатство! Безобразие! Слезы, проклятия, просьбы папаши Дюваля и его жены, упрямое нежелание высокомерного чужака пересесть! Кульминация: старый мсье Верне вылетает из кафе, клянясь, что сюда он больше ни ногой. Разрешение конфликта: усилия папаши и мамаши Дюваль вернуть своего самого дорогого клиента, их окончательный успех, успокоение и возвращение мсье Верне среди всеобщего ликования благодаря хитроумному плану Анри, молодого официанта, который в благодарность получает руку Мими, очаровательной дочки папаши Дюваля, с которой он был разлучен суровым приказом отца.
Таким образом, порядок восстанавливался, и влюбленные соединялись одним блестящим комическим штрихом!
И весь этот игрушечный мирок — труд богатого молодого человека, приехавшего из Филадельфии! И это, бесспорно, чертовски восхитительно!
Пьесы старика Сета Флинта, угрюмого и морщинистого, бывшего репортера, были пусть и другого цвета, но выкроены, несомненно, из тех же аляповатых тряпок театральной нереальной реальности. Сорок лет старина Сет бороздил провинцию как новостной журналист и знал все редакции городских газет в стране. Он знал ибо всех преступлениях, крушениях и нелепостях, какие только бывают в человеческой жизни. Он был знаком со всеми тонкостями взяточничества, с каждым чертовым запахом и кровавым следом старого убийства, которое издревле пятнало дух человека, знал смрад лживости, предательства, жестокости, двуличия, трусости, несправедливости. Старому Сету Флинту был знаком вид мозгов и крови, размазанных по мостовым страны.
Кожа его сморщилась, глаза поблекли, сердце и душа надломились от усталости, вера его стала циничной, нрав — язвительным из-за мрачной картины человечества, которую он повидал как репортер, и из-за этого, вопреки этому, он остался или стал — никто не знал каким чудом — забавно щепетильным, приятным и щедрым человеком, чья жизнь была просто примером бескорыстной порядочности. Он изведал бедность, тяготы, самоотверженность и вынес все добровольно и без жалоб: он все свои сбережения потратил на то, чтобы отправить двоих сыновей своей овдовевшей сестры в колледж; он много лет поддерживал эту женщину и ее семью, а теперь, когда его собственная жизнь близилась к концу, он поддался единственной слабости, какая только у него была, — провел год вне редакции денверской газеты, год в редкой атмосфере, среди драгоценных эстетов, интеллектуалов, студентов прославленного курса профессора Хэтчера, год, за который он стремился реализовать мечту всей жизни, мечту юности, год, за который он будет писать пьесы, о чем всегда мечтал. И какие же он написал пьесы?
Увы! Старый Сет делал именно то, что намеревался, он сумел полностью исполнить свою мечту, и по трагической иронии в самом этом факте заключалось его поражение. Пьесы, которые он писал с потрясающей плодовитостью и легкостью («Трех дней достаточно, чтобы написать пьесу, — говорил этот старик своим брюзгливым голосом. — Вы, парни, по году пишете, это же с ума сойти можно. Если не можешь накатать пьесу за неделю, то ты вообще ничего не сможешь написать; дело тухлое»), эти пьесы были как раз такими, какие он хотел писать с юности, и именно в этом был их очевидный и непоправимый недостаток.
Пьесы Сета — лаконичные, живые, бойкие и умно построенные — были бы хороши в коммерческом смысле, напиши он их лет на двадцать раньше. Он писал легко и с безошибочной четкостью, писал пьесы, которые были бы невероятно популярны в начале двадцатого столетия, но от которых люди устали уже как лет двадцать. Он писал пьесы, в которых детей меняли местами в родильной палате большой больницы, в которых ребенок богача попадал в семью мелкого бакалейщика, а ребенок бакалейщика воспитывался как наследник огромного состояния среди роскоши и безделья. И в конце он распутывал этот узел, живописуя встречу этих перепутанных детей и их озадаченных родителей, с искусством развивая действие, создавая интригу с потрясающей ловкостью. Персонажи таких пьес — стандартные театральные типажи, вроде несговорчивой санитарки, вульгарной девушки за прилавком, циничного репортера и так далее — все были прекрасно задуманы для выполнения своей цели, их жизнь была отлично размеренна, метко и искусно выписана. Он потрясающе успешно владел формулой устаревшего типа «лихо написанной пьесы». Только это тип уже отжил свое, и интерес публики к подобным пьесам угас много лет назад.
Таким он был — живой человек, с изумительным мастерством писавший мертвые пьесы для мертвого театра и несуществующей публики.
— Чехов! Ибсен! Меня корежит, парни, от того, как вы перед ними преклоняетесь! — гнусил старый Сет, отмахиваясь морщинистой рукой и презрительно кривя горький рот на иссохшем лице, отвечая одному утонченному молодому характеру в классе профессора Хэтчера. — Эти парни не умеют писать пьесы! Ну вот, возьмем Чехова! Он в жизни не написал ни одной настоящей пьесы! Он не умел их писать! Он не мог бы написать пьесу, даже если бы попытался! Он не знал правил написания пьес! Возьмем этот самый «Вишневый сад», которым вы так бредите! Это же не пьеса! С чего вы взяли, что это пьеса? Я недавно попытался прочесть ее, но там же нет ничего, что могло бы привлечь интерес! Там нет сюжета! Нет фабулы! Нет напряженности! Там ничего не происходит. Куча народу ничего не делает, только все время говорит! Так вы далеко не уедете, — презрительно говорил Сет. — Но вы прямо восхищаетесь ею, словно великой пьесой.
— Но что тогда назвать великой пьесой, если не «Вишневый сад»? — едко спрашивал один из молодых. — Кто написал те великие пьесы, о которых вы говорите?
— Например, несколько есть у Джорджа Майкла Коэна[27], — сразу же скрипел Сет. — Вот кто. Эйвери Хопвуд[28] написал несколько отличных пьес. Да в этой стране полно парней, которые пишут прекрасные пьесы. Будь они родом из России, вы бы пали ниц и преклонялись бы перед ними, — с горечью говорил он, — но поскольку они из этой страны, то в них, конечно, нет ничего хорошего!
В отношении всего курса к старому Сету Флинту проявлялась основная фальшь отношения этих людей ко всей жизни вокруг них. Он был человеком, какими бы дефектами ни отличались его пьесы, который прожил несравнимо более богатую, разнообразную, опасную и насыщенную событиями жизнь, чем любой из них; он сам был куда интереснее, чем любая пьеса, написанная ими, и они должны были признавать его достоинства как драматурга. Но они ничего этого не видели, поскольку они не собирались понимать ни жизни, ни таких людей, как старый Сет Флинт. В них не было даже жгучего негодования — того негодования, которое является одной из движущих сил в жизни художника. В них было лишь высокомерное презрение и насмешка.
Они считали себя выше старого Сета и большинства людей в мире. Собственно, потому они и были на курсе профессора Хэтчера. Они так говорили о Сете:
— Он настоящий неудачник, он совершенно не к месту здесь. Не понимаю, зачем он сюда пришел.
И они слушали рассказ о каком-нибудь промахе Сета в смысле хорошего вкуса с выражением изумленного недоумения и ошеломленного недоверия (это вошло в моду среди утонченных молодых людей того времени) и говорили:
— Не может быть! Но он не мог так сказать… Вы же не хотите сказать, что…
— Уверяю вас, это именно так!
— Поверить не могу! Не мог же он опуститься до такого!
— Мог! Понимаю, это невероятно, но вы представить себе не можете, на что он способен.
И все в таком же духе.
И все же этот курс чрезвычайно нуждался в старом Сете Флинте: его резкие и прямые высказывания доставляли профессору Хэтчеру немало неприятных моментов, но Сет приносил свою пользу, очень даже приносил, особенно когда чья-нибудь пьеса бывала такого рода:
Айрин (медленно, с презрением в голосе): Итак, вот до чего дошло! Вся твоя любовь — всего лишь мелочная самовлюбленность! Я лучше думала о тебе, Джон.
Джон (в отчаянии): Но… но, господи, Айрин, что я должен был думать? Я нашел тебя в постели с… с моим лучшим другом! (С трудом). Сама понимаешь — это выглядело подозрительно, и это еще слабо сказано!
Айрин (тихо, с изумленным презрением в голосе): Жалкий человечишко! Подумать только, я-то думала, что ты действительно любишь.
Джон (безумно): Но я действительно люблю тебя, Айрин. Именно что люблю.
Айрин (страстно, презрительно): Любовь! Ты не знаешь, что это такое! Любовь — больше этого! Любви хватает на все, на всех. (Она разводит руки, словно обнимает мир.) Моя любовь объемлет весь мир — все человечество! Она сияющая, безумная, свободная как ветер, Джон.
Джон (медленно): Значит, у тебя есть и другие любовники?
Айрин: Любовники приходят и уходят. (Делает нетерпеливый жест.) Это ничего не значит! Только любовь остается — моя любовь, которая выше всего этого.
Юджин вертелся в кресле, конвульсивно сжимая кулаки. Затем он почти умоляюще поворачивался к горькому иссохшему лицу старого Сета Флинта в ожидании той колючей, но очистительной вульгарности, которая всегда сопровождала следующую сцену:
— Итак? — говорил профессор Хэтчер, кладя рукопись, которую только что читал, снимая очки и оглядываясь по сторонам с вопросительной улыбкой и бесстрастным выражением на тонком чеканном лице. — Итак, — снова вежливо повторял он, когда не слышал ответа, — есть замечания?
— Что она такое? — прерывал напряженное молчание Сет своим хриплым смешком. — Очередная шлюха? Таких, — продолжал он, — полно по три доллара штука безо всей этой навороченной болтовни.
Некоторые из студентов еле заметно вымученно улыбались, переглядываясь и слегка пожимая плечами в ужасе; остальные с удовольствием и восторженно говорили себе под нос:
— Добрый старина Сет! Добрый старина Сет!
— Ее любви хватит на всех, не так ли? — говорил Сет. — Знал я водителя грузовика в Денвере, который трахался с такой каждый день.
Юджин и Эд Хортон, крупный грубоватый честолюбец из кукурузных полей Айовы, разражались счастливым хохотом, тыча соседей под ребра.
— Думаете, эту пьесу поставят? — спрашивал кто-нибудь. — Мне кажется, она очень близка к пьесе для чтения.
— По мне, — говорил Сет, — это пьеса для чтения в сортире… Нет, — ядовито говорил он, — этому парню нужно поднабраться опыта. Ему Надо пойти снять бабенку и выбросить весь этот хлам из головы. А вот потом пусть садится и пишет пьесу.
На мгновение воцарялась неловкая тишина, и улыбка профессора Хэтчера слегка тускнела. Затем, отточенным движением беря очки, он окидывал всех взглядом и спрашивал:
— Еще замечания есть?