Второго мая было воскресенье, и я его проспал до девяти.
Проснулся оттого, что в окно било солнце, и минуты три лежал, соображая, что случилось с миром. Мир изменился радикально: за одну ночь он высох.
То есть не весь, конечно. Но улица за окном была уже не кисель, а просто грязь, а на бугре у Кузнецовых пробилась зелень — настоящая, наглая, ярко-зелёная.
Первое мая прошло, и включилась весна.
Мать была на дойке. На столе стояла кринка, накрытая полотенцем, и записка не записка, а так — она мне всегда оставляла что-нибудь на видном месте, чтобы было понятно, что она обо мне подумала. Сегодня это была миска с яйцами, четыре штуки, отваренные вкрутую.
Я съел все четыре, выпил молока и пошёл в мастерскую.
В воскресенье там никого не должно было быть.
Там было четверо.
Мужики сидели у ворот на брёвнах и курили. Мишка, Гнидин, ещё двое — Сорокин, кажется, и один незнакомый, молодой совсем.
При моём появлении разговор оборвался.
— О. — Мишка привстал. — Вот он.
— Здорово.
— Здорово, здорово. — Мишка сиял. — Ты чего пришёл-то? Воскресенье же.
— Стекло хочу вставить.
— Стекло?
— Ну. — Я кивнул на трактор. — Кабина без стёкол. Поеду в поле — надует.
Мужики переглянулись.
Тут надо понимать: в кабине ДТ-75 стекло — это роскошь на грани неприличия. Половина тракторов в колхозе ездила с фанерой вместо бокового, а на дверях сплошь и рядом висел брезент. Вставлять стекло в мае, когда тепло, — это как чистить сапоги перед выходом в поле.
— Ты давай, — одобрил Гнидин осторожно. — Ты это… ты давай.
Он вообще после пятницы разговаривал со мной очень аккуратно.
— Стекло где брать будешь? — спросил Сорокин.
— Не знаю ещё.
— В сельпо оконное есть, — подал голос молодой. — Тонкое. Но резать надо.
— А кто режет?
— Да Верка в клубе резала, когда витрину делали. У неё стеклорез есть.
Верка. Ага. Значит, Верка в клубе, у которой стеклорез.
Я это запомнил и полез в трактор.
Мы провозились до обеда.
Собственно, работать особо было не над чем — трактор ходил, движок работал. Я перебрал воздушный фильтр, вычистил поддон, подтянул то, что за первые часы работы ослабло, и полез смотреть гидравлику, которая мне не нравилась.
И вот тут потихоньку начало происходить то, чего я не ожидал.
Мужики стали подходить.
По одному, как бы мимо. Постоят, посмотрят, что-нибудь спросят, скажут что-нибудь и уйдут. Через час их у трактора было уже трое, и они начали спорить между собой про распределитель.
А ещё через полчаса Сорокин сказал:
— Слышь, Петь. А посмотри у меня коробку, а? Гудит.
Вот оно. Началось.
— Посмотрю. — Я не вылез из-под капота. — Только не сегодня. Сегодня свою доделаю.
— А завтра?
— А завтра работа.
— Ну после работы.
Я вылез.
Сорокину было лет сорок, и смотрел он выжидательно, но безо всякой корысти: у нас так принято, помочь.
В первой жизни я бы согласился. Пошёл бы вечером после смены, провозился три часа, получил спасибо. А назавтра попросил бы кто-то ещё, и потом ещё, и к июню я стал бы человеком, который всем чинит, а сам ездит на убитом тракторе.
Так и было, кстати. И на фирме потом было то же самое, только в масштабе побольше: я лет до пятидесяти половину времени работал бесплатно на людей, которые технику покупали у других.
— Коля. — Он был Коля, я вспомнил. — Давай так. После работы посмотрю. Только с тебя пол-литра.
Сорокин удивился.
— Так это… а чего сразу пол-литра-то?
— А того, что я после смены не отдыхать пойду, а под твою коробку лезть.
Он помолчал.
— Ну ты даёшь, — выговорил он наконец. — Свои же люди.
— Свои, — согласился я. — Потому и говорю честно, а не после.
Сорокин пожевал губами. Посмотрел на трактор, на меня, опять на трактор.
— Ладно. — Сорокин крякнул. — Пол-литра так пол-литра. Только ты посмотри как следует.
— Как следует и посмотрю.
Мишка потом отвёл меня в сторону.
— Ты чего? — зашипел он. — Ты у Кольки-то зачем взял? Он же нормальный мужик!
— Нормальный.
— Так а чего?
— Миш. — Я вытер руки. — Скажи, ты когда-нибудь чинил чужое за спасибо?
— Ну.
— И сколько раз?
Мишка подумал.
— Да постоянно.
— А тебе за это хоть раз что-нибудь было?
— Ну, наливали.
— Наливали, — повторил я. — Ты чинишь, а тебе наливают. И ты весь вечер пьяный, а машина у человека ездит. Хорошая сделка?
Мишка открыл рот.
Закрыл.
— Слышь. — Мишка почесал в затылке. — А я как-то и не думал.
К четырём часам я освободился и пошёл в клуб — искать Верку со стеклорезом.
Дорога шла мимо колодца.
И у колодца стояла Тонька.
Она набирала воду — крутила ворот, — и делала это неправильно: держалась слишком близко к оси и работала одними руками, вместо того чтобы навалиться корпусом.
Я подошёл и молча взялся за ручку.
— Ой. — Тонька дёрнулась. — Не надо, я сама.
— Сама так сама.
Я не отпустил.
Мы докрутили вдвоём, вытащили ведро, я снял его с крюка и перелил в её вёдра — оба, — и потом взял коромысло и посмотрел на неё.
Она стояла и смотрела на меня.
Девятнадцать лет. Простое лицо — я его знал тридцать лет, я знал каждую морщинку, которая на нём появится. Русые волосы под платком. Куртка, из которой она выросла, и рукава коротки.
— Ты чего? — спросила она.
— Ничего.
— Ты так смотришь…
— Задумался.
Я поставил коромысло к колодцу.
И тут она сказала:
— Я тебя вчера в клубе видела.
— Я тебя тоже.
— Ты с Тихоновой ушёл.
Она сказала это ровно, без обиды. Просто сообщила факт.
— Ушёл, — не стал отпираться я.
Тонька кивнула.
Она стояла и мяла в руках концы платка, и я вдруг увидел, что она нервничает так, что у неё дрожат пальцы.
— Тонь. — Я не отпускал коромысло. — Ты хотела что-то сказать?
— Нет.
— Тонь.
— Нет! — Она вскинула голову. — Я ничего не хотела. Ты сам подошёл.
— Я воды помочь.
— Вот и помог.
Она взялась за коромысло, а я его придержал.
И вот тут надо было решать.
Передо мной стояла девятнадцатилетняя девочка, которая была моей женой тридцать лет. Которая снимала пенку с варенья в блюдце и била меня по руке, когда я эту пенку таскал. Которая в районной больнице, за четыре дня до конца, сказала мне: «Ты бы хоть раз со мной поговорил как следует, Петя».
Она сейчас в меня влюблена. Стоит и ждёт знака.
В первой жизни я его дал. От скуки, в июле, когда Людка уехала на курсы, а Тонька была рядом и смотрела вот такими глазами.
— Тонь.
— Что?
— Ничего. — Я убрал руку с коромысла. — Пойдём, донесу.
— Не надо!
— Тяжело же.
— Не надо, я сама! — Она почти выкрикнула это. — Что ты со мной как с маленькой!
И пошла.
Пошла с полными вёдрами, быстро, расплёскивая воду, и коромысло у неё гуляло на плече, и было видно, что ей действительно тяжело.
Я стоял у колодца и смотрел ей вслед.
Ну вот. Не сделал.
И меня накрыло такой тоской, какой я совершенно не ожидал.
Я ведь не её спас и не себя. Я вычеркнул тридцать лет, которые ещё не случились, и теперь у неё будет какая-то другая жизнь, а какая — я не знаю. Может, лучше. Может, хуже.
И сына не будет.
Того самого, который родился бы в декабре. Который потом уехал в Красноярск и звонил на праздники, и последний раз мы с ним говорили в августе, и я, кажется, сказал ему что-то раздражённое про то, что он редко приезжает.
Не будет вообще. Нигде.
Я сел на сруб колодца и закурил.
Вот этого я не продумал, когда с таким удовольствием решал не повторять первую жизнь. Отказаться от плохого — не бесплатно. Вместе с плохим уходит всё остальное.
Я докурил, затоптал окурок и пошёл в клуб.
Верка в клубе нашлась.
Верка оказалась бабой лет тридцати пяти, здоровой, громкой и с той особой властностью, какая бывает у людей, отвечающих за помещение. Клуб был её. Она в нём царствовала, и всякий, кто входил, автоматически становился нарушителем.
— Стеклорез? — Верка уперла руки в бока. — Ага. Щас.
— Так дадите?
— Не дам.
— А чего?
— А того, что мне его в прошлом годе Кузнецов брал и вернул тупой. — Она уперла руки в бока. — Я его точила потом у Семёныча, а Семёныч ругался.
Я подумал.
— А у вас проигрыватель работает?
Верка сощурилась.
— Не работает.
— Давно?
— С Нового года.
— А что с ним?
— А я знаю? — Она развела руками. — Гудит и не крутит. Мы в район писали, они говорят — везите. А как я его повезу, он вон какой.
Проигрыватель стоял в углу сцены, накрытый скатертью, — здоровая радиола «Ригонда» в деревянном корпусе, вещь по тем временам основательная и дорогая.
Я его открыл, посмотрел, покрутил диск рукой. Диск шёл туго.
— Пассик.
— Чего?
— Ремешок. Он резиновый, растянулся. — Я показал. — Вот, видите, он на шкиве проскальзывает. Двигатель крутит, а диск не идёт.
Верка наклонилась и стала смотреть.
— И чего?
— И того, что новый нужен.
— А где ж я его возьму?
— Нигде, — признал я честно. — В районе только. Но можно временно.
Я снял пассик, растянул его на пальцах, посмотрел на просвет. Резина была старая, задубевшая, с одной стороны залоснилась.
— Ножницы есть?
Ножницы нашлись. Я обрезал пассик, укоротив миллиметров на пятнадцать, и склеил внахлёст резиновым клеем, который Верка притащила из подсобки — он там лежал с велосипедной аптечкой, ссохшийся до состояния камня, но в тюбике на дне что-то ещё оставалось.
Держать надо было минут двадцать. Я держал, зажав пальцами.
Верка стояла над душой.
— А оно будет?
— Будет. Месяца на три.
— А потом?
— А потом привезёте из района нормальный. Я вам напишу, какой.
Когда я поставил укороченный пассик на место и включил, диск пошёл. Ровно, с правильной скоростью — я проверил на слух, поставив пластинку, которая тут же валялась, какие-то песни в исполнении хора.
Хор запел.
Верка всплеснула руками.
— Ой! — Верка всплеснула руками ещё раз. — Ой, батюшки!
— Работает.
— Так у нас же танцы! — Она развернулась ко мне всем корпусом. — Мы ж на магнитофоне четыре месяца, а он хрипит! Ты знаешь, как он хрипит⁈
— Знаю. Слышал.
— Ой, Петька. — Она схватила меня за плечи и тряхнула. — Ой, спасибо!
И убежала за стеклорезом.
Стеклорез она мне отдала не то что охотно — она мне его почти навязала, вместе с наставлением беречь и вместе с обещанием, что если я ещё чего-нибудь в клубе починю, то она мне «устроит».
Что именно устроит, она не уточнила.
Обратно я шёл через центральную усадьбу, и настроение выправлялось — от солнца, от ходьбы, от того, что в руках стеклорез, а в голове план на вечер.
Двадцать минут работы. Один пассик, обрезанный ножницами.
А теперь я человек, который починил клубу радиолу, и об этом к вечеру будет знать половина села.
Иногда, я вам скажу, репутация достаётся до неприличия дёшево.
И у гаража я увидел Пашку.
Пашка стоял у ворот, а перед ним стоял мужик.
Мужик был мятый.
Не пьяный в дым — стоял ровно, — а вот именно мятый: небритый, в грязной телогрейке, с опухшим лицом и с этими характерными вялыми движениями человека, который вчера пил, сегодня опохмелялся и завтра будет пить опять.
Он держал Пашку за плечо и что-то говорил.
Пашка стоял, опустив голову.
Я подошёл ближе.
— … ты мне тут не выделывайся, — говорил мужик. — Ты сколько получил? Три рубля получил. Давай сюда.
— Это не мне, — выговорил Пашка тихо. — Это на тетради.
— Какие тетради, май на дворе!
— На следующий год.
— Ты мне рот не затыкай.
Он тряхнул его за плечо. Не сильно, но так, как трясут вещь.
— Здорово, мужики.
Оба обернулись.
Пашка на меня посмотрел, и я никогда не забуду это лицо. Ему было пятнадцать лет, и в глазах у него был стыд такой густой, что хоть ложкой ешь. Не страх. Стыд. Ему было стыдно, что я это вижу.
Мужик оглядел меня мутно.
— А ты кто?
— Лыткин. Пётр.
— А. — Он покивал. — Сергея сын?
— Сергея.
— Знал батю твоего. — Он покивал сам себе. — Хороший был мужик.
И вот тут я его узнал.
То есть не узнал, а понял, кто это. Степан Гуров. Батя Пашкин. В первой жизни я его почти не знал, потому что он к тому времени уже совсем спился и его года через три нашли замёрзшим у околицы.
Или не через три. Не помню.
Но что нашли — помню.
— Степан… — Я запнулся.
— Степан Егорыч, — поправил он с достоинством.
— Степан Егорыч. У меня к вам дело.
Он насторожился.
— Какое дело?
— Мне сварщик нужен.
Пашка поднял голову.
Гуров моргнул.
— Так я ж это… я на ферме.
— Вы кузнец. — Я это не спрашивал. — Вы кузнецом были.
— Был, — выговорил он медленно. — Двенадцать лет был.
— А сейчас?
— А сейчас на ферме. — Он отпустил Пашкино плечо. — Подсобным.
Мы постояли.
Я его рассматривал, и он это чувствовал и держался прямее, чем ему хотелось.
Ему было лет сорок пять, наверное. Мог быть здоровый мужик — плечи широкие, руки большие. А сейчас в этих плечах ничего не было, они висели.
Жена умерла в восьмидесятом. Я это откуда-то знал — то ли слышал в первой жизни, то ли мать говорила на этой неделе. Умерла, и он поплыл.
— У меня трактор. — Я кивнул в сторону мастерской. — Мне на нём кронштейн надо переварить и скобу поставить. Работы на два часа. Я плачу.
— Чем платишь?
— Деньгами.
Гуров усмехнулся — криво, одной стороной рта.
— Ну ты и жук. — Он снова усмехнулся. — Ты ж понимаешь, что я на это выпью.
Я такого не ждал. Готовился к вранью, к обещаниям, к «да я вообще-то не пью», а он взял и сказал прямо.
— Понимаю.
— И всё равно платишь?
— Плачу.
— Почему?
— Потому что мне работа нужна, а не ваша трезвость. Трезвость — это ваше личное дело.
Гуров смотрел на меня довольно долго.
— Хм, — сказал он.
И вдруг:
— А чего у тебя за кронштейн?
— Задний, левый. Оторвало вместе с ухом. Там варить надо с накладкой, иначе не будет держать.
— С накладкой, — повторил он. — Из чего накладку?
— Полоса шестёрка есть. Или восьмёрка.
— Восьмёрка лучше.
— Согласен.
— И греть надо, — сказал Гуров. — Он там литой?
— Литой.
— Ну вот. Литьё варить — его греть надо, а то по шву лопнет через неделю. — Он оживился. — У вас горн в мастерской есть?
— Есть. Холодный.
— Растопим.
И я увидел, как у него меняется лицо.
Не сильно. Но он вдруг начал говорить быстрее, и в голосе появилось что-то живое, и он перестал сутулиться.
Он был мастер. Двенадцать лет кузнецом — это мастер. И вот уже два года никто его ни о чём не спрашивал, а сегодня какой-то парень спросил про накладку, и он сразу вспомнил, что умеет.
— Завтра после смены. — Я прикинул. — Часов в семь. Придёте?
— Приду.
— Пашку возьмите, — добавил я. — Он подавать будет.
Гуров посмотрел на сына.
Пашка стоял, вцепившись в свои три рубля, и глядел то на меня, то на отца.
— Возьму.
Они ушли вместе.
Я смотрел, как они идут по улице — здоровый мятый мужик и тощий пацан шагах в двух позади, — и думал, что вообще-то только что сделал паскудную вещь. Дал алкоголику денег. Прямым текстом: вот работа, вот плата, я знаю, что пропьёшь, мне всё равно.
Был у меня сварщик Николаич. Десять лет проработал и все десять пил. Я перепробовал всё: увещевал, штрафовал, выгонял с концами, брал обратно, возил к наркологу за свой счёт и сидел с ним в очереди, как с ребёнком.
Ни черта не помогло.
А работал он у меня десять лет. И все десять лет был не бомж, а сварщик Николаич, к которому очередь на две недели вперёд, и он этой очередью хвастался.
Умер он в двадцать первом, зимой. От сердца, не от печени, что смешно.
Может, и тут выйдет. А может, нет.
Вечером я поехал смотреть коробку Сорокину.
Коробка гудела на второй передаче — характерно, ровно, — и я почти сразу понял, что там подшипник вторичного вала. Разбирать надо, а разбирать в мае, перед севом, — самоубийство.
— Коль. — Я вылез, вытирая руки. — Плохие новости.
— Ну?
— Подшипник. Разбирать надо.
Сорокин помрачнел.
— А до осени?
— До осени доездишь. — Я показал на кожух. — Только на второй не работай. На третьей и на первой ходи, а вторую вообще не трогай. И масло проверяй каждый день, а то он там металлом сыплет.
— А если тронуть?
— Если тронуть — до июля. Потом развалится, и полетит всё.
Сорокин почесал в затылке.
— Понял.
Сорокин полез в дом и вынес поллитровку.
Я взял.
Пить я её не собирался — я вообще в этой жизни решил почти не пить, потому что в первой на этом деле подрастерял немало. Но не взять было нельзя: сам назначил цену.
Сунул бутылку в карман телогрейки и пошёл домой.
А в понедельник вечером пришёл Гуров.
Пришёл в семь, как договорились, и — вот это было главное — пришёл трезвый. Не то чтобы свежий: лицо серое, руки подрагивали. Но трезвый.
И Пашку привёл.
Мы растопили горн. Горн не топили года полтора, и он дымил, и тяга не шла, пока Гуров не полез рукой в дымоход и не выгреб оттуда птичье гнездо вместе с половиной кирпича.
— Вот. — Он показал кирпич. — Хозяева.
Дальше я на два часа перестал существовать.
Потому что тут работал он, а я подавал.
Он сначала долго смотрел на оторванное ухо кронштейна — трогал пальцами, ковырял ногтем, зачем-то нюхал. Потом буркнул: «Литьё, серый чугун, я так и думал». Потом заставил меня зачищать площадку до блеска, и когда я зачистил, посмотрел и сказал зачищать ещё.
Потом он грел.
Грел долго, минут сорок, постепенно, поворачивая деталь щипцами и глядя на цвет. Пашка качал мех — я показал ему, как, и он потом качал не отрываясь, серьёзный, как на экзамене.
— Рано варить. — Гуров повернул деталь щипцами. — Пусть возьмёт.
— А как поймёте?
— По цвету.
— А если ошибётесь?
Он посмотрел на меня почти с жалостью.
— Не ошибусь.
И не ошибся.
Варил он красиво. Я в сварке понимаю средне — так, на уровне «прихватить и не отвалится», — а он вёл шов ровно, с проваром, и накладку посадил так, что она легла как родная, без зазора.
Закончив, он не бросил деталь остывать, а обложил её чем-то, что притащил Пашка, и сказал, что до утра пусть стоит в тепле, а завтра будет как новая.
— А зачем в тепле? — спросил Пашка.
— Чтоб не лопнула. — Гуров обкладывал деталь тряпьём. — Чугун быстрого не любит. Ты его быстро остудишь — он тебе весь шов по краю и порвёт.
Пашка кивнул.
Он смотрел на отца, и на лице у него было такое, что я отвернулся.
Я расплатился, как обещал. Пять рублей — по тем деньгам за два часа работы это было прилично, даже щедро.
Гуров взял, повертел бумажку, сунул в карман.
— Ну. — Он сунул бумажку в карман. — Пойду.
— Степан Егорыч.
— А?
— У меня ещё будет. — Я не смотрел на него. — Не сегодня. Через неделю, две. Кузов у прицепа варить, там дыра.
Он постоял.
— Ну. — Он потоптался. — Позовёшь.
И ушёл.
Пашка задержался — собирал инструмент, хотя я его не просил.
— Дядь Петь.
— М?
— А он два часа не пил.
Я разогнулся.
Пацан стоял с ключом в руках и смотрел в сторону, и уши у него горели.
— Знаю.
— Он давно так не…
— Паш.
— Что?
— Иди домой. — Я забрал у него ключ. — Поздно.
Он ушёл.
Я потушил свет в мастерской, закрыл ворота и постоял немного во дворе.
Кронштейн лежал в тепле, обложенный тряпьём и песком, и остывал медленно, как положено.
Дома мать увидела бутылку в кармане телогрейки и подняла брови.
— Это что?
— Заработал.
— За что?
— Коробку смотрел Сорокину.
Мать взяла бутылку, повертела и поставила в шкаф.
— Пить будешь?
— Не.
— А чего взял?
— Пусть стоит. — Я пожал плечами. — Пригодится.
Она посмотрела на меня, и я увидел, что она хочет что-то сказать, и не говорит.
— Мам?
— Ничего. — Она отвернулась к печке. — Ничего, Петя. Просто отец так же говорил.
— Как?
— «Пусть стоит, пригодится». — Она загремела заслонкой. — У него в шкафу три года бутылка стояла. Он её на свои поминки и оставил, получается.
Я сидел за столом и молчал.
— Ешь давай.