Пятнадцатого мая объявили начало сева.
Объявили — это громко сказано. Просто в пятницу вечером на планёрке Лапин посмотрел на всех и сказал: в понедельник выходим.
И началось то, чего я не помнил.
То есть я помнил, что была посевная. Я тридцать раз в жизни видел посевную с разных сторон — сначала как тракторист, потом как снабженец, потом как продавец. Но помнить и жить внутри — разные вещи.
С понедельника колхоз перестал быть местом, где живут люди. Он стал местом, где сеют.
Работали в две смены, но смены эти были одно название.
По бумаге с шести до шести. По жизни — пока идёт. А ночью идёт, пока не села роса: сырая земля сеялку забивает, сошники начинают волочь за собой валики, и ты уже не сеешь, а портишь.
Так что в ночь работали часов до двух, потом стояли, потом с рассвета опять.
Спали в вагончике на стане. Или в кабине. Или вообще не спали.
Я в первую неделю спал часов по пять.
И — вот что интересно — мне этого хватало.
Двадцать два года. Я ложился на топчан в вагончике, проваливался как в яму, а через пять часов вставал, шёл к бочке, лил себе на голову ледяную воду, и всё. Готов.
В шестьдесят восемь я после пяти часов сна ходил бы весь день с ватной головой и к обеду забывал бы, зачем зашёл в комнату.
Сеяли мы СЗ-три-шесть. Три сеялки в сцепке, десять восемь метров захвата.
Машина хорошая, если за ней ходить. А если не ходить — беда: двадцать четыре высевающих аппарата, и любой может забиться. Из кабины ты этого не увидишь. Едешь себе и оставляешь позади пустую полосу в ладонь шириной.
Осенью она встанет проплешиной, и её будет видно с дороги.
Затем и сеяльщики.
На сцепке двое: ты в кабине и сеяльщик на подножке. Он смотрит зерно в ящиках, сошники, маркеры. Собачья работа — пыль, тряска, солнце, и весь день на ногах, вцепившись в поручень.
Ко мне поставили Пашку.
Это Лобанов придумал, и я сначала обозлился.
— Он школьник, — упёрся я на наряде.
— Он на каникулах. — Лобанов улыбнулся. — Оформлен как подсобный. Всё законно.
— Ему пятнадцать лет.
— А тебе двадцать два. — Он захлопнул книжку. — И вообще, вы ж друзья, я думал, ты обрадуешься.
Вот это было мелко и подло.
Потому что дело было не в дружбе. Дело было в том, что взрослых сеяльщиков не хватало, и на самые тяжёлые агрегаты ставили кого попало, а спрашивали с тракториста.
Пашка стоял рядом и слушал.
— Дядь Петь. — Он подошёл, когда Лобанов ушёл. — Я нормально буду. Правда.
Я посмотрел на него.
Пятнадцать лет, шея из воротника, руки в цыпках. В новых сапогах, кстати, — Гуров всё-таки купил.
— Знаю, что нормально. — Я хлопнул его по плечу. — Иди зерно принимай.
Он оказался лучшим сеяльщиком, какого можно было пожелать.
Я это понял на третий день, когда мы шли восьмую загонку и он вдруг застучал по кабине.
Я остановился.
— Что?
— Четвёртый аппарат. — Пашка перегнулся с подножки. — Тише стал.
— В смысле — тише?
— Ну, они шуршат. Все двадцать четыре. — Он показал ладонью. — А четвёртый тише. Он забивается.
Я слез, посмотрел.
Четвёртый забивался. Там в семенах попался комок земли, и его затягивало.
Пацан услышал разницу в звуке одного высевающего аппарата из двадцати четырёх, стоя на подножке трясущейся сцепки, при работающем дизеле.
— Паш. А ты давно так слышишь?
Он застеснялся.
— Не знаю. Всегда.
К среде мы вышли на первое место по бригаде.
Не потому, что я гнал. Я как раз не гнал: я шёл на постоянной скорости, не рвал на разворотах и каждые два часа останавливался проверять аппараты.
Просто мы не стояли.
У Дудника за три дня было четыре остановки, из них одна на два часа — забился семяпровод и он его не мог прочистить. У Мещерякова полетел маркер. У Сорокина — я его предупреждал — на второй передаче загудело так, что он встал и вызвал тягач.
А мы шли.
Я вёл тетрадь прямо в кабине, в целлофановом мешке, и записывал: время, гектары, что заметил. И к среде у меня накопилась любопытная цифра: за три дня мы потеряли на остановках сорок минут. У Дудника — четыре с половиной часа.
Разница — это, между прочим, тридцать гектаров.
Тридцать гектаров, которые кто-то потом досеет второпях. Или не досеет.
В четверг приехала Людка.
Я её увидел издалека — как она идёт по краю поля, в платке, с сумкой, — и не сразу поверил.
До стана от села было пять километров.
Я довёл загонку до конца, остановился, слез.
— Ты чего? — вырвалось у меня вместо здрасьте.
— Ничего. — Она поставила сумку. — Матери на ферму несла, ну и… сюда зашла.
Ферма была в другой стороне. Мы оба это знали.
— Ага, — сказал я.
— Что «ага»?
— Ничего.
Она открыла сумку.
Там было завёрнутое в полотенце: варёная картошка, ещё тёплая, огурцы солёные, хлеб, кусок сала и бутылка молока, заткнутая бумагой. И сверху — четыре пирожка.
— С луком и яйцом. — Людка нахмурилась. — Ешь.
Мы сели у гусеницы, в тени.
Тень от ДТ узкая, и нам пришлось сесть тесно, плечом к плечу, и вот это, я подозреваю, входило в её планы с самого начала.
Пашка подошёл, потоптался. Я его усадил. Людка дала ему пирожок, он съел его в три укуса, сказал спасибо и убежал смотреть сеялку, хотя смотреть там было нечего.
— Это Гуровых? — спросила Людка, глядя ему вслед.
— Гуровых.
— Он вырос как.
— Он ест теперь.
Она посмотрела на меня, но ничего не сказала.
— Тебя не хватятся?
— Клавдия отпустила до четырёх. — Она смотрела, как я ем. — У нас всё равно никого, все в поле.
Я ел и смотрел на неё.
Она была в платке, из-под которого выбились волосы, и в старой кофте, и на щеке у неё была полоска пыли — она где-то мазнула рукой и не заметила.
Я протянул руку и стёр большим пальцем.
Она замерла и не отстранилась.
— Пыль, — объяснил я.
— Ага.
Мы посидели.
Где-то за логом работал чей-то трактор, ровно и далеко. Над полем висело марево. Пахло нагретой землёй и соляркой от моих рук.
И вот в эту минуту — с холодной картошкой в одной руке и с её щекой под большим пальцем другой — я подумал, что за всё это не жалко было и помереть.
— Ты чего лыбишься?
— Радуюсь.
— Чему?
— Пирожкам.
Она фыркнула.
Потом заговорила совсем другим голосом, глядя в сторону:
— Петь. Я в июне поеду.
— На курсы?
— На курсы. — Она дёрнула травинку. — Мамка ругалась три дня. А потом сказала: катись.
— Так это хорошо.
— Хорошо, — согласилась она без всякой радости. — Только это три месяца.
Мы помолчали.
— Люд.
— Что?
— Я тебя дождусь.
Она обернулась.
Смотрела на меня очень внимательно, и в глазах у неё было такое выражение, будто она хочет спросить что-то и не решается.
— Все так говорят, — выговорила она наконец.
— Возможно.
— И не ждут.
— Возможно.
— Ты чего заладил — возможно, возможно! — Она рассердилась. — Ты нормально скажи!
Я отставил кружку.
— Нормально скажу так. — Я повернулся к ней. — Не знаю, что будет через три месяца. Может, ты там встретишь кого-нибудь получше меня. Может, я тут окажусь сволочью. Гарантий я тебе не дам, потому что кто их даёт, тот врёт.
Она слушала.
— Но ждать буду. И если вернёшься и я тебе ещё нужен — я тут.
Людка молчала.
Потом кивнула — коротко, один раз, — и стала собирать посуду.
Уходя, у самого края поля, она обернулась и крикнула:
— Пирожки завтра принесу!
И ушла, размахивая пустой сумкой.
Пашка смотрел ей вслед с открытым ртом.
— Дядь Петь.
— М?
— А она красивая.
— Иди работай.
Ночная смена была отдельным делом.
Первый раз я вышел в ночь двадцатого. Пашку в ночь не брал — сказал Лобанову, что не буду, и Лобанов на удивление не спорил.
Вместо Пашки дали мужика по фамилии Твердохлеб, из шоферов, которого перекинули на посевную. Он оказался неразговорчивый и работал добросовестно, только к полуночи начал засыпать стоя — я это видел по тому, как он перестал реагировать на маркеры.
Я остановился, снял его с подножки и посадил в кабину, на пол.
— Спи час.
— Да я…
— Спи час. Потом меняемся.
Он заснул мгновенно, как проваливаются.
Я вёл сцепку один, и это было неправильно, и за это можно было получить, но одному мне было спокойнее, чем с человеком, который вот-вот свалится под сеялку.
Ночью в поле странно.
Фары выхватывают полосу земли, и за ней ничего. Чернота. Ты идёшь по этой полосе, и кажется, что мир кончается в двадцати метрах впереди и там начинается уже вообще ничего.
Сзади шелестит сцепка.
Слева и справа — темнота, и в ней иногда далеко светятся чужие фары, на соседних загонках, и по ним ты понимаешь, что не один во вселенной.
Пахнет землёй, соляркой и полынью.
Один раз из-под фар метнулся заяц — здоровый, майский, — и бежал впереди трактора метров сто, не догадываясь свернуть, а потом всё-таки свернул. Я почему-то за него обрадовался.
В половине второго роса села, и я встал.
Твердохлеб проснулся сам, вылез, посмотрел на небо, потом на меня.
— Ты чего меня не разбудил?
— Разбудил бы, если б надо было.
Он помолчал.
— Ну спасибо.
И пошёл к стану, и я за ним.
На стане горел костёр.
Мужики сидели вокруг: Дудник, Мещеряков, ещё двое и Мишка, который в эту ночь работал вторым.
Варили кашу в ведре. Пшённую, с салом.
Я сел, взял миску.
— О. — Дудник подвинулся. — Передовик.
— Отвяжись.
— А чего? — Он ухмылялся. — Ты у нас теперь первый на бригаде. Тебе положено.
— Коль. Ты сколько за сегодня?
— Сорок два.
— А я сорок четыре. Два гектара разницы. Тоже мне передовик.
Мужики загудели.
Тут надо понимать: это была правильная реплика. Не скромничать и не задаваться, а назвать цифры. Цифры они уважали.
Каша была горячая и вкусная до безобразия.
Разговоры у ночного костра — отдельное учреждение.
Там говорят обо всём. Начали с техники, перешли на баб, потом на район, потом на войну — Мещеряков рассказывал про отца под Ржевом, и рассказывал плохо, кусками, потому что отец сам ему толком не рассказывал, — потом опять на баб.
Я больше слушал.
И услышал за одну ночь больше, чем за три недели дневных разговоров.
Что заведующий нефтехозяйством Кузьмин — свояк Лобанова, женаты на сёстрах.
Что в прошлом году колхоз сдал зерна на четыреста тысяч, а премий выдали на восемнадцать.
Что Аркадий Павлович строит дом в райцентре. Не колхозный — свой. И дом уже под крышей.
Что Сычёва, главный зоотехник, ругалась с председателем на прошлой неделе так, что слышали на улице.
— А из-за чего?
— Да из-за коровника. — Мещеряков поворошил палкой. — Она третий год просит крышу перекрыть, а он не даёт.
— А чего не даёт?
— А фондов нет.
— А на дом фонды есть, — уронил кто-то в темноте.
Стало тихо.
Такие разговоры в восемьдесят втором не то чтобы запрещались. Просто все понимали, где заканчивается ворчание и начинается что-то другое.
Все посмотрели в костёр.
Дудник поворошил угли.
— У нас в шестьдесят восьмом председатель был, — сказал он ни к кому. — Козлов. Тоже дом строил. Так его сняли.
— За дом?
— Не. За падёж. — Дудник сплюнул в огонь. — Дом-то что. Дом всем можно.
Помолчали ещё.
— Ладно, мужики. — Дудник поднялся. — Спать.
Я лежал на топчане в вагончике и не спал.
Думал.
Восемнадцать тысяч премий на хозяйство, где работает четыреста человек. Это по сорок пять рублей на нос. За год.
При этом зерна сдали на четыреста тысяч.
Всей арифметики я, конечно, не знал. Колхоз не фирма: там половина уходит в фонды, в амортизацию, в семена, в поставки по ценам, которые ниже себестоимости. В этом я разбирался плохо и разбираться не рвался.
Но пропорция мне не нравилась.
И вот ещё что. Тут всё считают — гектары, центнеры, надои. А час простоя не считает никто.
Я лежал в темноте и в уме прикидывал: если у нас в бригаде восемь агрегатов, и каждый в среднем стоит по два часа в день из-за поломок, которых можно было избежать…
Потом я сказал себе: спи, дурак.
И заснул.
А на следующий день, в пятницу, случилась история со стояком.
Я про неё вспоминаю до сих пор с содроганием.
Дело было так.
К обеду стало жарко — по-настоящему, за двадцать пять, — и я работал в одной майке. Часов в двенадцать у меня забился третий аппарат, я остановился, полез чистить, весь перепачкался, и решил заодно отлить, благо в поле с этим просто: отошёл за сеялку — и всё.
Отошёл. Сделал дело. Возвращаюсь к трактору.
И тут — я к этому моменту месяц как жил в двадцатидвухлетнем теле и уже привык, что оно себя ведёт как хочет, — на меня накатило.
Просто так. Без причины. Без единой мысли в голове.
Молодое тело, жара, физическая работа, и я всё утро вспоминал, как Людка вчера сидела на корточках у гусеницы.
Ну и вот.
Я стоял за сеялкой, посреди поля, в состоянии полной боевой готовности, и не мог никуда идти, потому что на мне были рабочие штаны — старые, вытертые, тонкие, — и скрыть это было решительно нечем.
И в этот момент от дороги подъехал «козлик».
Я его услышал раньше, чем увидел, и попытался нырнуть за сеялку.
Не успел.
Машина остановилась метрах в тридцати, и из неё вылезла Зина.
С папкой.
— Лыткин! — крикнула она. — Вы тут?
— Тут! — заорал я из-за сеялки.
— Мне выработку записать!
— Сейчас!
Я лихорадочно соображал.
Ситуация была безвыходная. Идти навстречу нельзя. Стоять за сеялкой вечно тоже нельзя. Она сейчас пойдёт сюда.
Она пошла сюда.
Я схватил с сеялки ветошь — здоровый промасленный ком — и сделал вид, что вытираю руки, держа ком перед собой на уровне пояса.
Это было гениально. И глупо.
— Что у вас? — спросила Зина, подходя.
— Третий аппарат забился. — Я держал ветошь. — Уже прочистил.
— За сегодня сколько?
— Двадцать шесть на одиннадцать часов.
Она записала.
Я стоял с ветошью.
Она подняла глаза.
— Вы почему стоите так странно?
— Как?
— Вот так. — Она изобразила. — Как будто вам неудобно.
— Спину прихватило, — выдал я не моргнув.
— Прихватило?
— С утра. На развороте.
Зина посмотрела на меня.
Я вам скажу честно: я в жизни не был так близок к провалу. Она смотрела ровно и внимательно, как смотрят на цифру в ведомости, которая не сходится.
— Вам к фельдшеру надо, — постановила она наконец.
— Обязательно.
— Не «обязательно», а надо. — Она захлопнула папку. — У вас двадцать шесть гектаров в день. Если вы сляжете, за вас никто это не сделает.
И пошла к машине.
А потом остановилась и обернулась.
— Лыткин.
— Да?
— У вас тетрадь при себе?
— При себе.
— Дайте.
Мне пришлось идти к ней.
Идти пришлось боком, слегка согнувшись, придерживая рукой поясницу и неся ветошь перед собой, — и я думаю, что со стороны выглядел как человек, которому действительно очень плохо.
Я отдал ей тетрадь и стоял, скособочившись.
Зина листала.
— У вас тут потери на остановках.
— Есть.
— Сорок минут за три дня.
— Сорок две.
Она подняла голову.
— А у остальных?
— У остальных не знаю. У Дудника, по-моему, часа четыре.
— По-моему или точно?
— По-моему, — признал я. — За ним не записываю.
Зина закрыла тетрадь.
— А могли бы.
И уехала.
Я постоял, глядя вслед машине, и потом ещё минут пять ходил вокруг трактора и матерился шёпотом.
Вечером я всё-таки записал.
Не за Дудником — за всеми.
Просто на стане, у костра, спросил каждого: сколько сегодня стоял и почему. Мужики отвечали охотно — им это даже понравилось, потому что каждый хотел пожаловаться.
Дудник — три часа, семяпровод.
Мещеряков — час двадцать, маркер.
Мишка — двадцать минут, ничего серьёзного.
Сорокин — весь день, коробка.
Я записал всё это в тетрадь на отдельную страницу и сверху надписал: «Простои. 21 мая».
И понял, что делаю чужую работу.
Учётчик должен это записывать. Или бригадир. Или, если по-хорошему, механик.
Но учётчик записывал только гектары. Потому что за гектары платили, а за простои не спрашивали.
Я посмотрел на эту страницу и подумал: а что, если спросят?