К книге
Механизатор 82Глава 7
26%
Глава 7
7

Второго мая было воскресенье, и я его проспал до девяти.

Проснулся оттого, что в окно било солнце, и минуты три лежал, соображая, что случилось с миром. Мир изменился радикально: за одну ночь он высох.

То есть не весь, конечно. Но улица за окном была уже не кисель, а просто грязь, а на бугре у Кузнецовых пробилась зелень — настоящая, наглая, ярко-зелёная.

Первое мая прошло, и включилась весна.

Мать была на дойке. На столе стояла кринка, накрытая полотенцем, и записка не записка, а так — она мне всегда оставляла что-нибудь на видном месте, чтобы было понятно, что она обо мне подумала. Сегодня это была миска с яйцами, четыре штуки, отваренные вкрутую.

Я съел все четыре, выпил молока и пошёл в мастерскую.

В воскресенье там никого не должно было быть.

Там было четверо.

Мужики сидели у ворот на брёвнах и курили. Мишка, Гнидин, ещё двое — Сорокин, кажется, и один незнакомый, молодой совсем.

При моём появлении разговор оборвался.

— О. — Мишка привстал. — Вот он.

— Здорово.

— Здорово, здорово. — Мишка сиял. — Ты чего пришёл-то? Воскресенье же.

— Стекло хочу вставить.

— Стекло?

— Ну. — Я кивнул на трактор. — Кабина без стёкол. Поеду в поле — надует.

Мужики переглянулись.

Тут надо понимать: в кабине ДТ-75 стекло — это роскошь на грани неприличия. Половина тракторов в колхозе ездила с фанерой вместо бокового, а на дверях сплошь и рядом висел брезент. Вставлять стекло в мае, когда тепло, — это как чистить сапоги перед выходом в поле.

— Ты давай, — одобрил Гнидин осторожно. — Ты это… ты давай.

Он вообще после пятницы разговаривал со мной очень аккуратно.

— Стекло где брать будешь? — спросил Сорокин.

— Не знаю ещё.

— В сельпо оконное есть, — подал голос молодой. — Тонкое. Но резать надо.

— А кто режет?

— Да Верка в клубе резала, когда витрину делали. У неё стеклорез есть.

Верка. Ага. Значит, Верка в клубе, у которой стеклорез.

Я это запомнил и полез в трактор.

Мы провозились до обеда.

Собственно, работать особо было не над чем — трактор ходил, движок работал. Я перебрал воздушный фильтр, вычистил поддон, подтянул то, что за первые часы работы ослабло, и полез смотреть гидравлику, которая мне не нравилась.

И вот тут потихоньку начало происходить то, чего я не ожидал.

Мужики стали подходить.

По одному, как бы мимо. Постоят, посмотрят, что-нибудь спросят, скажут что-нибудь и уйдут. Через час их у трактора было уже трое, и они начали спорить между собой про распределитель.

А ещё через полчаса Сорокин сказал:

— Слышь, Петь. А посмотри у меня коробку, а? Гудит.

Вот оно. Началось.

— Посмотрю. — Я не вылез из-под капота. — Только не сегодня. Сегодня свою доделаю.

— А завтра?

— А завтра работа.

— Ну после работы.

Я вылез.

Сорокину было лет сорок, и смотрел он выжидательно, но безо всякой корысти: у нас так принято, помочь.

В первой жизни я бы согласился. Пошёл бы вечером после смены, провозился три часа, получил спасибо. А назавтра попросил бы кто-то ещё, и потом ещё, и к июню я стал бы человеком, который всем чинит, а сам ездит на убитом тракторе.

Так и было, кстати. И на фирме потом было то же самое, только в масштабе побольше: я лет до пятидесяти половину времени работал бесплатно на людей, которые технику покупали у других.

— Коля. — Он был Коля, я вспомнил. — Давай так. После работы посмотрю. Только с тебя пол-литра.

Сорокин удивился.

— Так это… а чего сразу пол-литра-то?

— А того, что я после смены не отдыхать пойду, а под твою коробку лезть.

Он помолчал.

— Ну ты даёшь, — выговорил он наконец. — Свои же люди.

— Свои, — согласился я. — Потому и говорю честно, а не после.

Сорокин пожевал губами. Посмотрел на трактор, на меня, опять на трактор.

— Ладно. — Сорокин крякнул. — Пол-литра так пол-литра. Только ты посмотри как следует.

— Как следует и посмотрю.

Мишка потом отвёл меня в сторону.

— Ты чего? — зашипел он. — Ты у Кольки-то зачем взял? Он же нормальный мужик!

— Нормальный.

— Так а чего?

— Миш. — Я вытер руки. — Скажи, ты когда-нибудь чинил чужое за спасибо?

— Ну.

— И сколько раз?

Мишка подумал.

— Да постоянно.

— А тебе за это хоть раз что-нибудь было?

— Ну, наливали.

— Наливали, — повторил я. — Ты чинишь, а тебе наливают. И ты весь вечер пьяный, а машина у человека ездит. Хорошая сделка?

Мишка открыл рот.

Закрыл.

— Слышь. — Мишка почесал в затылке. — А я как-то и не думал.

К четырём часам я освободился и пошёл в клуб — искать Верку со стеклорезом.

Дорога шла мимо колодца.

И у колодца стояла Тонька.

Она набирала воду — крутила ворот, — и делала это неправильно: держалась слишком близко к оси и работала одними руками, вместо того чтобы навалиться корпусом.

Я подошёл и молча взялся за ручку.

— Ой. — Тонька дёрнулась. — Не надо, я сама.

— Сама так сама.

Я не отпустил.

Мы докрутили вдвоём, вытащили ведро, я снял его с крюка и перелил в её вёдра — оба, — и потом взял коромысло и посмотрел на неё.

Она стояла и смотрела на меня.

Девятнадцать лет. Простое лицо — я его знал тридцать лет, я знал каждую морщинку, которая на нём появится. Русые волосы под платком. Куртка, из которой она выросла, и рукава коротки.

— Ты чего? — спросила она.

— Ничего.

— Ты так смотришь…

— Задумался.

Я поставил коромысло к колодцу.

И тут она сказала:

— Я тебя вчера в клубе видела.

— Я тебя тоже.

— Ты с Тихоновой ушёл.

Она сказала это ровно, без обиды. Просто сообщила факт.

— Ушёл, — не стал отпираться я.

Тонька кивнула.

Она стояла и мяла в руках концы платка, и я вдруг увидел, что она нервничает так, что у неё дрожат пальцы.

— Тонь. — Я не отпускал коромысло. — Ты хотела что-то сказать?

— Нет.

— Тонь.

— Нет! — Она вскинула голову. — Я ничего не хотела. Ты сам подошёл.

— Я воды помочь.

— Вот и помог.

Она взялась за коромысло, а я его придержал.

И вот тут надо было решать.

Передо мной стояла девятнадцатилетняя девочка, которая была моей женой тридцать лет. Которая снимала пенку с варенья в блюдце и била меня по руке, когда я эту пенку таскал. Которая в районной больнице, за четыре дня до конца, сказала мне: «Ты бы хоть раз со мной поговорил как следует, Петя».

Она сейчас в меня влюблена. Стоит и ждёт знака.

В первой жизни я его дал. От скуки, в июле, когда Людка уехала на курсы, а Тонька была рядом и смотрела вот такими глазами.

— Тонь.

— Что?

— Ничего. — Я убрал руку с коромысла. — Пойдём, донесу.

— Не надо!

— Тяжело же.

— Не надо, я сама! — Она почти выкрикнула это. — Что ты со мной как с маленькой!

И пошла.

Пошла с полными вёдрами, быстро, расплёскивая воду, и коромысло у неё гуляло на плече, и было видно, что ей действительно тяжело.

Я стоял у колодца и смотрел ей вслед.

Ну вот. Не сделал.

И меня накрыло такой тоской, какой я совершенно не ожидал.

Я ведь не её спас и не себя. Я вычеркнул тридцать лет, которые ещё не случились, и теперь у неё будет какая-то другая жизнь, а какая — я не знаю. Может, лучше. Может, хуже.

И сына не будет.

Того самого, который родился бы в декабре. Который потом уехал в Красноярск и звонил на праздники, и последний раз мы с ним говорили в августе, и я, кажется, сказал ему что-то раздражённое про то, что он редко приезжает.

Не будет вообще. Нигде.

Я сел на сруб колодца и закурил.

Вот этого я не продумал, когда с таким удовольствием решал не повторять первую жизнь. Отказаться от плохого — не бесплатно. Вместе с плохим уходит всё остальное.

Я докурил, затоптал окурок и пошёл в клуб.

Верка в клубе нашлась.

Верка оказалась бабой лет тридцати пяти, здоровой, громкой и с той особой властностью, какая бывает у людей, отвечающих за помещение. Клуб был её. Она в нём царствовала, и всякий, кто входил, автоматически становился нарушителем.

— Стеклорез? — Верка уперла руки в бока. — Ага. Щас.

— Так дадите?

— Не дам.

— А чего?

— А того, что мне его в прошлом годе Кузнецов брал и вернул тупой. — Она уперла руки в бока. — Я его точила потом у Семёныча, а Семёныч ругался.

Я подумал.

— А у вас проигрыватель работает?

Верка сощурилась.

— Не работает.

— Давно?

— С Нового года.

— А что с ним?

— А я знаю? — Она развела руками. — Гудит и не крутит. Мы в район писали, они говорят — везите. А как я его повезу, он вон какой.

Проигрыватель стоял в углу сцены, накрытый скатертью, — здоровая радиола «Ригонда» в деревянном корпусе, вещь по тем временам основательная и дорогая.

Я его открыл, посмотрел, покрутил диск рукой. Диск шёл туго.

— Пассик.

— Чего?

— Ремешок. Он резиновый, растянулся. — Я показал. — Вот, видите, он на шкиве проскальзывает. Двигатель крутит, а диск не идёт.

Верка наклонилась и стала смотреть.

— И чего?

— И того, что новый нужен.

— А где ж я его возьму?

— Нигде, — признал я честно. — В районе только. Но можно временно.

Я снял пассик, растянул его на пальцах, посмотрел на просвет. Резина была старая, задубевшая, с одной стороны залоснилась.

— Ножницы есть?

Ножницы нашлись. Я обрезал пассик, укоротив миллиметров на пятнадцать, и склеил внахлёст резиновым клеем, который Верка притащила из подсобки — он там лежал с велосипедной аптечкой, ссохшийся до состояния камня, но в тюбике на дне что-то ещё оставалось.

Держать надо было минут двадцать. Я держал, зажав пальцами.

Верка стояла над душой.

— А оно будет?

— Будет. Месяца на три.

— А потом?

— А потом привезёте из района нормальный. Я вам напишу, какой.

Когда я поставил укороченный пассик на место и включил, диск пошёл. Ровно, с правильной скоростью — я проверил на слух, поставив пластинку, которая тут же валялась, какие-то песни в исполнении хора.

Хор запел.

Верка всплеснула руками.

— Ой! — Верка всплеснула руками ещё раз. — Ой, батюшки!

— Работает.

— Так у нас же танцы! — Она развернулась ко мне всем корпусом. — Мы ж на магнитофоне четыре месяца, а он хрипит! Ты знаешь, как он хрипит⁈

— Знаю. Слышал.

— Ой, Петька. — Она схватила меня за плечи и тряхнула. — Ой, спасибо!

И убежала за стеклорезом.

Стеклорез она мне отдала не то что охотно — она мне его почти навязала, вместе с наставлением беречь и вместе с обещанием, что если я ещё чего-нибудь в клубе починю, то она мне «устроит».

Что именно устроит, она не уточнила.

Обратно я шёл через центральную усадьбу, и настроение выправлялось — от солнца, от ходьбы, от того, что в руках стеклорез, а в голове план на вечер.

Двадцать минут работы. Один пассик, обрезанный ножницами.

А теперь я человек, который починил клубу радиолу, и об этом к вечеру будет знать половина села.

Иногда, я вам скажу, репутация достаётся до неприличия дёшево.

И у гаража я увидел Пашку.

Пашка стоял у ворот, а перед ним стоял мужик.

Мужик был мятый.

Не пьяный в дым — стоял ровно, — а вот именно мятый: небритый, в грязной телогрейке, с опухшим лицом и с этими характерными вялыми движениями человека, который вчера пил, сегодня опохмелялся и завтра будет пить опять.

Он держал Пашку за плечо и что-то говорил.

Пашка стоял, опустив голову.

Я подошёл ближе.

— … ты мне тут не выделывайся, — говорил мужик. — Ты сколько получил? Три рубля получил. Давай сюда.

— Это не мне, — выговорил Пашка тихо. — Это на тетради.

— Какие тетради, май на дворе!

— На следующий год.

— Ты мне рот не затыкай.

Он тряхнул его за плечо. Не сильно, но так, как трясут вещь.

— Здорово, мужики.

Оба обернулись.

Пашка на меня посмотрел, и я никогда не забуду это лицо. Ему было пятнадцать лет, и в глазах у него был стыд такой густой, что хоть ложкой ешь. Не страх. Стыд. Ему было стыдно, что я это вижу.

Мужик оглядел меня мутно.

— А ты кто?

— Лыткин. Пётр.

— А. — Он покивал. — Сергея сын?

— Сергея.

— Знал батю твоего. — Он покивал сам себе. — Хороший был мужик.

И вот тут я его узнал.

То есть не узнал, а понял, кто это. Степан Гуров. Батя Пашкин. В первой жизни я его почти не знал, потому что он к тому времени уже совсем спился и его года через три нашли замёрзшим у околицы.

Или не через три. Не помню.

Но что нашли — помню.

— Степан… — Я запнулся.

— Степан Егорыч, — поправил он с достоинством.

— Степан Егорыч. У меня к вам дело.

Он насторожился.

— Какое дело?

— Мне сварщик нужен.

Пашка поднял голову.

Гуров моргнул.

— Так я ж это… я на ферме.

— Вы кузнец. — Я это не спрашивал. — Вы кузнецом были.

— Был, — выговорил он медленно. — Двенадцать лет был.

— А сейчас?

— А сейчас на ферме. — Он отпустил Пашкино плечо. — Подсобным.

Мы постояли.

Я его рассматривал, и он это чувствовал и держался прямее, чем ему хотелось.

Ему было лет сорок пять, наверное. Мог быть здоровый мужик — плечи широкие, руки большие. А сейчас в этих плечах ничего не было, они висели.

Жена умерла в восьмидесятом. Я это откуда-то знал — то ли слышал в первой жизни, то ли мать говорила на этой неделе. Умерла, и он поплыл.

— У меня трактор. — Я кивнул в сторону мастерской. — Мне на нём кронштейн надо переварить и скобу поставить. Работы на два часа. Я плачу.

— Чем платишь?

— Деньгами.

Гуров усмехнулся — криво, одной стороной рта.

— Ну ты и жук. — Он снова усмехнулся. — Ты ж понимаешь, что я на это выпью.

Я такого не ждал. Готовился к вранью, к обещаниям, к «да я вообще-то не пью», а он взял и сказал прямо.

— Понимаю.

— И всё равно платишь?

— Плачу.

— Почему?

— Потому что мне работа нужна, а не ваша трезвость. Трезвость — это ваше личное дело.

Гуров смотрел на меня довольно долго.

— Хм, — сказал он.

И вдруг:

— А чего у тебя за кронштейн?

— Задний, левый. Оторвало вместе с ухом. Там варить надо с накладкой, иначе не будет держать.

— С накладкой, — повторил он. — Из чего накладку?

— Полоса шестёрка есть. Или восьмёрка.

— Восьмёрка лучше.

— Согласен.

— И греть надо, — сказал Гуров. — Он там литой?

— Литой.

— Ну вот. Литьё варить — его греть надо, а то по шву лопнет через неделю. — Он оживился. — У вас горн в мастерской есть?

— Есть. Холодный.

— Растопим.

И я увидел, как у него меняется лицо.

Не сильно. Но он вдруг начал говорить быстрее, и в голосе появилось что-то живое, и он перестал сутулиться.

Он был мастер. Двенадцать лет кузнецом — это мастер. И вот уже два года никто его ни о чём не спрашивал, а сегодня какой-то парень спросил про накладку, и он сразу вспомнил, что умеет.

— Завтра после смены. — Я прикинул. — Часов в семь. Придёте?

— Приду.

— Пашку возьмите, — добавил я. — Он подавать будет.

Гуров посмотрел на сына.

Пашка стоял, вцепившись в свои три рубля, и глядел то на меня, то на отца.

— Возьму.

Они ушли вместе.

Я смотрел, как они идут по улице — здоровый мятый мужик и тощий пацан шагах в двух позади, — и думал, что вообще-то только что сделал паскудную вещь. Дал алкоголику денег. Прямым текстом: вот работа, вот плата, я знаю, что пропьёшь, мне всё равно.

Был у меня сварщик Николаич. Десять лет проработал и все десять пил. Я перепробовал всё: увещевал, штрафовал, выгонял с концами, брал обратно, возил к наркологу за свой счёт и сидел с ним в очереди, как с ребёнком.

Ни черта не помогло.

А работал он у меня десять лет. И все десять лет был не бомж, а сварщик Николаич, к которому очередь на две недели вперёд, и он этой очередью хвастался.

Умер он в двадцать первом, зимой. От сердца, не от печени, что смешно.

Может, и тут выйдет. А может, нет.

Вечером я поехал смотреть коробку Сорокину.

Коробка гудела на второй передаче — характерно, ровно, — и я почти сразу понял, что там подшипник вторичного вала. Разбирать надо, а разбирать в мае, перед севом, — самоубийство.

— Коль. — Я вылез, вытирая руки. — Плохие новости.

— Ну?

— Подшипник. Разбирать надо.

Сорокин помрачнел.

— А до осени?

— До осени доездишь. — Я показал на кожух. — Только на второй не работай. На третьей и на первой ходи, а вторую вообще не трогай. И масло проверяй каждый день, а то он там металлом сыплет.

— А если тронуть?

— Если тронуть — до июля. Потом развалится, и полетит всё.

Сорокин почесал в затылке.

— Понял.

Сорокин полез в дом и вынес поллитровку.

Я взял.

Пить я её не собирался — я вообще в этой жизни решил почти не пить, потому что в первой на этом деле подрастерял немало. Но не взять было нельзя: сам назначил цену.

Сунул бутылку в карман телогрейки и пошёл домой.

А в понедельник вечером пришёл Гуров.

Пришёл в семь, как договорились, и — вот это было главное — пришёл трезвый. Не то чтобы свежий: лицо серое, руки подрагивали. Но трезвый.

И Пашку привёл.

Мы растопили горн. Горн не топили года полтора, и он дымил, и тяга не шла, пока Гуров не полез рукой в дымоход и не выгреб оттуда птичье гнездо вместе с половиной кирпича.

— Вот. — Он показал кирпич. — Хозяева.

Дальше я на два часа перестал существовать.

Потому что тут работал он, а я подавал.

Он сначала долго смотрел на оторванное ухо кронштейна — трогал пальцами, ковырял ногтем, зачем-то нюхал. Потом буркнул: «Литьё, серый чугун, я так и думал». Потом заставил меня зачищать площадку до блеска, и когда я зачистил, посмотрел и сказал зачищать ещё.

Потом он грел.

Грел долго, минут сорок, постепенно, поворачивая деталь щипцами и глядя на цвет. Пашка качал мех — я показал ему, как, и он потом качал не отрываясь, серьёзный, как на экзамене.

— Рано варить. — Гуров повернул деталь щипцами. — Пусть возьмёт.

— А как поймёте?

— По цвету.

— А если ошибётесь?

Он посмотрел на меня почти с жалостью.

— Не ошибусь.

И не ошибся.

Варил он красиво. Я в сварке понимаю средне — так, на уровне «прихватить и не отвалится», — а он вёл шов ровно, с проваром, и накладку посадил так, что она легла как родная, без зазора.

Закончив, он не бросил деталь остывать, а обложил её чем-то, что притащил Пашка, и сказал, что до утра пусть стоит в тепле, а завтра будет как новая.

— А зачем в тепле? — спросил Пашка.

— Чтоб не лопнула. — Гуров обкладывал деталь тряпьём. — Чугун быстрого не любит. Ты его быстро остудишь — он тебе весь шов по краю и порвёт.

Пашка кивнул.

Он смотрел на отца, и на лице у него было такое, что я отвернулся.

Я расплатился, как обещал. Пять рублей — по тем деньгам за два часа работы это было прилично, даже щедро.

Гуров взял, повертел бумажку, сунул в карман.

— Ну. — Он сунул бумажку в карман. — Пойду.

— Степан Егорыч.

— А?

— У меня ещё будет. — Я не смотрел на него. — Не сегодня. Через неделю, две. Кузов у прицепа варить, там дыра.

Он постоял.

— Ну. — Он потоптался. — Позовёшь.

И ушёл.

Пашка задержался — собирал инструмент, хотя я его не просил.

— Дядь Петь.

— М?

— А он два часа не пил.

Я разогнулся.

Пацан стоял с ключом в руках и смотрел в сторону, и уши у него горели.

— Знаю.

— Он давно так не…

— Паш.

— Что?

— Иди домой. — Я забрал у него ключ. — Поздно.

Он ушёл.

Я потушил свет в мастерской, закрыл ворота и постоял немного во дворе.

Кронштейн лежал в тепле, обложенный тряпьём и песком, и остывал медленно, как положено.

Дома мать увидела бутылку в кармане телогрейки и подняла брови.

— Это что?

— Заработал.

— За что?

— Коробку смотрел Сорокину.

Мать взяла бутылку, повертела и поставила в шкаф.

— Пить будешь?

— Не.

— А чего взял?

— Пусть стоит. — Я пожал плечами. — Пригодится.

Она посмотрела на меня, и я увидел, что она хочет что-то сказать, и не говорит.

— Мам?

— Ничего. — Она отвернулась к печке. — Ничего, Петя. Просто отец так же говорил.

— Как?

— «Пусть стоит, пригодится». — Она загремела заслонкой. — У него в шкафу три года бутылка стояла. Он её на свои поминки и оставил, получается.

Я сидел за столом и молчал.

— Ешь давай.

Предыдущая главаГлава 7 из 27Следующая глава