Наряд давали в шесть утра, у конторы, под навесом.
Мужики подтягивались, курили, переминались. Лобанов стоял у столба с записной книжкой и раздавал.
— Дудник — на дальнее, за логом. Мещеряков — туда же, вторым. Сорокин…
Сорокин выдвинулся.
— Сорокин, ты на Сухом бугре.
— На Сухом? — Сорокин помрачнел. — А я ж туда на второй не заеду.
— А чего на второй?
— Так там подъём.
— Ну на первой заедешь.
— На первой я до вечера ползти буду.
Лобанов поднял глаза от книжки.
— Коля. — Лобанов улыбнулся. — Ты бороновать едешь или со мной разговаривать?
Мужики хмыкнули. Сорокин посопел и отошёл.
Я стоял и смотрел.
Ни разу не слышал, чтобы он орал. Всегда вот так, вполголоса, при всех — и человек уже на ступеньку ниже, чем стоял. А придраться не к чему, тебе же вежливо ответили.
— Лыткин, — уронил Лобанов, не глядя в книжку.
— Здесь.
— На Кривой лог.
Кто-то за спиной коротко присвистнул.
Кривой лог. Тот самый, где Гнидин три года назад сел по уши. Восемь вёрст от усадьбы, подъезд паршивый, а в низине вода стоит до июня.
Лобанов ждал вопроса. Он приготовил ответ, я это видел по лицу, и ответ у него был хороший — наверняка что-нибудь про то, кто на что учился.
А я не спросил.
— Бороны какие? — спросил я вместо этого.
— Что?
— Бороны, говорю, какие дадите? Зубовые или сетчатые?
Лобанов моргнул.
— Зубовые.
— Сколько звеньев?
— Двенадцать.
— Мало. — Я прикинул. — На семьдесят пятый двенадцать — это я полдня буду порожняком таскать. Восемнадцать надо.
— Восемнадцать у Дудника.
— А у Дудника «эмтэзэшка», ему восемнадцать не потянуть. — Я говорил ровно, глядя ему в переносицу. — Он с ними на подъёме встанет и будет ждать, пока его дёрнут. Я его в прошлом году видел.
Никакого прошлого года я, конечно, не видел. Но звучало убедительно.
Лобанов молчал секунды три.
Вокруг стояло человек двадцать, и все слушали, и все были не про обиду, а про сцепку.
— Возьми пятнадцать, — выговорил он наконец.
— Пятнадцать возьму.
Он захлопнул книжку.
Пятнадцать звеньев — это, между прочим, была победа.
Не потому что три лишних звена что-то решали, а потому что это была первая вещь, которую Лобанов сделал не по-своему.
Мишка догнал меня у машинного двора.
— Слышь. Ты как это?
— Что «как»?
— Ну вот это. — Он изобразил рукой что-то неопределённое. — Он тебе Кривой лог, а ты ему — бороны.
— А что я должен был?
— Ну… — Мишка задумался. — Обычно орут.
— И что, помогает?
— Не.
— Ну вот.
Мы шли по двору.
— Миш. Ты с ним когда-нибудь спорил?
— Сто раз.
— И как?
— Да никак. — Мишка сплюнул. — Он тебе улыбнётся, а потом ты месяц на самой дальней делянке.
— А про технику с ним спорил?
Мишка подумал.
— Не.
— Ну и не спорь про своё место в бригаде. Про места он всё знает, он на этом сидит. А про сцепку ни хрена не знает. Про сцепку с ним спорить безопасно.
Мишка остановился посреди двора.
— Слышь. — Мишка сощурился. — А ты откуда такой умный?
— Из деревни.
— Не, серьёзно.
Я посмотрел на него.
Он был не дурак совершенно и второй день ходил вокруг меня кругами.
— Миш. Я в апреле чуть не помер.
Он остановился.
— Как помер?
— Так. — Я пожал плечами. — Пришёл со свадьбы, лёг и подумал, что вот так и живу. И как-то мне это разонравилось.
Это была чистая правда, между прочим. Просто не вся.
Мишка постоял, переваривая.
— Ну ты даёшь, — протянул он уважительно. — Философ.
И отстал.
На Кривой лог я выехал в семь.
Восемь километров на ДТ с пятнадцатью звеньями — это час. Гусеничный быстро не ходит, он ходит уверенно.
И вот этот час был лучшим в моей второй жизни.
Земля лежала слева и справа, подсохшая сверху, и парила. Жаворонков было столько, что звенело в ушах. Один висел прямо над капотом и никак не отставал, и я минут десять ехал и на него смотрел, вместо того чтобы смотреть на дорогу.
Стекло я вставил накануне. Кривое, резал сам, один угол сколол, Мишка ржал. Но оно было.
Двигатель работал ровно.
Это, знаете, такая штука, которую человеку не из железа не объяснишь. Сидишь и слушаешь машину, которую сам собрал. Она гудит, а ты про неё всё знаешь: и что вон там подтекает, и что подшипник до осени, а дальше менять, и что масло в четверг посмотреть.
Не чужая. Своя.
Я довёл её до участка, развернулся, зацепил бороны и пошёл первый гон.
К обеду я закрыл двадцать один гектар.
Это была хорошая выработка. Не рекорд — рекорды на бороновании ставят на «Кировцах», у которых ширина захвата вдвое, — но для семьдесят пятого хорошая, крепкая выработка.
Причём я не гнал.
Я вообще не собирался ничего доказывать в первый день. Просто у меня трактор шёл ровно, не перегревался, не глох на развороте, и мне не приходилось каждые сорок минут вылезать и что-нибудь подтягивать.
А остальные вылезали.
Я это видел с моего участка: на соседнем поле работал Гнидин, и он за утро вставал трижды. Один раз надолго, минут на сорок — что-то у него было с гидравликой, он ковырялся, потом ездил куда-то, потом опять ковырялся.
К обеду на дальнем встал Мещеряков — совсем встал, и за ним поехал тягач.
Я обедал, сидя на гусенице.
Мать дала с собой хлеб, сало, два яйца и бутылку молока, заткнутую газетной пробкой. Я всё это съел с таким аппетитом, какого не помнил уже лет тридцать, и потом ещё минут пятнадцать сидел, курил и смотрел на поле.
Поле было хорошее.
Я не агроном, конечно, но тридцать лет наслушался от фермеров, которым продавал железо, — они мужики обстоятельные и любят объяснять покупателю, зачем им твоя борона. Суглинок тяжёлый, но структура живая, и влагу держит.
Такое поле должно давать центнеров двадцать пять.
Давало двенадцать.
Журнал завёлся сам собой, вечером, и вообще случайно.
Я поставил трактор на дворе, полез глянуть на ночь — подтекает правая гидролиния. По капле.
И стою как дурак и вспоминаю: а вчера текло?
Не помню.
А позавчера?
Тоже не помню.
Вот это и разозлило. Память ведь врёт. Всегда врёт, и главное — с уверенностью: тебе кажется, что помнишь, ты даже спорить готов, а там каша из трёх дней.
У меня склад был на четыре тысячи позиций. И правило: если чего-то нет в компьютере — значит, нет вообще. Не «Витя вроде брал», не «я помню, привозили». Только запись.
Тетрадь нашлась в мастерской. Общая, в клеточку, без обложки; кто-то в ней вёл какие-то столбики и бросил на середине.
Я вырвал исписанное, сел на верстак и расчертил.
«5 мая. Боронование, Кривой лог, 21 га. Гидролиния правая — течь, капля в минуту. Подтянул. Проверить 6-го».
Три строчки.
Ржали над этой тетрадкой недели две.
Первым заржал Мишка.
— Ты чего это? — Он заглянул через плечо. — Ты пишешь?
— Пишу.
— Про что?
— Про трактор.
Мишка захохотал так, что сбежались.
— Мужики! — заорал он. — Мужики, идите сюда! Петруха трактору письма пишет!
Собралось человек пять. Тетрадку отобрали, передавали из рук в руки, читали вслух с выражением.
— «Гидролиния правая, течь, капля в минуту», — выводил Дудник, страшно веселясь. — Капля! В минуту! Петь, ты её что, с секундомером считал?
— Считал.
— Да ну?
— Ну а как. — Я забрал тетрадь. — Капля в минуту — это литр в неделю.
— Да ладно.
— Посчитай.
Дудник посчитать не смог, но виду не подал.
— Ну литр. И чё?
— А то, что литр масла — это рубль с чем-то. Не помню сколько. — Я и правда не помнил, цены восемьдесят второго у меня в голове держались плохо. — Плюс достать его надо. А если ты его вовремя не долил и у тебя насос схватило…
— Ну?
— Ну и стоишь неделю.
Мужики притихли.
— Так это. — Кто-то поскрёб в затылке. — Всё равно ж не запомнишь.
— А я и не запоминаю. — Я показал тетрадь. — Я записываю.
Мишка отобрал её опять, полистал.
— Слышь. — Мишка полистал ещё. — А если её потерять?
— А ты не теряй.
Ржать перестали, но подкалывать не перестали. Недели две мне при каждом удобном случае предлагали записать что-нибудь в тетрадочку. Особенно старался Гнидин — он вообще после той истории с кареткой держался ко мне поближе и подхалимничал, и это было противно, но полезно.
А потом случилось интересное.
Числа десятого мая ко мне подошёл Мещеряков — тот самый, который вставал на дальнем, — и спросил, нет ли у меня лишней тетрадки.
— Есть. А зачем?
— Да так. — Он помялся. — Я вот думаю… у меня движок греется. И я не пойму, когда началось. То ли на прошлой неделе, то ли раньше.
Я отдал ему тетрадь.
А ещё через день у меня встал Гнидин.
То есть не у меня, а вообще — но встал он на моём поле, куда его перекинули после обеда, и встал капитально: заглох и не завёлся.
Я подъехал.
Он ковырялся в топливной, весь чёрный, и матерился.
— Не подаёт, — сказал он, увидев меня. — Ни хрена не подаёт. Я уже и фильтр продул, и трубки скидывал.
— Бак смотрел?
— В баке полно.
— А отстойник?
Гнидин посмотрел на меня.
— Какой отстойник?
Я слез, открыл тетрадь — она у меня лежала в кабине, в целлофане, — и нашёл запись от третьего мая.
«Слил отстойник. Воды грамм двести. Откуда — не понял. Проверить через неделю».
— Вот, — показал я. — У меня третьего было двести грамм воды в баке. Я слил. Ты когда последний раз сливал?
— Да я вообще… — Гнидин заморгал. — А зачем?
— А затем, что вода тяжелее солярки, она внизу собирается. И на неровном ходу её подхватывает и гонит в насос.
Мы слили его отстойник.
Оттуда пошла ржавая жижа — не двести грамм, а с литр, наверное, — и Гнидин смотрел на это, приоткрыв рот.
— Откуда это⁈
— Да из бочки, откуда. — Я закрутил пробку. — Она у нас под открытым небом стоит. По стенкам конденсат, плюс через горловину заливает.
— Так а чего ж нам её…
— А ничего. Сливать надо. Раз в неделю, пробкой снизу. Полминуты.
Мы прокачали ему систему, и трактор завёлся с третьей попытки.
Гнидин стоял и вытирал руки.
— Слышь, Петь, — сказал он. — А ты это… запиши мне, что ли. Ну, что когда делать.
Я записал ему на листке из тетради: слить отстойник, продуть фильтр, проверить масло, подтянуть то-то и то-то. Восемь пунктов.
Он сложил листок вчетверо и убрал в нагрудный карман.
А через три дня, когда я приехал на стан, увидел этот листок приколотым к стенке вагончика.
Кто-то приколол. Не он — он бы не стал.
И под ним кто-то химическим карандашом дописал девятым пунктом: «Не пить за рулём».
Через неделю тетрадки вели трое. Через месяц — половина бригады, и Лобанов на планёрке зачем-то говорил про «инициативу товарища Лыткина», как будто это была его инициатива.
Но это всё было потом.
А шестого мая, на второй день боронования, к вечеру на бригаду приехала Зина.
Я в это время лежал под трактором.
Услышал сначала машину — председательский УАЗ, — потом голоса. Вылез, вытер руки.
У вагончика стояла женщина с папкой.
Лет тридцати с небольшим. Невысокая, плотная, в тёмной юбке и в куртке, накинутой поверх кофты. Волосы забраны назад. Ничего особенного, если по первому взгляду.
Но она стояла посреди грязного полевого стана и делала вид, что ей тут нормально, — а на ногах у неё были городские туфли, и она в них уже влезла по щиколотку.
— Кто закрывает наряды? — спросила она.
— Учётчик, — отозвался Дудник. — А он уехал.
— Куда?
— В усадьбу.
Она открыла папку.
— Хорошо. Тогда сами. Дудник?
— Ну я.
— За вчера сколько?
— Восемнадцать.
Она записала.
— Мещеряков?
— Четырнадцать, — повинился Мещеряков. — Я вставал.
— Сорокин?
— Шестнадцать.
Она дошла до меня.
— Лыткин?
— Двадцать один.
Ручка остановилась.
Зина подняла голову.
— Сколько?
— Двадцать один.
— За смену?
— За смену.
Она посмотрела на меня, потом на трактор, потом опять на меня.
— Это ДТ-семьдесят пятый?
— Он.
— С какими боронами?
— Пятнадцать звеньев зубовых.
Зина помолчала. Губы у неё шевельнулись — она считала.
— На пятнадцати звеньях… захват двенадцать, скорость семь… — Она смотрела мимо меня, в сторону поля. — Двадцать три должно быть. За десять часов хода.
— Двадцать один.
— Вот и я про то. Значит, часа полтора стояли.
— Час двадцать. — Я не стал спорить. — Разворотов много, участок кривой. И заправлялся.
— Заправлялись в поле?
— Из бочки. Мне бочку привозят.
— Кто?
— Мишка возит.
Зина что-то пометила в папке.
— А расход какой? — спросила она.
И вот тут я понял, что она меня проверяет.
Не подозревает. Именно проверяет — как проверяют человека, который сказал что-то неожиданное и надо понять, случайно или нет.
— На гектар или на смену? — уточнил я.
Она подняла бровь.
— На гектар.
— Литров восемь с половиной. Может, девять.
— А норма?
— Норма одиннадцать.
— Почему у вас меньше?
— Потому что двигатель отрегулирован. — Я загнул палец. — Форсунки чистые, зазоры выставлены, воздушный фильтр не забит. И я на низких оборотах не таскаю.
Зина закрыла папку.
Она смотрела на меня секунды четыре, и я стоял и смотрел в ответ, и мужики вокруг молчали и ничего не понимали.
— Как вас по отчеству? — спросила она.
— Сергеевич.
Она моргнула.
— Простите. Вы моложе выглядите.
— Я и есть моложе. — Я вытер ладонь о штаны. — Двадцать два.
— Двадцать два, — повторила Зина.
Потом кивнула сама себе, повернулась и пошла к машине. Прошла шагов пять, остановилась и обернулась.
— Лыткин.
— Да?
— Вы восемь с половиной откуда взяли? Замеряли?
— Замерял.
— Как?
— Заливал полную, отрабатывал смену, доливал мерной посудой и записывал.
— И где записывали?
Я сходил в кабину и принёс тетрадь.
Зина взяла её, полистала. Долго листала — там было-то две страницы.
Потом вернула.
— Хорошо.
И уехала.
Мишка подошёл ко мне и присвистнул.
— Ну ты попал, — сообщил он с уважением.
— Почему попал?
— Так это ж Кольцова. Она экономист главный. Она страшная.
— Чем страшная?
— Так она ж считает! — Мишка сказал это так, будто всё объяснил.
Домой я пришёл в девятом часу и попал в засаду.
Понял я это сразу, ещё в сенях, — потому что из избы пахло пирогами.
Пироги мать пекла по большим поводам.
Я вошёл.
За столом сидели трое: мать, тётя Валя в том же цветастом платке и незнакомая девушка лет двадцати.
— А вот и Петя. — Голос у матери был такой, какого я не слышал никогда.
Девушка встала.
Она была симпатичная, честно. Круглолицая, крепкая, с русой косой, в кофте, которую явно надела ради случая. И она смотрела в пол и краснела.
Ей было неловко до слёз. Я это видел совершенно ясно, и мне стало её жалко.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, — выговорила девушка в пол.
— Галя это, — объявила тётя Валя. — Галя. Помнишь, я говорила?
— Помню.
— Она в техникуме учится. На зоотехника. Вот, приехала на выходные, я и говорю: зайдём к Марфе, чего сидеть-то.
Мать разливала чай.
Я сел, взял пирог и стал думать.
Отказаться прямо — обидеть девку, которую сюда притащили и которая ни в чём не виновата. Согласиться — влезть ровно туда, откуда я две недели выбирался.
А мать пекла пироги.
Я откусил пирог.
— Галя. — Я откусил пирог. — А вы на кого учитесь? На зоотехника?
— На зоотехника, — ответила она в стол.
— А по какому направлению?
Она подняла глаза.
— В смысле?
— Ну, у вас же специализация. Крупный рогатый, свиноводство, овцы?
— Крупный рогатый, — отозвалась Галя удивлённо.
— А кормами занимались?
— Занимались.
— Тогда скажите мне вот что. — Я отложил пирог. — У нас коровы дают две тысячи двести. А должны три с половиной. В чём дело?
Галя выпрямилась.
Красноту с неё как рукой сняло.
— Ну, первое — рацион. У вас силос какой?
— Не знаю. Плохой, наверное.
— Вот. Его когда закладывать надо, а его закладывают, когда трактор освободится. Он перекисает, и они его… — Она поискала слово. — Едят, но неохотно. И всё, привес встал.
— А ещё?
— А ещё выпас. Далеко гоняете?
— Километра три.
— Ну во-от, — протянула Галя с досадой, будто это я их гонял. — Она три километра туда, три обратно, и всё, что съела, на дорогу и ушло. А доить надо по часам, а у вас же наверняка как получится, потому что доярок не хватает, и…
Она осеклась.
Тётя Валя смотрела на неё с ужасом. Мать — с интересом.
— Извините. — Галя откинулась назад. — Я увлеклась.
— Не извиняйтесь. — Я подвинул ей чашку. — Вы правы во всём.
И вот тут случилось то, чего я не планировал.
Мы с ней проговорили сорок минут.
Про кормовые единицы, про то, что в колхозе кукурузу сеют не там, где надо, про раздой первотёлок, про то, что она хочет после техникума в институт, а её не пускают.
Тётя Валя сидела и мрачнела с каждой минутой.
Мать подливала чай и молчала.
А потом Галя посмотрела на часы, ойкнула и стала собираться, потому что ей в семь утра на автобус.
Я вышел проводить их до калитки.
И у калитки, пока тётя Валя ворчала на дорогу, Галя вдруг сказала мне тихо:
— Спасибо.
— За что?
— Со мной никто про это не разговаривает. — Все говорят: чего ты в свою ферму упёрлась, шла бы в торговлю. — Она вздохнула. — Даже тётя Валя.
— Вы в институт поступайте.
— Да не пустят.
— А вы не спрашивайте. — Я открыл ей калитку. — Вы поступите, а потом скажете.
Она засмеялась.
И ушла.
Мать я застал у печки. Она мыла посуду и гремела ею чуть громче, чем требовалось.
— Ну?
— Что «ну»?
— Мам.
Она обернулась.
— Ты чего натворил-то?
— В смысле?
— Ты с ней сорок минут про коров разговаривал!
— И что?
— Так а сватовство-то⁈ — Мать всплеснула мокрыми руками. — Валя её сюда зачем везла⁈ А ты — про силос!
Я сел на табурет и захохотал.
Хохотал долго, до слёз. Мать сначала сердилась, потом начала подхихикивать, потом махнула на меня полотенцем и села рядом.
— Мам. — Я вытер глаза. — Она хорошая. Правда хорошая, и в своём деле соображает лучше, чем половина наших специалистов.
— Ну вот и…
— И не нравится мне. — Я развёл руками. — Вот совсем.
Мать вздохнула.
— Тихонова, значит.
— Тихонова.
— Ох, Петька.
Она посидела, комкая полотенце. Потом стала складывать его вчетверо, аккуратно, по краям, хотя оно было мокрое и складывать его смысла не было никакого.
— Ты только… — Она запнулась. — Ты хоть не обижай её.
— Не собираюсь.
— Все не собираются.
Я на неё посмотрел.
Она уставилась в стол и складывала это своё полотенце.
— Мам. — Я тронул её за плечо. — Ты чего?
— Ничего. — Она встала. — Ешь пирог, вон сколько осталось.