К книге
Том 2(1). О времени и реке. Роман (начало)О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга вторая. Молодой Фауст. XIII
28%
О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга вторая. Молодой Фауст. XIII
15

В этом году Юджину исполнилось двадцать, это был его первый год в Новой Англии, и зима казалась очень долгой. В толпе он чувствовал себя одиноким и потерянным, брошенный всеми на улицах жизни. В тот год он часто навещал своего дядю.

Иногда он находил его в пыльном маленьком кабинете, склоненным над хитросплетениями юридических бланков, мучительно и осторожно, со сжатыми губами, заполняющим пустые места своей жесткой, костлявой и старательной рукой. Баском тихо, не поднимая глаз в тот момент, когда Юджин заходил в комнату, говорил:

— Привет, мой мальчик. Не присядешь ли? Я буду к твоим услугам через минуту.

И на какое-то время тишина в комнате нарушалась только рокотом голоса мистера Брилла за дверью, и время от времени скрипом дядиного пера и безграничным шуршащим звуком времени, который висел над городом, ловил наверху все миллионы городских шумов казался отдаленным, неотъемлемым, спокойным и вечным — неизменным и неменяющимся, не зависящим от того, жив или умер слушатель.

Иногда Юджин мог обнаружить своего дядю глядящим прямо перед собой, сложив крупные ладони, образующие костлявую арку перед сильным худым лицом, сосредоточенно-спокойным и задумчивым. В такие моменты казалось, что он избежал всех особенных и унизительных вещей в этой жизни — избытка абсурдных и эксцентричных речей и поступков, унизительной скупости, мелочной несдержанности, был свободным от всего, что уродовало лицо и дух, отвращая от спокойствия и единства мыслей. В подобные моменты его лицо было маской мыслителя, лицом созерцателя. Иногда он мог несколько минут не говорить ни слова, а его мозг, казалось, грустно размышлял о пределе времени, неизмеримо далекого от каждого пыльного момента на земле.

Однажды Юджин вошел и застал его в таком состоянии: несколько мгновений спустя он опустил свои большие руки и, не оборачиваясь к племяннику, сидел и абсолютно расслабленной позе. Наконец он произнес:

— Что есть человек, что Ты помнишь его?[21]

Это был один из первых дней весны; весна пришла поздно, с магической северной внезапностью. Казалось, она наступила по всей земле за одну ночь, воздух вдруг стал лирическим и запел.

В этом году весна явилась как триумф и как пророчество — она играла и менялась перед глазами юноши; он пыл уверен, что нынешняя весна принесет ему славу и свершения, которых он никогда не знал прежде.

Его голод и жажда были безмерны: впервые он был пойман в паутину фаустовских страстей — однако вокруг не было ни еды, которая могла бы его накормить, ни питья, которое могло бы утолить его жажду. Подобно ненасытному и обезумевшему животному, он скитался по улицам, пытаясь добиться справедливости от камней мостовой, утешения и мудрости от миллионов достопримечательностей и лиц, рыскал в поисках добычи по бесконечным полкам, загроможденным грудами книг, мучимый всем, чего не мог увидеть и не мог знать, все более становясь слепым, утомленным и отчаявшимся от того, что читал и видел. Он хотел знать все, иметь все, мыть всем — быть одним и многими, получить всю разгадку этого обширного и заполненного людьми мироздания, разгадку четкую, осязаемую в руке, такую же, какой бывает недавно отчеканенная золотая монета.

Внезапно пришла весна, и Юджин впал в состояние ликующей уверенности и восторга. За грязным стеклом окна в дядином кабинете он мог видеть угол Фэнл-холла и слышать многоголосую и тысяченогую жизнь рынка. Низкий ропот базара доходил до них сквозь поющий лирический воздух, и он пил в полную силу легких множество дерзких, крепких и таинственных запахов, которые приходили к нему подобно дыханию уверенности, подобно доказательству магии и подобно откровению, что вся неразбериха была изгнана: мир, который он хотел завоевать; слово, которое он собирался произнести; голод, который его поглощал, — все закончилось, он все получил. И торговцы — живое свидетельство богатства, радости и изобилия — толпились внизу подобно доказательству исполнения желаний. Ему казалось, что нигде, больше, чем здесь, не ощущалась загадка этого чувства, связанного с Новой Англией; с ее жесткой и каменистой почвой, с ее трагической и одинокой красотой, ее пустынные скалистые берега и многочисленные косяки рыбы, белая, замороженная унылость ее зимы, завораживающий драгоценный блеск звезд, пихтовые леса и уютные маленькие белые домики, на которые невозможно смотреть, не думая о копченой свинине, крепком сидре, сочной ругани и теплой любви, о белой и роскошной плоти.

Днем были шелест клетчатых платьев и рассудительные взгляды; потом — под низкими крышами и светом звезд — движение шелковисто-блестящих бедер на пуховых перинах, мелкие белые зубы и тигриная хватка таинственных женщин: навсегда погребенные сердца, погасшие страсти, замороженный жар. А затем после долгой, невыносимой, накрепко закрытой суровости студеной зимы являлась такая весна, как эта, словно лирический плач, с мельканием дождя за оконным стеклом, подобно внезапным, но тонким звукам клавесина — такая весна с исступленным восторгом, ночным ропотом крыльев, взрывом нежных почек, журчанием и грубым танцем воды, светом цветов, внезапной, мимолетной, почти захваченной, торжествующей радостью.

И здесь, на этих восемнадцати ярдах пыльной маленькой комнатки, где стоял стол его дяди Васкома, были живые доказательства того, что интуиция не лжет: таинственные люди, это было очевидно, не существуют сами по себе, питаясь треской и тушеной фасолью. Они едят мясо, большие сочные куски мяса. В течение всего дня, в районе рынка, возницы больших фургонов стояли по шею в мясе, мальчишки носили огромные корзины сырого мяса вдоль мостовых; краснолицые мясники в фартуках с потеками крови и мятых соломенных шляпах с трудом тащились по лежащим внизу улицам с огромным грузом филе, вырезки или ребер, и в «холодильных» магазинах с опилочными полами говядина висела на крюках ровными замороженными рядами.

Справа и слева, огибая центральный рынок, ряды старых зданий тянулись в сторону гавани к запаху кораблей: это была насыпная часть гавани; в прежние времена суда стояли на якоре там, где сейчас были эти мостовые, пакгаузы тоже были старыми — заплесневелыми, зрелыми, черными и пахли «семидесятыми», они выглядели как викторианские гравюры, пропитались древними гроссбухами, канцеляриями, богатыми надменными торговцами и учтивыми разговорами ушедшей эпохи.

Днем этот район был единой запутанной паутиной хаоса: вереницы глубоких повозок, могучих пятнистых лошадей, ругающихся возниц, погрузки, разгрузки, приказы, крики, беготня — миллионы сложных переплетений жизни и бизнеса.

Но если бы кто-то пришел сюда вечером, после того как вся дневная работа была уже переделана, пришел бы в один из тех мягких весенних вечеров, что знала Новая Англия; если бы кто-то пришел сюда как многие одинокие юнцы приходили в прошлом, как этот юноша из необъятной внутренней части Америки, тоскующий по дому мальчик с Юга, из волшебных холмов старой Катобы, он снова мог быть пронзен горьким экстазом юности; экстазом, который разрывает его на части криком, для которого не существует языка; экстазом гордым, одиноким и ликующим; экстазом яростным от радости; моментом осознания того, что неуловимого нельзя коснуться, несхватываемое не может быть схвачено, величественный и прекрасный миг ушел навсегда со всеми его обещаниями и миллионом предвкушений, миг, который он желал наделить живой субстанцией красоты. Он хотел облечь этот миг плотью, бедрами, грудью и животом фантастической возлюбленной, он желал быть великим, славным и победоносным, перегнать эфир этого экстаза в ликер и вечно пить сильнейший восторг, но в сердце всего этого было горькое знание смерти — смерти мига, смерти дня, смерти еще одной редкой весны.

Возможно, то, что действительно делает Новую Англию удивительной, это именно ощущение радости и наитие волшебного разрешения от бремени раздумий, что витают в воздухе в один из этих дней. Возможно, ответ прост. Возможно, это просто мягкая и внезапная весна с ее дротиками и приступами мимолетного счастья подобна присутствию фей, в которых верят едва ли наполовину; мелодия этой весны звучит чем-то потерянным и волшебным, наполовину пригрезившимся, наполовину услышанным, казавшимся чудесным после мрачной, замороженной цепкой зимы: красивого ужасного запустения, атаки мороза и льда на живую плоть, которая сопротивлялась до конца, как сопротивляются граду ударов жестокого соперника. Так что ядовитая, немногословная речь, скупые жесты, атмосфера замкнутости и подозрений, тонкие губы, красные заостренные носы, бесчувственные любопытные глаза этих людей были лишь действиями тех, кто, пытаясь защититься от природы, решительно защищался от всего мира.

В любом случае то, что испытывал юноша, что пришел сюда в конце дня, было не завершением, усталостью и пустотой, но нарастающим ощущением эйфории, первой нотой осознанного удовлетворения. В воздухе присутствовали удивительные запахи рынка и моря. Пока Юджин шел по мостовой под гофрированными жестяными навесами пакгаузов и складов, на него разом навалились сотни запахов богатой, плодородной земли: чистая, резкая острота тонкой упаковочной древесины; цитрусовая ностальгия апельсинов, лимонов и грейпфрутов; вони разлагающейся капусты и месива гниющих фруктов. Был там также грубый клейкий запах кур, сильный запах холодной рыбы и устриц и живая влажная чистота запахов сада: салат-латук, капуста, молодой картофель, чья тонкая шкурка испачкана свежей землей, пряная жесткость упакованного сельдерея и, наконец, дыни — спелые золотистые дыни, лежащие в душистой соломе. И еще теплые дары тропиков: бананы, ананасы и авокадо.

Тонкий и изысканный запах весны придавал всем этим ароматам новую и восхитительную энергию; он извлекал деготь из мостовых, медленно вытаскивал из древних пакгаузов тонкий сжатый аромат прошедших восьмидесяти лет: душистые сосновые запахи упаковочных ящиков, запах клейкого компоста, скопившийся за полвека и густо испятнавший доски старых складов, запахи бечевки, дегтя, скипидара и пеньки, а еще густой патоки, женьшеня, специй, сложенных в стопки старых мешков. Сильный аромат кофе — коричневый, душный, пикантный, торжествующе свежий и чистый; запах овса, увязанного в тюки сена, отрубей, ящиков с яйцами, сыра и масла; и особенно запах мяса: замороженной говядины, скользкой свинины и телятины, мозгов и печени, почек и вырезки, рубца и подгрудка; мяса сырого и приготовленного, поскольку в этих изрядно закопченных кварталах в верхних этажах домов были комнаты, где мясники жили рядом с булочниками, банкирами, брокерами и выпускниками Гарварда, жадно пожиравшими толстые куски самого лучшего и нежнейшего мяса, горячий хлеб и крупные картофелины в мундире.

И к тому же там всегда было море. В прокопченных кварталах, помнящих о времени и деньгах, постройки спускались к докам, и здесь всегда было море, а земля под ногами — лишь искусственная насыпь. Одинокий грузовик скатится с грохотом по унылым булыжникам и выскочит на улицу, что бежит вдоль пристани, мимо закопченных маленьких магазинчиков, продающих одежду, и забегаловок, многочисленных караванов грузовых фургонов, раскрытых и пустых, пахнущих теплой видавшей виды внутренностью кузова, и запахами ободьев и осей, проехавших огромные расстояния.

У самой кромки воды были огромные причалы и склады, спокойные и мощные теперь, когда закончилась работа: гигантские, закоченевшие в своем безобразии, но еще тронутые той мощной красотой, что сопровождает любую огромную работу и движение; они были тем, чем были, они были построены без украшений, для той службы, которую они выполняли, их огромные кирпичные стены вздымались подобно утесам, они были пронизаны рельсами и могли поглотить огромные поезда; и теперь, когда дневная работа сделана, они дышали как усталые, но вполне живые существа. Одинокие шаги отдавались далеким и гулким эхом в их задумчивых глубинах, где угасало дребезжание последнего грузовика, голос одного из рабочих произнес: «Спокойной ночи». И затем воцарилась спокойная и волшебная тишина.

И к тому же там было море, море таинственное и прекрасное, каким оно бывает тогда, когда встречается в гавани с сушей; море, которое приносит в волнении и избытке приливов особый аромат земли; море, которое качалось и плескалось у свай, укутанных тиной; море, которое переплетено длинными веревками пенных водорослей; море, которое приносит выбеленное дерево и вонь разложения, исходящую от мергеля и ракушек. Здесь было море и большие корабли, грузовые суда, рыболовные шхуны; чистенькие белые суденышки, совершающие обычно ночные круизы до Нью-Йорка, стояли рядком притихшие, но готовые пуститься в путь: сверканье ярких фонарей, блестящая медь, манящие салоны — знаки веселья и богатства в темных водах, шанс любви и бархатная изнанка темных приливов. Вид всех этих вещей, смешение всех этих ароматов с духом мая отягощались непередаваемыми воспоминаниями и неописуемыми юношескими ожиданиями: он не знал, как выразить, но слава, любовь, власть, богатство, легкость и движение, и зрелище новой земли на рассвете, и полноценная восторженная жизнь заполняли все его желания и мысли.

Безусловно, все это можно найти в Новой Англии, но, возможно, человек, который ценит этот скрытый восторг превыше остальных, и есть этот одинокий гость, этот паренек с Юга — поскольку, возможно, только в сердце южанина живет истинное и тайное знание Севера: оно там — в его мечтах и его детском предчувствии, там — как темная Елена, и неважно, что предстает перед его взглядом, обманывая его, он всегда будет верить этому знанию и всегда будет возвращаться к нему. Конечно, это было правдой и в отношении упрямого и скупого старика, который теперь сидел тут, поблизости от всего этого великолепия в своей тусклой конторе на Стэйт-стрит, для Баскома Пентленда (хотя человек, прежде с ним незнакомый, увидев его, сказал бы: «Вот настоящее воплощение упрямого уроженца штата „попутного ветра“[22]!»), пришедшего в юности одиноким и жалким из старой Катобы. Он знал и чувствовал Север, и, несмотря на его частые приступы горечи по поводу людей, погоды, жизни, Новая Англия была местом, куда он вернулся жить и к которому он чувствовал наибольшую привязанность.

Теперь, задумчивый и потерянный, он смотрел из-под арки своих рук. В одно мгновенье с тем, что является лишь очевидной бесполезностью, с тем, что действительно было частью логически последовательного прошлого, светом, исходящим из темных штолен мозга, он сказал:

— Кто знает: дух сынов человеческих восходит ли вверх, и дух животных сходит ли вниз, в землю?[23]

На минуту он замолчал и задумался, затем добавил печально:

— Я старый человек и я живу очень долго. Я многое повидал. Иногда мне кажется, что все это было так давно.

Затем его взор обратился к пустошам, потерянным землям, погребенным людям.

Некоторое время спустя Баском Пентленд сказал:

— Надеюсь, ты придешь к нам в воскресенье. Конечно! Конечно! Я уверен, что твоя тетушка ждет тебя. Да, сэр, я уверен, что она сказала что-то подобное. А, возможно, она собиралась навестить кого-то из своих детей. Я не знаю, я не имею ни отдаленного, ни даже самого слабого представления о том, что она собирается сделать, — простонал он. — Конечно, — сказал он раздраженно и насмешливо, — у меня никогда не было ни малейшего представления, о чем она думает? Нет, сэр, я действительно не могу вам сказать. Я больше не обращаю внимание на то, что она говорит, — о, ни малейшего! — он взмахнул рукой. — Как же! — он резко постучал пальцем по колену Юджина, ухмыляясь, с воинственным блеском в глазах. — Как же! Ты когда-нибудь видел кого-то из них, кто был бы способен поддерживать связную беседу? Ты когда-нибудь встречал кого-то, кто отвечал бы разумно и упорядоченно? О, мой мальчик! — воскликнул он. — Ты не можешь разговаривать с ними. Уверяю тебя, с ними невозможно разговаривать. С тем же успехом можно свистеть против ветра или плевать в воды Нила. В молодости мужчина будет обнажать перед ними все богатства своей души, он полностью израсходует свои таланты: свою мудрость, образованность, философский подход к жизни — в попытке сделать их достойными его компании — и в конце концов что он всегда выясняет? — спросил горько дядюшка Баском. — Что он тратил свои силы на идиота, — мстительно проворчал он. В следующую минуту лицо его скривилось, и он гнусаво запричитал в гротескной и жеманной пародии на женский голос; «О, я чувствую себя такой больной! О, мой дорогой! Я думаю, мое время опять наступает! О, ты меня больше не любишь! О, я хотела бы умереть! О, я не могла сегодня подняться! О, мне хотелось бы, чтобы ты принес мне что-нибудь приятное из города! О, если ты любишь меня, ты должен купить мне новую шляпку! О, мне совсем нечего на-де-ть! — в этом месте его голос приобрел оттенок горечи. — Мне стыдно выйти на улицу вместе с другими женщинами!»

На мгновение он задумчиво замолчал, затем резко развернулся и вновь забарабанил пальцами по колену Юджина.

— О чем пишут заслуживающие уважения исследования рода человеческого? — спросил он шепотом, и его лицо застыло в ужасной гримасе. — Разве поэт пишет о женщине? Я спрашиваю тебя: пишет ли он? Да никогда! — воскликнул дядюшка Баском. — Всегда пишут о мужчинах! Только о мужчинах, и ни о ком больше!

Он снова замолчал, затем с оттенком тяжелого сарказма продолжил;

— Твоя тетя любит музыку. Ты мог заметить, что твоя тетя любит музыку.

На самом деле, это было единственным утешением в ее жизни: на маленьком патефоне, который подарила ей одна из дочерей, она постоянно слушала пластинки с записями музыки великих композиторов.

— Твоя тетя любит музыку, — произнес он уверенно. — А возможно, ты мог подумать, возможно, тебе показалось, что она это открыла; возможно, ты мог подумать, что это ее собственное изобретение, но здесь ты ошибаешься! О да, мой мальчик! — простонал он. — Ты мог бы подумать так, но ты ошибаешься. Скажи, — он медленно повернулся со злорадным вопросительным блеском в глазах и хорошо контролируемой иронией в голосе, — что, Пятая симфония написана женщиной? Неужели объект поклонения твоей тети, Рихард Вагнер, был женщиной?! — воскликнул он раздраженно. — Ни в коем случае! Где их великие творенья — где их могучие симфонии, великие картины, эпические поэмы? Что есть в ее голове, что способно породить «Критику чистого разума»? Была ли роспись на куполе Сикстинской капеллы работой женского гения? Скажи мне! Слышал ли ты когда-нибудь о женщине по имени Уильям Шекспир? Неужели женщина, носящая это имя, создала «Короля Лира»? Вы знакомы с работами славной молодой женщины по имени Джон Мильтон? Или с творениями фрейлейн Гёте, милой немецкой девушки? — насмешливо продолжал он. — Возможно, тебя наставляли на примерах из сочинений мадемуазель Вольтер или мисс Джонатан Свифт? Ха-ха-ха!

Он помолчал, глядя задумчиво поверх своих рук, и произнес, медленно и отчетливо:

— Женщина дала мне плод древа, и я съел. Ах! Вот оно! Вот оно, мой мальчик! Вот то дело, мой мальчик, для которого они подходят наилучшим образом, — и тут он внезапно повернулся к племяннику в сильном душевном волнении, его голос внезапно охрип и задрожал под напором эмоций. — Искусительница! Подательница запретного плода! Посланница дьявола! С начала времен по было их обязанностью — сводить с ума, отвращать душу мужчины от его самых высоких стремлений и вести к пороку, совращению и разрушению! Ползать и пресмыкаться, вторгаться в самые потаенные уголки сердца и мозга, проникнуть в самую сокровенную сердцевину его наиболее потаенной жизни как червь проедает дорогу в здоровом плоде — проделать все это с хитростью змеи, находчивостью лисы — именно для этого, мой мальчик, они и находится здесь! И они никогда не изменятся! — И, понизив голос до пророческого, зловещего шепота, Баском загадочно произнес: — Берегись! Берегись! Не дай себя обмануть!

В следующее мгновение он вернулся к своей спокойной рассудительной манере, и нехотя, словно бросая собаке кость, сказал:

— Твоя тетя, конечно, была женщина немалого ума — немалого для женщины. Конечно, ее ум уже не тот, что прежде. Я больше не разговариваю с нею, — сказал он безразлично. — Я не слушаю ее. Думаю, она говорила мне что-то о том, что ты придешь в воскресенье! Но я не помню. Нет, сэр, я не могу сказать вам, какие у нее были планы. У меня свои собственные интересы, у нее — свои. Конечно, у нее есть ее музыка… Да, сэр, у нее всегда остается ее музыка, — сказал он презрительно.

И глядя на свои руки, Баском забыл о ней.

Когда Баском был молод, он был полон безумия и страданий. Со временем он познал все муки, какие только испытывает любовник. Столь многое рассказала Луиза племяннику и столь многое Баском даже не потрудился отрицать. Так она быстро наклонялась к юноше и яростно и резко, как будто Баскома не было в комнате, шептала:

— О да, сейчас он ко мне довольно безразличен, но было время, говорю я тебе, было время, он сходил по мне с ума! Старый осел! — внезапно она с горечью и весьма неуместно хихикнула.

Затем снова наклонилась вперед, возвращаясь в былую задумчивую напряженность.

— Да, он сходил с ума, сходил с ума! О, он не сможет этого отрицать! — плакала она. — Он ни на минуту не мог отвести от меня глаза! Он впадал в бешенство, если другой мужчина всего лишь смотрел на меня!

— Совершенно верно, моя дорогая, совершенно верно, — отвечал дядя Баском без малейшей тени гнева или отрицания в голосе, внезапно изменив свое злобное настроение на мягкое и спокойное.

— О да, — повторил он, устремив невидящий взгляд поверх сложенных аркой ладоней, как делают обычно люди, погруженные в воспоминания. — Все это совершенно верно — каждое слово, и именно так, как она это сказала, — совершенно верно, я забыл об этом, но это верно, — он покачал своей головой из стороны в сторону, опустив полуприкрытые веками глаза, мягко, невнятно, нежно фыркая от смеха, покорно и безразлично.

Она говорила, что год или два после свадьбы он сходил с ума от бешеной, черной ревности. Ревность отравляла его дух подобно удушливому, несущему споры болезни облаку, она входила в его жилы черными шепотками отравы, кралась по сосудам вместе с кровью, изматывала злобой его сердце, просачивалась в извилины его мозга, и его мозг тоже был отравлен ненавистью, пропитан ядом, болен и безумен. Сам же он исхудал настолько, что фигура его стала напоминать скелет; ревность и страх, подобно падальщикам, терзали его внутренности; вся жизненная энергия, сила и ярость его жизни поглощены были ядовитым и всеобъемлющим пламенем. Но когда этот огонь почти уничтожил его здоровье, разрушил его карьеру, погубил рассудок, он оставил его так же внезапно, как охватил: его жизнь вернула себе старый, проверенный смысл — самовлюбленность. Ему наскучила его жена, он думал о ней равнодушно, он забыл ее.

И она, бедняжка, была словно кролик, завороженный, загипнотизированный взглядом свирепых желтых глаз тигра, припавшего к земле. Она не знала, прыгнет ли он, выпустит ли он когти, чтобы ударить ее, или безразлично уйдет прочь. Прежде она была ошеломлена и поражена жестокостью первоначальной страсти, иррациональным безумием его ревности; потом — смущена и сбита с толку, а в конце концов, озлоблена внезапным безразличием, которое вдруг наступило. Безразличие настолько безмерное, что частенько он на несколько дней забывал о ее существовании, и жил с ней в этом маленьком домике, как если бы вообще не подозревал о ее присутствии, бродил по дому, совершенно поглощенный своими мыслями, ругался, бормотал себе под нос, гремел дверцей печки, крошил для себе какие-то фантастические салаты из продуктов, что попадались под руку, и, если жена заговаривала с ним, отвечал раздраженно и с презрением:

— Что ты сказала? О чем ты говоришь? — И ковылял прочь, поглощенный собственными делами.

Иногда, словно он стал жертвой вселенского заговора, словно Бог отрекся от него и человек обманывал его, изменял ему, он в бешенстве катался по полу, и колотил ногами по стенам, и посылал проклятья забывчивым небесам.

Тем временем Луиза, поскольку дети покинули ее, проигрывала на патефоне музыку Вагнера, содержала их маленький дом в чистоте и училась поддерживать связную и оживленную беседу сама с собой или даже с кастрюлями и сковородками, ибо, когда она терла и чистила их, она могла разговаривать с ними. Уронив одну из них, Луиза ворчала на нее, поднимая с пола, шлепала по дну, приговаривая:

— Ты не должна так поступать, ты непослушная вещь!

И часто, когда Баском бродил по дому, ее монологи прерывались приступами смеха: она сгибалась пополам над своими кастрюлями, фыркая от смеха, и этот смех, слегка надтреснутый в своей верхней точке, был длинным, высоким «Ху-у-уп!». Затем она горько качала головой и снова уходила в себя, но над чем она смеялась, Луиза никогда не говорила.

Однажды вечером она прервала один из баскомских приступов хождения и бормотания, включив свой крошечный патефон и поставив пластинку «Полет валькирий» Вагнера, записанную Филадельфийским симфоническим оркестром. После того как первый паралич и удивление прошли, он в гневе ринулся к оскорбившему его механизму, который составил его бормотанию столь мелодичную, но мощную конкуренцию. Затем Баском внезапно остановился, заметив, что рядом с патефоном стоит Луиза, фыркающая от смеха и время от времени хитро поглядывающая на него, иногда срываясь на высокое, визгливое хихиканье. Баском также заметил, что в руке у нее большой нож для резки мяса. С громким криком он развернулся и побежал в свою комнату, запер дверь и стал громко кричать от ужаса:

— О, мама! Мама! Спаси меня!

Все это весьма позабавило Луизу. Она заводила эту пластинку снова и снова, фыркая высоким «ху-у-у-у-у!», и сгибалась пополам от смеха.

И вот теперь, когда юноша смотрел на старика, он ощущал единение с прошлым. Ему казалось: стоит тому только заговорить, и живое прошлое, голоса ушедших людей, боль, гордость, безумие и безысходность, миллионы сцен и лиц скрытой жизни — все то, что когда-либо знал старик, — все откроется Юджину, будет поднесено ему словно некое бесценное сокровище, подобно наследству, которое старики должны передавать молодым и которое станет концом и успехом всей жизни. Его беспощадный солод был своего рода воспоминанием: Юджин думал, что, если старик сможет заговорить, этот голод будет утолен.

Иногда ему казалось, что он видит лики времени, словно миллионы замков, крючков и задвижек, запиравших человеческую память, вдруг открывались. Он смотрел в темные мрачные времена и видел лица давно умерших американцев, миллионы случайных моментов их жизней, видел Баскома, проповедующего с дюжины кафедр, Баскома, разрываемого любовью и безумием, идущего по улицам нашей страны, тяжело ступающего по колеям дорог, бормочущего в темноте, сцепившего костлявые руки, его худую, узловатую фигуру, бредущую по континенту под огромным и жестоким небом. Его лицо озарялось светом и покрывалось тенью, он вышел из глуши, из края, где мужчины до сих пор носили котелки, а женщины цепляли тюрнюры, из покрывшихся бронзой воспоминаний и из времени, из темного мрачного времени, что было очень-очень давно, раньше всяких саксонских завоевателей, рыцарей, копий, лошадей.

Было ли все это потеряно?

— О, это было так давно, — вздохнул Баском.

Ужасный, опять ужасный Бостон: летящий лист, разорванное облако. Разве не было любви, вопиющей в пустыне?

— Так давно. Я живу так давно, я видел столь многое. Я так много могу тебе рассказать, — сказал дядя Баском хрипло, и в голосе его были усталость и безразличие.

Неожиданно Юджина посетило странное видение, которое не раз возвращалось к нему в последующие годы: компания пожилых мужчин и женщин за обедом, сидящих вокруг стола. Все они были очень старыми, даже старше, чем дядя Баском; их лица были хрупкими и блеклыми, словно пожелтевший от старости фарфор, столь болезненными и лишенными половой принадлежности, что стали очень похожи друг на друга. В дни юности все они были хорошо знакомы. Мужчины пили, дрались, занимались развратом, ненавидели друг друга и любили женщин. Некоторых из них терзал бесплодный и порочный страх и зависть — чувства, которые могут быть ведомы лишь юношам. Втайне их губы кривились, их лица были мертвенно-бледными, а сердца наполнялись горечью: их глаза сверкали подлой ненавистью к ближнему — они ужасались его успеху и торжествовали при любой его неудаче, смеялись с сумасшедшим восторгом, когда слышали или читали о чужом несчастье, поражении или унижении. Они боялись рассказывать или исповедоваться в том, что у них на сердце, они боялись насмешек друзей, и в разговорах друг с другом осторожно, тщательно подбирали слова, но почти всегда эти слова были унизительны. Страсти и убеждениям они предпочитали ложь, и они говорили то, что было заведомой ложью. И только на темных ночных дорогах они выкрикивали вслед воющим ветрам свой восторг, торжество и силу; они чуяли снег в густом ночном воздухе, и они смотрели, как он приходит, мягко заплевывая окна, сковывая комья земли своими мягкими прикосновениями, наполняя их сердца исступленным восторгом, а их внутренности — ощущением неизбежного пророчества. Каждым владели тысячи темных желаний и фантазий, каждый жаждал богатства, могущества, славы и любви, каждый видел себя великим, добродетельным и талантливым, каждый боялся и ненавидел соперников в делах или любви — и в толпе они смотрели друг на друга жестким, недружелюбным взглядом; они ощетинивались подобно драчливым петухам, ревниво присматривали за своими женщинами, чувствовали спиной любой взгляд и ненавидели мужчин с чистой шеей, ангельскими волосами, лицами гордыми и тщеславными от многочисленных любовных побед.

Они были юными и наполненными болью и сражениями, но теперь все это умерло в них: они улыбались спокойно, слабо, мягко, говорили тонкими голосами, смотрели друг на друга глазами, в которых давно погибли страсти, враждебность и гнев.

А что до пожилых женщин, то они, сидя здесь на своих пожелтевших и костлявых ляжках, находились за пределом боли и горечи и исступленного восторга юности — ее неистовства, ее надежд, ее движущей силы, бурлящей крови и внезапных сильных эмоций, они были далеки от всего, остался только страх — страх возраста и смерти. Здесь была верная жена, плодовитая мать; здесь была неверная жена и сладострастная женщина, любовница дюжины мужчин; ее муж-рогоносец, который визжал, как раненое животное, когда в первый раз обнаружил ее в постели с другим мужчиной, и тот самый мужчина, с которым он ее увидел; здесь был и другой мужчина, в котором известие о неверности его жены возбудило лишь извращенный, вывернутый наизнанку восторг; он ликовал, побуждал ее к новым любовным приключениям, он жадно умолял ее упрекать его в этом, он получал удовольствие от этой боли; но теперь все они постарели и выглядели как старый пожелтевший фарфор. Они повернули друг к другу спокойные лица с впалыми щеками и смотрели взглядами, в которых не было ни ненависти, ни любви, ни страсти, ни желания; они смеялись тонкими голосами, и в их памяти остались лишь ничего не значащие мелочи.

Они больше не хотели выделяться или быть первыми, они больше не были безумны или ревнивы, они больше не ненавидели соперников, они больше не хотели славы, они больше не беспокоились о работе, они больше не упивались надеждой, не впадали в беспросветное отчаянье и не разбивали в кровь костяшки пальцев о стены; они больше не корчились от стыда, ворочаясь в своих постелях, не жаловались на поражения и одиночество, в конвульсиях не рвали пальцами простыни. Неужели они стали навеки немы? Неужели они забыты?

Почему старики не могли говорить? Они знали боль, смерть и безумие, однако все их слова устарели и покрылись ржавчиной. Они были знакомы с пустыней, с дикими землями, кровь убитых мужчин стекала на землю, но та не давала ответа; они видели это, но они избавились от этого. Где страсть, боль и гордость, миллионы живых моментов их жизни? Было ли все это утеряно? Почему они все безмолвствуют? Юджину казалось, что было что-то тайное и злобное в их глазах, когда они сидели вместе, как если бы они хранили в своем мозгу некие коварные и злобные знания; как если бы чудесное средство от всех наших печалей и страхов было в них; как если с помощью злых и тайных переглядываний они решили хранить все это в тайне от нас. Или их просто снедает пресыщенность вкупе со скукой и безразличием? Неужели они не хотят говорить потому, что просто не хотят говорить? Потому, что даже память их стала безжизненной?

Да. Слова разносятся эхом в их горле, но они словно лишились языка. Для них прошлое мертво; оно утекло сквозь их пальцы горстью сухого песка и пепла.

Сухие кости и горькая пыль? Живая пустыня? Молчащая пустота? Пустошь?

Неужели ни одни губы не дрогнут в пустыне? Неужто ничьи глаза не глянут в сторону моря от острой кромки скал в поисках человека, который возвращается домой? Неужели ни одно сердце не забьется жарче от любви или ненависти над берегом реки? Пли старое колесо и ржавый хлам лежат в песках пустыни, череп лошади рядом с черепом женщины? И никакой любви?

Никаких одиноких шагов на миллионах улиц, ни одного сердца, что издаст свой лучший и леденящий душу протест против стали и камня, ни одного больного мозга, пойманного в железное кольцо, потерявшегося в запутанных каньонах? Ничего не было на этой бесконечной и одинокой земле, кроме непрерывного роста, созревания, загрязнения лесов и пустынь, бессердечного, жестокого и металлического гула миллионов голосов, требующих хлеба, кошачьего урчания над мясом и медом? Это всё? Рождение и двадцать тысяч дней рычания и гомона — и никакой любви, совсем никакой любви? Разве не было любви, вопиющей в пустыне?

Это неправда. Влюбленные укрылись под сиреневым кустом, лавровая листва дрожала в роще.

Внезапно юноше показалось, что если бы он сейчас коснулся рукой своего дяди, если бы он стиснул своими пальцами его жилистые руки, то его собственная сила, его юность перешли бы к Баскому, и тот смог бы вновь разжечь угасшую память, подобно живому пламени; хоть на час оживить древнее сердце с ликованием, силой, восторгом, которые пульсировали в нем самом; он мог бы заставить старика заговорить.

Юджин хотел заговорить с дядей так, как люди никогда не говорят друг с другом; он хотел говорить и слышать вещи, которые никто никогда не говорили не слышал. Он хотел знать, какова была юность Баскома, помимо зловещего климата бедности, одиночества и безысходности. Его дяде было около десяти лет, когда закончилась война, и он видел, как люди с трудом возвращались домой, покрытые пылью, и слышал их случайные голоса в комнате; он дышал воздухом тех исчезнувших лет, он видел тени облаков, проплывавших над зелеными массивами, изгиб последнего одинокого листка на ветке; и он слышал безутешные и больные голоса — тихие и случайные голоса потерянных людей, — миллионы исчезнувших шагов на улицах жизни. И он знал о годах, покрытых темной патиной изрядного богатства, потерянных и лицемерных, притворных, ханжеских годах, знал о грохоте колес и копыт по булыжнику мостовой, знал о цвете яркой свежей крови, испытывал жестокость, голод и страх.

Разве может умереть память обо всем этом?

Юноша положил руку на плечо дяди, но старик даже не шевельнулся. Погруженный в этот потерянный мир, погребенный в это невыразимое и безъязыкое прошлое, он сказал: «Так давно…»

Юджин поднялся и вышел на улицу, где, казалось, воздух пел и настраивал на лирический лад, где человеческая толпа струилась мимо, словно причудливая многоногая ткань, где восхитительные женщины и девушки составляли единую музыку живота, груди и бедер, моря, земли; гордый, сильный, шумный город, весь пронизанный голосами времени, единением, подобным песне, таком, знамением и криком. Победивший, он попирал ногами горло сомнений, как если бы это была змея: он присоединился к земле, стал ее частью, и он был одержим ею, он будет истощен и поглощен, наполнен и неизменно возрожден; он будет испытывать непрерывно чередующиеся приливы жизни и темного забвения; он будет опустошен без истощения и снова навсегда наполнен огромным восторгом. У него был язык — для выражения муки, пища — для утоления голода, дверь — для выхода, пресыщенность — для ненасытных желаний: ликующая уверенность росла в нем, он думал, что может овладеть всем этим, и он кричал: «Да! Все это будет моим!»

Предыдущая главаГлава 15 из 54Следующая глава