Улица шла вниз, к речке, и мы шли по ней молча.
Людка держала руки в карманах плаща и смотрела под ноги. Я тоже смотрел под ноги, потому что грязь была везде, а у неё туфли.
— Давай сюда. — Я взял её за локоть, переводя на сухое место у забора.
Она позволила себя перевести и локоть не отняла.
Так мы и пошли дальше, и я держал её под руку, и это было, если честно, лучшее, что случилось со мной за две жизни.
Клуб гудел за спиной. Потом перестал гудеть.
Стало слышно другое: где-то в конце улицы брехала собака, у Сорокиных мычала корова, и над всем этим стоял ровный весенний звук — вода. Она текла везде: в канавах, под мостками, по колеям. Апрель сходил.
— Ты правда его один собрал? — спросила Людка.
— Не один. Мишка помогал. И Пашка Гуров.
— Пашка? — Она удивилась. — Он же маленький.
— Он ключ хорошо держит.
Она хмыкнула.
— А зачем тебе это?
Второй раз за неделю мне задавали этот вопрос, и я опять не знал, как ответить коротко.
— Потому что могу, — выдал я наконец.
— И всё?
— И всё. — Я подумал. — Знаешь, как это… Вот когда ты умеешь что-то, а вокруг лежит и никто не делает. И оно тебя грызёт. Просто грызёт, и всё, и ты идёшь и делаешь, чтоб перестало.
Людка помолчала.
— У меня так с витриной, — выпалила она вдруг.
— С какой витриной?
— В сельпо. — Она смутилась. — Там банки стоят как попало. Тушёнка со сгущёнкой вперемешку, и всё пыльное. Я один раз всё переставила по-своему — по рядам, и этикетками вперёд, и протёрла. Красиво стало.
— И?
— И тётя Клава наорала, что я лезу. — Она пожала плечом. — А потом сама так делать стала.
Я засмеялся.
— Ну вот. Это оно и есть.
— Что «оно»?
— То самое. Когда грызёт.
Мы дошли до конца улицы и вышли к реке.
Речка у нас была так себе — Кулунда, вернее её приток, метров десять шириной, летом местами по колено. Но сейчас, в конце апреля, она шла полная, тяжёлая и мутная, вровень с берегами.
Мостки стояли по колено в воде.
Мы остановились.
Луны не было, но небо уже такое — майское, — когда ночь не совсем ночь: над западным краем ещё держалась зеленоватая полоса, и по ней было видно всё, только без цвета. Река шла чёрная и блестящая.
Пахло тиной, талой водой и черёмухой, хотя черёмуха ещё не зацвела.
— Холодно. — Людка обхватила себя за плечи.
Я снял пиджак и накинул ей на плечи.
Она посмотрела на меня, и я вдруг увидел, что она не знает, как себя вести. Что она ждала чего-то другого — что я сейчас начну лезть, или говорить глупости, или тянуть её куда-то.
А я стоял и смотрел на реку.
— Ты чудной.
— Мне уже говорили.
— Нет, ты правда… — Она поискала слово. — Я тебя знаю с седьмого класса. Ты в седьмом классе мне за косу дёргал и убегал.
— Дурак был.
— Ты всё время говоришь, что ты был дурак. — Она засмеялась. — А сейчас, значит, умный?
— Сейчас я хитрый. — Я пожал плечами. — Это не то же самое.
— А в чём разница?
— Умный знает, как надо. Хитрый знает, чем кончится.
Она стояла и смотрела на меня снизу, и у неё блестели глаза в этом полусвете.
— И чем кончится? — выговорила она тихо.
Вот тут, конечно, всё и решалось.
И я вам скажу: шестьдесят восемь лет опыта в этот момент помогали примерно никак. Потому что весь мой опыт был про переговоры, про людей, про технику, про то, как выбить фонды и как не переплатить за партию подшипников.
А тут стояла двадцатилетняя девчонка в моём пиджаке на плечах.
Я наклонился и поцеловал её.
Губы у неё были холодные и сразу стали тёплыми.
Она замерла — вся, целиком, как замирает птица, когда её берут в ладони. А потом подалась вперёд, и руки у неё выпростались из-под пиджака и оказались у меня на груди, и она сжала мне рубашку в кулаках.
Пиджак сполз на землю. Никто его не поднял.
Я держал ладонь у неё на затылке — волосы были густые, тяжёлые, чуть влажные от речного воздуха, и пахли мылом и ещё чем-то тёплым, — и чувствовал, как она дышит через нос, часто и мелко.
Потом она отстранилась. Ровно настолько, чтобы посмотреть мне в лицо.
— Ты чего это, — выдохнула она без всякого возмущения. Скорее с удивлением.
— А чего?
— Ничего.
И сама потянулась обратно.
Второй раз был длиннее.
У неё были холодные пальцы — она их сунула мне за воротник, и я дёрнулся, и она засмеялась мне в губы, и я почувствовал этот смех кожей. Потом она перестала смеяться.
Я стоял на берегу мутной речки в первом часу ночи второго мая тысяча девятьсот восемьдесят второго года, целовал Людку Тихонову и был счастлив так, как не был, наверное, ни в одной из своих жизней.
Молодое тело реагировало на всё это быстро, однозначно и без всякого моего участия. Я порадовался, что темно, что мы стоим, и что пиджак уже валяется на земле и поднимать его в ближайшие полчаса точно не придётся.
Она отстранилась опять и уткнулась мне лбом в плечо.
— Мамка убьёт, — сообщила она куда-то в рубашку.
— За что?
— За всё.
— Логично, — сказал я.
Она прыснула.
Потом мы сели на мостки — на сухую часть, у самого берега, — и она привалилась ко мне под руку, и я её обнял.
Вода шла у нас под ногами, тяжёлая и чёрная. Один раз что-то плеснуло совсем близко — то ли рыба, то ли ондатра.
Ей было холодно, я чувствовал. Она бы ни за что не сказала, и поэтому я снял с земли пиджак, отряхнул его и накинул ей на плечи обратно, и она молча в него завернулась.
— Петь.
— М.
— А ты чего сегодня Витьку ударил?
Я вздохнул.
— Дурак потому что.
— Кто, он или ты?
— Оба.
Она фыркнула мне в плечо.
— Он на меня не смотрел никогда. — Она поёрзала. — Ты не думай. Он на Райку смотрит. Он на неё третий год смотрит, а она в Красноярске и приезжает три раза в год.
Вот это была новость.
Точнее — вот это было то, чего я не знал ни в той жизни, ни в этой. Витька, значит, не из-за Людки заводился.
— Понятно.
— Что понятно?
— Ничего. Спи давай.
— Я не сплю!
— А похоже.
Она пихнула меня локтем, и мы посидели молча.
Где-то далеко, на том берегу, крикнула какая-то птица — противно, скрипуче.
— Коростель, — сказала Людка.
— Рано ему.
— Значит, не коростель.
Помолчали ещё.
— Люда. — Я потянулся за папиросой и передумал. — Ты про курсы серьёзно?
Она подняла голову.
— Серьёзно.
— Точно поедешь?
— Не знаю. — Она опять опустила голову мне на плечо. — Мамка ругается. Говорит, три месяца в районе, а тут все девки замуж повыходят, и останусь я одна как дура.
— А сама что думаешь?
Она долго молчала.
— Я думаю, что боюсь, — призналась она наконец. — Там же общежитие. И я никого не знаю. И вдруг я не сдам.
— Сдашь.
— Ты откуда знаешь?
Я знал.
В том-то и штука, что я знал: она поедет и сдаст, и вернётся в сентябре товароведом, и будет потом всю жизнь работать в этом сельпо, а потом в магазине, который сделают из сельпо, и в двухтысячных у неё будет свой ларёк на трассе. Она мне однажды продала сигареты в этом ларьке, году, наверное, в две тысячи пятом. Полная тётка с усталым лицом, посмотрела на меня и не узнала.
А я узнал. И ничего не сказал, взял сигареты и ушёл.
— Знаю, и всё. — Я подтолкнул её плечом. — Ты умная. Умные сдают.
Людка помолчала.
— Ты странно говоришь. — Она нахмурилась. — Как будто ты старый.
Я чуть не подавился.
— Это чем же?
— Ну вот так. — Она села прямо и посмотрела на меня. — Все парни говорят «да ладно, чё ты», а ты говоришь «ты умная, сдашь». Так учителя говорят. Или отцы.
— Может, я в душе учитель.
— Ты в душе жулик, — постановила Людка. — Ты у Кочергина запчасти выманил, которых нету.
Я захохотал так, что спугнул кого-то в кустах.
Обратно шли в третьем часу.
Село спало. У Мещеряковых горело в окне — они всегда сидели до утра, старик со старухой, и никто не знал, чем они там занимаются, — а больше нигде ни огонька.
Тихо было так, что слышно было, как в чьём-то дворе жуёт корова. Ровно, задумчиво. И у кого-то за огородами скрипел журавль колодца, хотя кому там понадобилась вода в третьем часу — непонятно.
— Люд, — сказал я. — А ты хоть спишь когда-нибудь?
— Мне к восьми.
— А встаёшь во сколько?
— В полседьмого. — Она зевнула в кулак. — А чего?
— Да ничего. Просто ты завтра будешь злая.
— Я никогда не злая.
— Все так говорят.
Мы дошли до её дома — Тихоновы жили на этой же улице, ближе к магазину, — и остановились у калитки.
Калитка была хорошая, кстати. Крепкая, на нормальных петлях, с деревянной вертушкой вместо щеколды. Я на неё посмотрел и подумал, что отец у неё, значит, мужик с руками.
Отец у неё умер. В восемьдесят девятом, что ли.
— Всё. — Людка перешла на шёпот. — Дальше не надо. Мамка проснётся.
— Понял.
— Пиджак твой.
— Оставь.
— Как оставь?
— Так. — Я сунул руки в карманы. — Вернёшь потом.
Она посмотрела на меня.
Она была не дура совершенно, эта девочка. Всё поняла за одну секунду: если пиджак остаётся у неё, значит, будет «потом», и я это сказал, не сказав.
— Ладно.
И вдруг быстро — очень быстро, испугавшись собственной наглости, — привстала на цыпочки и поцеловала меня сама.
И убежала во двор.
Я постоял у калитки, послушал, как хлопнула дверь в сенях, как что-то там стукнуло и мать её что-то спросила спросонья, и Людка ответила «сплю уже», — и пошёл домой.
Домой я шёл длинным путём.
Не потому, что романтика — просто мне не хотелось спать, вообще ни капли, и хотелось идти.
Двадцать два года, вот в чём дело. В шестьдесят восемь ты, отгуляв до трёх ночи, наутро складываешься пополам и три дня приходишь в себя. А тут я мог бы ещё раз сходить к реке и обратно, и потом на работу, и работать до вечера.
Я шёл по улице, руки в карманах, и улыбался как идиот.
Прикидывал.
Ремни надо на генератор нормальные, эти долго не проходят. Стекло в кабину — у Кочергина нет, но есть в райцентре, в «Сельхозтехнике», и надо думать, как туда попасть и с чем. Сиденье перетянуть — брезент бы найти.
И топливные фильтры. Бумажные, которые я продул, — они на две недели, не больше. Значит, к середине мая.
А середина мая — это сев.
Значит, надо до сева.
Вот об этом я и думал, идя ночью по спящему селу, — не про Людку, не про поцелуй, а про то, где к пятнадцатому мая взять два топливных фильтра.
И, честно говоря, был этим доволен. Потому что человек, который в три часа ночи после свидания думает про фильтры, — это человек, у которого всё в порядке с головой.
Дом Тюриных стоял на углу, там, где улица поворачивала к колодцу.
Обычный дом. Пятистенок, крыша шиферная, но с одного края шифер побит и заложен рубероидом. Забор целый. У калитки поленница, сложенная кое-как.
Я его прошёл бы и не заметил.
Но там кричали.
Я остановился.
Кричала женщина. Не звала на помощь — просто кричала, на одной ноте, а потом слов стало разобрать: она что-то говорила, часто и быстро, срываясь.
Потом заорал мужик.
Мат. Длинный, с оттяжкой, из тех, что идут волной и не кончаются.
Потом что-то упало.
Я стоял на дороге в темноте и слушал.
В доме напротив — у Кузнецовых — в окне на секунду шевельнулась занавеска. И опустилась обратно.
Крик продолжался. Женщина уже не кричала, а как-то подвывала, и мужик всё матерился, и что-то ещё раз упало, легко — то ли табуретка, то ли ведро.
И я, старый дурак, стоял и думал.
Думал я примерно следующее. Что лезть в чужую семью — последнее дело. Что если я сейчас перелезу через этот забор, то через минуту буду драться с пьяным мужиком в его собственном доме, и меня же и посадят. Что участковый живёт в трёх километрах, на центральной. Что у них там, наверное, и дети есть.
И ещё я думал — вот это самое поганое — что мне завтра к семи на работу.
Крик стал тише.
Потом стих совсем.
Я постоял ещё с полминуты. Тихо. Только собака где-то за огородами взлаяла и замолчала.
Ну и ладно, подумал я. Ну и слава богу.
И пошёл дальше.
Прошёл шагов двадцать — и остановился.
Обернулся.
Дом стоял тёмный. Ни одного окна не горело. Ничего не было слышно.
Тюрин, подумал я. Тюрин, Тюрин. Гошка Тюрин, кочегар. Который меня в воскресенье до крыльца дотащил и сказал матери «забирайте своё имущество».
Что-то во мне шевельнулось — глухо, на самом донышке, как шевелится больной зуб, когда на него ещё не надавили.
Я стоял и тянул за это.
Не пошло.
Ничего не пошло — просто пустое место в памяти, серая яма, и в ней где-то лежит то, что я знаю про этого человека, но достать я это не могу.
Постоял.
— А. — Я сплюнул. — Ну вас всех.
И пошёл домой.
Мать не спала.
Она сидела в кухне при свете керосинки — электричество не жгла из принципа — и штопала носок, натянув его на деревянный гриб.
— Явился, — уронила она, не поднимая головы.
— Мам, ты чего не спишь?
— А чего мне спать. — Она откусила нитку. — Сына жду.
Я сел на табурет и стал стягивать сапоги. Сапоги не шли — за ночь ноги отекли, что ли, — и я возился с ними долго и с матюгами про себя.
— Пиджак где? — спросила мать.
Вот у неё глаз. Три часа ночи, керосинка, а она сразу.
— Отдал.
— Кому?
— Мам.
Она отложила штопку.
— Тихоновой?
— Мам!
— Ага. — Мать воткнула иголку в клубок. — Тихоновой.
Я стянул наконец второй сапог и поставил оба к печке.
— Мам, — сказал я. — А Тюрины — это кто?
Она подняла голову.
— Которые?
— На углу которые. У поворота к колодцу.
— А. — Мать помолчала. — Гоша с Верой.
— Он на ферме кочегаром?
— Кочегаром. — Она сложила штопку в корзинку, аккуратно, по одной вещи. — А чего ты про них?
— Да так. Мимо шёл.
Мать посмотрела на меня.
Потом встала, взяла керосинку и понесла её к печке — то есть занялась делом, чтобы не смотреть мне в лицо.
— Он пьёт, — сказала она в сторону. — Он всегда пил, а последние года три вообще. Верка с ним мучается.
— Бьёт?
— А тебе зачем?
— Мам.
— Бьёт, — сказала мать. — Ну а чего ты хочешь. Пьяный он дурной.
Я сидел на табуретке в носках и смотрел, как она поправляет заслонку.
— И что, никто ничего? — спросил я.
— А что тут сделаешь?
— Ну, в милицию.
Мать обернулась.
И посмотрела на меня так, как смотрят на человека, который сказал что-то настолько глупое, что даже неловко.
— Петя, — сказала она. — Ты чего. Это ж семья.
— И что?
— Ничего. — Она задула керосинку. — В чужую семью не лезут. Она сама с ним живёт, никто её не держит. Захотела бы — ушла.
— Куда?
Мать не ответила.
Она постояла в темноте — я слышал, как она стоит, — и потом сказала уже совсем другим голосом, тише:
— Некуда ей уходить, Петя. Родители померли, брат в Абакане, у него своих пятеро. И дети.
— Сколько?
— Двое. Мальчик и девочка. Девочка маленькая совсем.
Она ушла за занавеску.
Я посидел ещё немного и тоже лёг.
Лежал на своей панцирной кровати, положив руки под голову, и смотрел в темноту, и спать не хотелось совершенно.
Думал я про Людку — про то, как она сжала мне рубашку в кулаках. Потом про фильтры, которых надо два и которых нигде нет. Потом опять про Людку.
И где-то на самом краю, уже проваливаясь, подумал: а девочку-то как зовут.
И заснул.