Одиннадцатого мая перешли на культивацию.
Работа поприятнее боронования. Тянет тяжелее, зато следить надо: уйдёшь на пять сантиметров глубже — и семена лягут в сухое.
Мне дали КПС-четыре. Прицепной, четырёхметровый, с лапами.
Лапы были тупые.
Я это увидел ещё на машинном дворе, до выезда: подошёл, присел, провёл пальцем. Стрельчатая лапа должна резать землю кромкой. А эти были сточены до полукруглых, и края завалены назад.
Такая не режет, а мнёт. И тянуть её вдвое тяжелее.
— Миш. Иди сюда.
Мишка подошёл, посмотрел.
— Ну лапы.
— Потрогай.
Он потрогал.
— Тупые.
— А когда их точили последний раз?
Мишка задумался.
— А их точат?
Вот так, собственно, и жил колхоз.
Точить лапы — работа муторная и грязная. Их снимают, везут в кузню, наплавляют или проковывают кромку, потом ставят обратно. На четырёхметровый культиватор их двадцать одна штука.
Я прикинул: полтора дня. Полтора дня, которых у меня не было, потому что послезавтра начиналась предпосевная и стояли сроки.
Пошёл к Семёнычу.
Он был в мастерской, у горна — который, кстати, с тех пор как его растопил Гуров, так и не остывал. Кто-то его теперь топил постоянно, и я подозревал кто.
— Иван Семёныч.
— М.
— У меня лапы на культиваторе стёсаны.
— Знаю.
— Как знаю?
Он повернулся.
— Они у всех стёсаны. — Семёныч не обернулся. — Их с семьдесят девятого не точили.
Я сел на ящик.
— С семьдесят девятого?
— Ну. Кузнец ушёл, а новый не пришёл. — Он опять взялся за напильник. — Как ушёл, так и не точат.
— А что, некому?
— А кому.
— Гуров есть.
Семёныч перестал пилить.
Он положил напильник и посмотрел на меня — долго, снизу вверх, тем самым выцветшим взглядом.
— Гуров пьёт, — сказал он.
— Он у меня три дня назад кронштейн варил. Трезвый.
— Три дня.
— Три дня.
Семёныч помолчал.
— И чего ты хочешь?
— Хочу двадцать одну лапу наплавить за завтра. И ещё, если получится, договориться, чтоб их точили не раз в три года, а раз в сезон.
— Второе не выйдет.
— Почему?
— Потому что кузнеца в штате нет. — Семёныч подул на железку. — Единица есть, а человека нет. И пока Лобанов не пойдёт к председателю, никто на неё Гурова не поставит. А Лобанов не пойдёт.
— Почему?
Семёныч взял напильник обратно.
— Потому что тогда придётся объяснять, где кузнец был три года.
Я вышел из мастерской и постоял на солнце.
До этой минуты мне казалось, что тут обычная бесхозяйственность. Руки не дошли, всем плевать, бывает.
А выходило другое. Единица кузнеца три года пустая. Значит, три года на неё идёт фонд.
Куда идёт — я спрашивать не стал.
Лапы-то в любом случае точить надо.
Гурова я нашёл на ферме.
Он таскал мешки. Ферма стояла на отшибе, за прудом, — четыре длинных корпуса, побелённых лет пять назад и с тех пор отсыревших до серости. Пахло оттуда так, что глаза слезились.
Внутрь я не пошёл. Постоял у ворот, посмотрел.
Коровы стояли в два ряда, в стойлах. Под ними была не подстилка, а то, что от подстилки осталось, — они стояли в жиже по щиколотку. Навозный транспортёр не работал: я это понял по тому, что навоз выгребали лопатами в тачку, и этим занимались две бабы.
Две бабы. Лопатами.
Я эту картинку потом долго не мог из головы выкинуть.
Гуров вышел с мешком на плече, сбросил его у стены и выпрямился.
— О. — Гуров разогнулся. — Механизатор.
— Здорово, Степан Егорыч.
— Здорово.
Он был трезвый. Не свежий — лицо серое, руки подрагивали, — но трезвый, и это уже четвёртый день.
— Работа есть.
— Какая?
— Двадцать одна лапа. Наплавить и проковать.
Гуров посмотрел на меня.
— На культиватор?
— На КПС-четыре.
— За сколько?
— За завтра. — Я показал на мастерскую. — Весь день. Помощника дам, инструмент дам, уголь достану. Плачу двадцать рублей.
Двадцать рублей — это было много. Это было раза в три больше, чем стоила такая работа, и мы оба это понимали.
Гуров вытер руки о штаны.
— Ты откуда деньги берёшь? — спросил он.
— Халтуры.
— Врёшь.
— Не вру. — Я пожал плечами. — На прошлой неделе Сорокину коробку смотрел, Верке радиолу починил, ещё двоим по мелочи. Плюс аванс получил.
— И весь аванс мне отдаёшь?
— Отдаю.
— Дурак.
— Может. — Я сунул руки в карманы. — Пойдёшь?
Он молчал долго.
Потом:
— Не пойду.
Вот этого я не ожидал.
— Почему?
— Потому что я на ферме числюсь. — Он мотнул подбородком на корпуса. — Сычёва спросит, где я был. И начнётся.
— Я договорюсь.
— С кем?
— С зоотехником.
Гуров засмеялся. Смех у него был нехороший, лающий.
— Ты с Сычёвой договоришься?
— А что, не выйдет?
— Не выйдет, — сообщил он с удовольствием. — Она мужиков вообще не любит, а пьющих особенно. Она меня третий год держит только потому, что мешки таскать больше некому.
Я подумал.
— Ладно. — Я прикинул. — Тогда так. Приходи завтра после смены. В пять. Работать будем до ночи.
— До ночи не успеем.
— Успеем, если вдвоём. Я тоже руками умею.
Гуров посмотрел на меня внимательно.
— Двадцать рублей за вечер? — уточнил он.
— За вечер.
— Ну ты и дурак, — повторил он, но уже как-то иначе. — Приду.
Обратно я шёл мимо пруда и думал про ферму.
Про то, что там на две тысячи двести литров, про баб с лопатами и про то, что навозный транспортёр в этом хозяйстве, судя по всему, не работает вообще.
Это было интересно с одной стороны. И совершенно не моё дело — с другой.
Я механизатор. У меня трактор, у меня культиватор, у меня послезавтра предпосевная.
Ферма — не моё.
Я так себе и сказал, вслух, идя вдоль пруда: «Не твоё, Петя». И даже поверил.
А в четверг вечером я поймал Мишку на солярке.
Получилось это случайно и глупо.
Я вернулся с поля позже обычного — часов в девять, потому что доделывал загонку. Поставил трактор, пошёл в мастерскую за ветошью.
И увидел свет за нефтебазой.
Нефтебаза у нас — это две цистерны на подставках, обваловка, будка и заправочная колонка с ручным насосом. Стоит на отшибе, за машинным двором.
Свет был не в будке. Свет был между цистернами, и он двигался.
Я подошёл.
Мишка стоял с двадцатилитровой канистрой под сливным краном второй цистерны и светил себе фонариком, зажав его под мышкой.
Он меня не слышал.
Я постоял секунд десять.
— Здорово.
Мишка подпрыгнул.
Канистра упала, из неё плеснуло, он схватил её, поставил, выпрямился, и в свете фонарика я увидел его лицо.
Он не испугался даже. Он оскорбился.
— Ты чего подкрадываешься⁈
— Я не подкрадываюсь. Я иду.
— Ходят так!..
— Миш.
Он замолчал.
Мы стояли и смотрели друг на друга, и между нами стояла канистра, из которой пахло соляркой.
— Сколько?
— Двадцать.
— В неделю?
Мишка помолчал.
— В неделю.
— Кому?
— Тебе-то что?
— Мне интересно.
Он сплюнул.
— Никому. Себе.
— Двадцать литров солярки в неделю себе? — Я оглядел его. — У тебя мотоцикл дизельный, что ли?
— Я продаю. — Мишка вздёрнул подбородок. — Продаю, понял? По рублю за литр. Двадцать рублей в неделю. И не смотри на меня так.
— Я никак не смотрю.
— Смотришь!
Он был на взводе. Он ждал, что я сейчас начну его стыдить, и заранее злился.
— Миш. Сядь.
— Куда сяду?
— Да куда хочешь. Вон на обваловку.
Мы сели на земляной вал в темноте. Мишка достал папиросы, закурил, и я закурил, и стало видно только два огонька.
— Ну давай. — Он пыхнул папиросой. — Говори.
— Что говорить?
— Ну, что воровать нехорошо.
— Воровать нехорошо, — согласился я.
Мишка фыркнул.
— И всё?
— А что ты хочешь услышать? Ты и сам знаешь, что нехорошо. Ты вон подпрыгнул, когда я подошёл.
Он молчал.
— Мне другое интересно. Тебе двадцать рублей в неделю зачем?
— В смысле — зачем? Деньги.
— У тебя зарплата сколько?
— Ну, сто двадцать. Со всеми делами сто сорок.
— И тебе не хватает?
Мишка затянулся.
— Не хватает.
— На что?
И вот тут он начал говорить.
Не сразу — сначала отругивался, потом сказал «да чего ты лезешь», а потом всё-таки начал.
У него была мать. Мать жила в Ужуре, болела и требовала лекарств, которых в аптеке не было и которые доставали через знакомых, а знакомые брали втридорога. Ещё у него был брат, младший, который в армии, и брату надо было посылать. Ещё была девка в райцентре, к которой он ездил и перед которой хотел выглядеть.
И ещё он пил. Не запойно, но регулярно, и это тоже стоило денег.
Сто сорок рублей. И четыре дырки, в которые эти сто сорок уходят.
— Ясно, — выговорил я, когда он замолчал.
— Что ясно?
— Что двадцать литров тебя не спасут.
— Спасают пока.
— Пока. — Я затоптал окурок. — А потом поймают.
— Не поймают.
— Поймают, Миш. — Я повернулся к нему. — Не сегодня, так в августе. Придёт ревизия, посчитает остатки, увидит недостачу — и начнут искать. И найдут не заведующего нефтехозяйством, который тут по-крупному ворует, а тебя с канистрой. Потому что ты мелкий и тебя удобно.
Мишка молчал.
— Он ворует? — спросил он наконец.
— А ты как думаешь?
— Да я не знаю. Говорят.
— Вот и я не знаю. Но недостача в конце года будет, и списать её на кого-то надо.
Мы посидели.
— И чего мне делать? — спросил Мишка.
Хороший вопрос.
Я мог бы сказать: перестань воровать. Он бы кивнул и не перестал, потому что мать в Ужуре и брат в армии никуда не денутся.
— Работать.
— Так я и работаю!
— Ты работаешь плохо.
Мишка вскинулся.
— Чего⁈
— Плохо. — Я загнул палец. — Ты хороший механизатор. Может, лучший в бригаде после Семёныча. У тебя руки соображают быстрее головы, ты железо чувствуешь. И ты за месяц сделал вполовину меньше, чем мог.
— Ты чего…
— Ты в понедельник опоздал на два часа. Во вторник ушёл в обед и не вернулся. В среду ты был с похмелья и полдня сидел в тени. — Я говорил спокойно, без нажима. — Я не в упрёк. Я к тому, что если бы ты эти часы отработал, у тебя бы вышло рублей на сорок больше в месяц. Без всякой солярки и без риска.
Мишка сидел и сопел.
— Сорок, — повторил он.
— Сорок. И это по нынешним расценкам. А если по-нормальному считать…
Я осёкся.
Потому что мне в голову пришла мысль, от которой я сам себе не обрадовался.
Мысль была такая, что её не додумывать надо было, а гнать.
Здесь ведь никто не считает, кто сколько сделал. Есть норма, есть учётчик, который её пишет. И выходит, что отсидеть смену выгоднее, чем отработать.
А если считать по-честному…
— Что? — спросил Мишка.
— Ничего. Потом.
Мы договорились так.
Он ставит канистру на место и завтра выливает солярку обратно — я на этом настоял, хотя он и ругался, что дурь.
Я ему не сдаю.
А он две недели работает так, как умеет: приходит вовремя, не уходит в обед, не пьёт в будни. Две недели. И если через две недели у него не выйдет прибавки — он делает что хочет, и я больше не лезу.
— А если выйдет? — спросил Мишка.
— Тогда продолжаешь.
— Скучно.
— Зато не сядешь.
Он подумал.
— Ладно. — Он сплюнул. — Две недели.
Мы пожали руки, и он потащил канистру обратно, и матерился всю дорогу.
А на следующее утро я в первый раз поговорил с агрономом.
Он приехал на поле сам, без вызова, часов в одиннадцать. На «козлике», за рулём сидел его же шофёр.
Агронома звали Виктор Андреевич Лапин. Лет сорока пяти, сухой, чёрный от солнца, в кепке и в плаще, накинутом на плечи, хотя было тепло.
Я его помнил смутно. Помнил, что он был в колхозе долго и что его уважали, а потом он то ли уехал, то ли умер.
Он вылез из машины, посмотрел на поле, потом на меня, потом опять на поле.
Молча взял в горсть земли и растёр.
— Глубина какая?
— Восемь.
— А по агроплану?
— Шесть.
Лапин повернулся ко мне.
— И почему восемь?
Вот тут, конечно, надо было думать быстро.
Потому что я действительно шёл на восьми, и шёл сознательно, и объяснить это было можно, но объяснение было длинное и наглое.
— Земля тяжёлая. — Я показал на борозду. — На шести я по верху иду, а под верхом плита. Она с осени слежалась.
— Ну?
— Ну и семена лягут на эту плиту. Всходы будут неровные.
Лапин смотрел на меня.
— Ты откуда знаешь про плиту?
— Копнул.
— Где?
— В трёх местах. Вон там, там и на краю у лога.
— Показывай.
Мы пошли по полю.
Я ему показал все три места, где втыкал лопату, — они были помечены, я воткнул рядом палки, потому что знал, что кто-нибудь спросит.
Лапин присел у первой ямки. Потом у второй. У третьей он сидел долго, ковырял пальцами, нюхал.
Потом встал и отряхнул руки.
— Плита.
— Плита.
— Откуда?
— Прошлой осенью пахали по мокрому. — Я стряхнул землю с ладони. — У Мещерякова в тетради смотрел, он тут работал. Пахали двадцатого октября, а перед этим три дня лил дождь.
Лапин очень медленно повернул ко мне голову.
— В какой тетради?
Я ему показал тетради.
Свою и Мещеряковскую — я её как раз забрал накануне, потому что у него кончилась и он просил новую.
Лапин листал их минут пятнадцать.
Он ничего не говорил. Он просто листал, и иногда возвращался на страницу назад, и один раз хмыкнул.
Потом закрыл и отдал.
— Как тебя зовут?
— Лыткин. Пётр.
— Сергеев сын?
— Сергеев.
— Помню отца. — Лапин кивнул. — Он у меня на озимых работал в семьдесят первом.
Он полез в машину, достал папку, что-то в ней поискал.
— Значит, так. — Он захлопнул папку. — Иди на восьми. Я скажу учётчику, чтоб не придирался.
— Спасибо.
— Не спасибо. Ты мне вот что скажи. Ты почему в поле лопатой копаешь?
Я не понял.
— В смысле?
— В прямом. Ты механизатор. Твоё дело — трактор. Копать землю и смотреть, что там под верхом, — это моё дело, агрономово. — Он смотрел на меня без всякой злости, скорее с интересом. — А ты копаешь. Зачем?
Хороший вопрос. И честного ответа на него не было — потому что честный ответ звучал бы примерно так: «потому что я тридцать лет продавал технику людям, у которых своя земля, и научился спрашивать, что они на ней собираются делать, иначе продашь не то и потеряешь клиента».
— Мне интересно.
Лапин помолчал.
— Интересно, — повторил он. — Ну ладно.
Он сел в машину.
— Лыткин.
— Да?
— В воскресенье приезжай в контору к девяти. Будем поля смотреть по карте. Я тебе покажу, где ещё плита. А ты мне скажешь, где ты ещё копал.
И уехал.
Вечером пришёл Гуров.
Пришёл в пять, как договорились, трезвый, и мы работали до половины двенадцатого.
Двадцать одну лапу мы не осилили — осилили четырнадцать. Остальные семь доделали в субботу.
Работать с ним было хорошо. Он не разговаривал почти, только командовал: подай, подержи, качай, не туда. Горн гудел. Пашка притащился часов в семь и остался.
Часов в десять Гуров сказал, не поднимая головы:
— А ты знаешь, что лапу можно не наплавлять?
— Как не наплавлять?
— А так. — Он вытащил очередную из горна и бросил на наковальню. — Перековать её можно. Оттянуть кромку. Металла в ней с запасом.
— И?
— И она пойдёт сезона два. — Он ударил. — А наплавка через полгода отскакивает, если электрод плохой. А у нас электроды плохие.
— А чего ж мы наплавляем?
Гуров усмехнулся в горн.
— А потому что ты сказал наплавить.
Я сел на чурбак.
— Степан Егорыч. А чего ж ты молчал?
— А ты не спрашивал.
Он бил, и лапа под молотком становилась острой, и от неё летели искры, и Пашка качал мех и смотрел на отца.
— Спрашиваю. Как правильно?
— Перековать. — Он ударил ещё раз. — Все двадцать одну.
— А те, что мы уже сделали?
— А те переделаем.
Я посмотрел на часы.
Было десять вечера. Впереди было ещё четырнадцать лап и суббота.
— Переделываем.
В субботу мы закончили в четвёртом часу.
Двадцать одна лапа лежала в ряд на верстаке, и каждая была острая, как надо, с оттянутой кромкой и с правильным углом. Гуров ходил вдоль и трогал их пальцем — не проверял, а именно трогал, как трогают то, что сделал сам.
Я выдал ему двадцать рублей.
Он взял, посчитал — при мне, не стесняясь, — и убрал.
— Я их пропью, — сообщил он.
— Твоё дело.
— Не всё, — уточнил Гуров. — Пашке на сапоги оставлю. У него сапоги каши просят.
— Оставь.
Он потоптался.
— Слышь, Лыткин. А ты сказал — прицеп варить надо?
— Надо.
— Ну так это. — Он смотрел в сторону. — Ты позови.
— Позову.
И вот тут я сделал то, о чём потом полгода думал: правильно ли.
— Степан Егорыч. А ты в кузню обратно пошёл бы?
Он замер.
— Куда?
— В кузню. Кузнецом. Штатная единица пустая с семьдесят девятого.
Гуров молчал долго. Так долго, что я успел пожалеть.
— Не возьмут, — сказал он наконец.
— А если возьмут?
— Не возьмут, — повторил он. — И ты не лезь. Хуже сделаешь.
Он ушёл.
Пашка задержался — он теперь всегда задерживался, — и молча стал подметать вокруг наковальни, хотя я его об этом не просил ни разу.
А в понедельник, семнадцатого, начался сев.
И в тот же день Мишка приехал на бригаду в шесть утра.
Трезвый, выбритый, злой как чёрт.
— Ну? — сказал он, увидев меня. — Доволен?
— Чем?
— Тем, что я в шесть встал.
— А ты чего злой?
— А я всегда злой, когда трезвый! — рявкнул Мишка и полез в свой трактор.
Он отработал в тот день полную смену.
И на следующий тоже.
К четвергу он ходил чёрный, дёрганый и на всех кидался, а в пятницу вечером подошёл ко мне на стане, сел рядом и сказал:
— Двадцать восемь.
— Что двадцать восемь?
— Гектаров. Сегодня. — Он смотрел в землю. — У меня отродясь двадцати восьми не было.
— Поздравляю.
— Иди ты.
Он посидел, помолчал, потом достал папиросы и закурил.
— Слышь, — сказал он. — А эти сорок рублей — они когда будут?
— В получку.
— А получка когда?
— Пятого.
Мишка кивнул.
Он сидел рядом со мной на бревне, курил и смотрел, как над полем садится солнце, и был при этом такой несчастный, что мне стало смешно.
— Тяжело? — спросил я.
— Ужасно, — сказал Мишка с чувством. — Ты не представляешь, как это тяжело.
И мы оба заржали.