Спал я как убитый и проснулся сам, до петухов.
Полежал, послушал. В доме было темно и тихо, только ходики стучали да на печке что-то потрескивало, остывая. За окном ещё синело.
Руки болели.
Не так, как болят в шестьдесят восемь, — не суставами, не вязкой ноющей дрянью, от которой не уснёшь. А честно, мышцами: я вчера восемь часов драл коросту скребком, и теперь предплечья гудели и пальцы не хотели разгибаться до конца.
Я лежал в темноте и сгибал-разгибал ладонь, и мне это нравилось.
Потом сел, нашарил штаны и пошёл на двор.
Уборная у нас стояла в конце огорода, у бани, и путь туда лежал через грядки по доске. Доска была скользкая от росы. Я прошёл по ней, посмотрел на небо — чистое, звёзд ещё полно, к востоку зеленеет — и подумал, что это, наверное, единственное место на планете, где я могу постоять один и никто ничего от меня не хочет.
Вернулся, умылся из рукомойника ледяной водой, крякнул.
Мать уже гремела в кухне.
— Ты чего вскочил?
— Выспался.
— В пять-то часов?
— В пять.
Она обернулась от печки с ухватом, посмотрела недоверчиво. Двадцатидвухлетнего Петьку из-под одеяла в пять утра можно было достать только багром.
— Ешь тогда.
Была каша — пшённая, на молоке, с топлёным маслом. И хлеб. И вчерашняя картошка, которую она разогрела на той же сковородке.
Я ел и посматривал на мать.
Она собиралась на ферму — доярка, первая дойка в шесть. Наматывала на ноги портянки, ловко, не глядя, потом влезла в резину, потом взяла с гвоздя платок и стала повязывать перед зеркальцем в простенке. И вот когда она подняла руки к голове, я увидел, какие у неё пальцы.
Красные, толстые в суставах, с потрескавшейся кожей на костяшках. Руки, которые двадцать лет по два раза в день сидят в холодной воде и тянут вымя.
У неё потом эти пальцы вообще перестали разгибаться. Я помнил, как в двухтысячных возил её в район к хирургу, и хирург сказал, что тут уже ничего, надо было тридцать лет назад.
— Мам, — сказал я. — А тебя когда на аппараты переведут?
Мать замерла с платком.
— Чего?
— Ну, на машинное доение. У нас же есть.
— На третьей ферме есть. — Она пожала плечами. — А у нас руками.
— А почему?
— А потому. — Она затянула узел. — Ты чего это спрашиваешь?
— Да так.
Она посмотрела на меня в зеркальце.
— Петь, — сказала она уже другим тоном. — Ты вчера тоже весь вечер чудной ходил.
— Устал.
— Устал он. — Мать взяла подойник. — Пятнадцать лет тебя вечером домой загнать не могла, а он устал. Ты доедай, посуду в таз кинь и не забудь заслонку прикрыть, как уйдёшь.
Дверь хлопнула.
Я доел, кинул посуду в таз, прикрыл заслонку. Постоял посреди избы.
Аппараты доильные на нашей ферме, между прочим, стояли. Я это точно помнил — их привезли то ли в семьдесят девятом, то ли в восьмидесятом, поставили и они не заработали, и года три стояли в углу, а потом их куда-то дели. Что-то там было с вакуумной линией.
Ну ладно, подумал я. Потом. Сначала каретка.
К мастерской я пришёл раньше всех, в начале седьмого, и с полчаса просто сидел на гусенице и смотрел на своего покойника.
Чистый, он выглядел не лучше, а хуже. Грязь скрывает, чистота показывает. Теперь была видна каждая сорванная резьба, каждая дыра в кожухе, каждый след от кувалды, которой кто-то когда-то работал в местах, где кувалдой работать нельзя.
Но я на него смотрел и понимал: он живой.
Механизм — это как человек. Есть болезни, от которых лечат, а есть, от которых хоронят. Хоронят — это блок, коленвал, картер. Всё остальное лечится, если у тебя есть руки, время и запчасти.
Руки были. Времени навалом. А запчастей не было ни одной.
Я достал огрызок карандаша, который вчера подобрал в мастерской, и на обороте старой накладной, найденной там же, написал список. Не в голове, а на бумаге — потому что в шестьдесят восемь я твёрдо усвоил: то, что в голове, потеряется.
Список вышел на девятнадцать позиций.
Из них по-настоящему критичных — четыре: каретка, аккумулятор, генератор с ремнями, комплект уплотнений на ходовую.
Всё остальное — хотелки. Без стекла ездят. Без приборов ездят. На прогрызенном сиденье, подложив фуфайку, тоже ездят, и ещё как.
Я сложил бумажку и пошёл на склад.
Центральный склад стоял за конторой, длинный, с высоким крыльцом и железной дверью. Дверь была закрыта.
Я сел на крыльцо и стал ждать.
Мимо шли люди — на ферму, в контору, к гаражу. Некоторые здоровались, некоторые кивали, а один мужик остановился и минуты три рассказывал мне про какого-то Кольку, который вчера чего-то там, и я кивал и поддакивал, не понимая ни одного имени.
Из этого разговора я всё-таки выудил, что в воскресенье была свадьба у Сорокиных.
Ага. Свадьба. Значит, вот где я нагрузился.
Мужик ушёл, а я стал думать, что мне известно про завскладом.
Известно было мало. Фамилия — Кочергин. Или Кочерга? Нет, Кочергин, Павел… не помню. Мужик лет пятидесяти, жилистый, вечно в синем халате поверх телогрейки. И у него всё было. Вот это я помнил абсолютно точно, потому что это была местная присказка: «У Кочергина есть, только он не даст».
Он появился в семь двадцать.
Небольшой, действительно жилистый, в кепке, с портфелем — с настоящим коричневым портфелем, в котором, судя по всему, лежала еда. Увидел меня на крыльце и сразу сделал лицо.
Знаете это лицо? Такое чуть-чуть страдальческое, заранее уставшее. Лицо человека, к которому пришли просить.
— Чего тебе?
— Здравствуйте, Пал Иваныч.
Я сказал наугад. Пятьдесят на пятьдесят.
— Здорово, — буркнул он, доставая ключи, и я мысленно выдохнул. Угадал.
Он открыл замок, толкнул дверь и вошёл, и я вошёл следом, и меня накрыло запахом.
Склад пах невероятно.
Солидолом, металлом, новой резиной, деревом, брезентом. Так пахли те магазины, в которых я потом тридцать лет торговал сам, только у меня было светлее и чище, а тут стояла полутьма, и в этой полутьме на стеллажах лежало всё.
Я огляделся, пока он вешал пальто.
Подшипники в промасленной бумаге, рядами. Метизы в ящиках. Приводные ремни на крюках, как связки бубликов. Рулоны прокладочного картона. Свечи, фильтры, манжеты. В углу — гидроцилиндры. У стены штабель покрышек.
И на верхнем стеллаже, у дальней стены, под мешковиной — что-то большое, круглое и очень знакомое по форме.
Я туда даже не посмотрел второй раз. Отвёл глаза.
— Ну? — Кочергин уселся за стол, придвинул амбарную книгу. — Говори.
— Мне каретку на семьдесят пятый. Заднюю, левого борта.
Он даже головы не поднял.
— Нету.
— Совсем?
— Совсем.
Я постоял.
Вот в этом месте двадцатидвухлетний Петька Лыткин развернулся бы и ушёл. Или начал бы препираться, что вот же, я видел, вон там лежит, — и тогда бы его выгнали.
А я тридцать лет провёл по ту сторону такого же прилавка.
Я знал про Кочергина одну вещь, которую он сам про себя знал: у него не склад, у него крепость. И весь смысл его существования в том, чтобы к концу года остаток сошёлся, а если что-то ушло — чтобы было бумажкой прикрыто. Он не жадный. Он испуганный. Ему нечем отвечать за каждую железку, кроме собственной шкуры.
Значит, просить бесполезно. Просить — это просьба сделать ему хуже.
Я сел на табурет напротив.
— Пал Иваныч, у вас чай есть? Я с шести тут сижу.
Он посмотрел на меня поверх книги.
— Наглый ты стал, Лыткин.
— Замёрз я стал.
Хмыкнул. Полез в тумбочку, достал банку, кинул в кружку заварки, налил кипятку из чайника, который стоял на плитке.
Себе тоже налил.
Мы посидели молча. Я грел ладони.
— Так нету каретки-то, — сказал он уже не так сердито. — Правда нету. Фонды на ходовую в том году отоварили на сорок процентов. Всё, что было, ушло на комбайны к уборке. У меня две каретки лежат, и обе расписаны — на «Ниву» и на четвёртый номер, который в мае должен выйти.
Ага.
Две. Расписаны. Значит, есть.
— Понял. — Я отхлебнул. — А в район когда за фондами?
— В июне.
— А до июня?
— А до июня как хочешь.
Я отхлебнул чаю. Чай был жуткий, чифирного цвета, с плавающими чаинками.
— Пал Иваныч. — Я поставил кружку. — А если я вам её верну?
— Кого?
— Каретку. Не эту. Другую.
Кочергин отставил кружку.
— Ты чего мелешь?
— У нас на задах машинного двора, за оградкой, стоит списанный ДТ, шестьдесят четвёртого года. Тот, с обгоревшей кабиной.
Я это помнил. Он там стоял всё моё детство и всю мою юность, и его в конце концов сдали в металлолом году в восемьдесят шестом. Обгорелый остов, с которого лет пятнадцать все всё снимали.
— Ну стоит, — осторожно согласился Кочергин. — Он списан. Актом.
— Списан, — не стал спорить я. — А ходовая на нём осталась?
Пауза.
Я видел, как у него в голове поворачивается. Медленно, со скрипом, но поворачивается.
— Не знаю, — сказал он наконец. — Смотреть надо.
— Так я посмотрю. — Я подался вперёд. — Если там каретки живые — я себе одну возьму, а вторую вам на склад приволоку. Оприходуете как снятую с металлолома. У вас остаток вырастет, и в июне на фондах сэкономите.
Тишина.
Кочергин смотрел на меня, и я видел в его глазах ровно то, что должен был видеть: он считал.
Считал не выгоду для колхоза. Он считал, не вылезет ли ему это боком.
— А кто акт подписывать будет? — спросил он.
— А зачем акт? — Я пожал плечами. — Он в металлолом списан, за ним никто не следит. Хоть весь растащи. Его и так уже все растащили, там половины нет. Просто в вашем случае оно на склад вернётся, а не в чужой сарай.
Это было главное.
Я ему предлагал не украсть. Я ему предлагал прибыль без риска — сделать так, чтобы то, что и без него разворуют, попало к нему в книгу и улучшило его собственную отчётность.
Кочергин долго молчал.
Потом сходил к стеллажу — не к тому, дальнему, а к ближнему, — покопался и принёс какую-то деталь, положил на стол.
— Уплотнение. — Он подтолкнул свёрток ко мне. — Одно. Больше нету, и не проси. И это ты у меня не брал.
Я взял. Это было кольцо в промасленной бумаге, новое, заводское.
Одно уплотнение из четырёх нужных. Ерунда, казалось бы.
Но я тридцать лет занимался этим ремеслом и знал, что означает первая уступка. Она означает, что человек согласился с тобой разговаривать.
— Спасибо, Пал Иваныч.
— Иди уже.
Я дошёл до двери и обернулся.
— А если каретка с того ДТ живая окажется — я вам её притащу и в книгу впишем. Договорились?
— Притащи сперва.
— Притащу.
Я вышел на крыльцо и постоял, щурясь.
Солнце уже поднялось как следует, и по двору тянулись длинные тени. От фермы шёл пар, и оттуда доносился женский крик и звяканье бидонов — первая дойка кончалась.
Одно уплотнение. И разрешение поковыряться в металлоломе, которое, если разобраться, никакое не разрешение, потому что на том остове действительно все ковырялись кому не лень.
Но было ещё кое-что. Кочергин теперь знал, что я не попрошайка. Что я прихожу с предложением.
Хороший день начинался.
Обгорелый ДТ стоял за оградкой машинного двора, в бурьяне, и было его почти не видно.
Я продрался к нему через прошлогодний репейник.
Он был страшный. Кабина выгорела дотла и стояла ржавыми рёбрами, движка не было вообще, капот кто-то отломал и унёс. Гусеницы обе на месте — их не унесёшь.
Я обошёл, присел.
И вот тут я первый раз за два дня выругался вслух и от души.
Потому что ходовая была на месте.
Вся. Обе гусеницы, все четыре каретки, катки — грязные, ржавые снаружи, но целые. Никто их не снял, потому что снять каретку — это работа на полдня с домкратом и кувалдой, а все, кто сюда лазил, приходили за тем, что откручивается быстро.
Три года. Каретка. В сорока метрах от трактора, которому она нужна.
Я сел прямо в бурьян и захохотал.
Потому что вот она, вся система, в одном флаконе. Гнидин посадил трактор и объявил его мёртвым. Бригадир не проверил. Ремонтники не полезли. Завскладом ответил «нету». Три года машина стоит без дела, а рядом, за забором, в крапиве, лежит то, что её оживит, — и никому в голову не пришло связать одно с другим.
Не воровство. Не саботаж. Просто никому не надо.
— Ты чего ржёшь?
Я обернулся.
Мишка стоял по ту сторону бурьяна с папиросой и смотрел на меня с искренним интересом.
— Каретку нашёл.
— Где?
— Вот.
Мишка полез через репейник, встал рядом, посмотрел.
— Так она ж на списанном.
— И что?
— Так он списанный.
— Миша. — Я поднялся, отряхнулся. — Он списанный три года. Его в металлолом сдадут. Вместе с кареткой, которая мне нужна сегодня.
Мишка подумал. Он думал секунд пять, честно и напряжённо, и я видел, как в нём борются два соображения: с одной стороны, брать со списанного — вроде нельзя, а с другой — а почему, собственно, нельзя.
— А не вломят? — спросил он наконец.
— Кочергин в курсе.
— Так он же сказал, что нету!
— Он сказал, что на складе нету. — Я пошёл к мастерской за инструментом. — На складе и нету. А тут — есть.
Мишка догнал меня через десять шагов.
— Слышь, Петруха. А тебе на кой это всё?
Я остановился.
Хороший вопрос, кстати. Правильный. И отвечать на него надо было аккуратно — не «чтобы поднять колхоз», не «чтобы всем показать», а так, чтобы двадцатидвухлетний тракторист Мишка Загорулько понял и поверил.
— Мне на нём работать. — Я двинулся дальше. — Всё лето. Каждый день. Ты представляешь, что такое всё лето на убитом тракторе?
— Ну.
— А я представляю. Он тебя сожрёт. Ты будешь по три раза на дню под ним лежать, ты будешь на солнце матюгаться, ты выработку не сделаешь, тебе денег не заплатят, и ещё виноват будешь. — Я двинулся дальше. — Я лучше три недели сейчас упрусь, зато потом сяду и поеду.
Мишка шёл рядом и молчал.
Потом сказал:
— Логично.
Это, кажется, было его любимое слово.
Каретку мы снимали вдвоём до самого обеда.
Это, я вам скажу, работа. Сначала надо разбить грязь, которая за годы стала камнем. Потом отпустить болты, которые прикипели намертво, — а прикипели все восемь. Потом выпрессовать ось.
Мы поливали керосином, ждали, били кувалдой через медную выколотку, снова поливали. Один болт сорвали и потом полчаса высверливали. Второй пошёл, но с таким скрежетом, что Мишка выругался и сказал, что у него зубы заболели.
Я работал и получал удовольствие.
Не в переносном смысле. Мне было физически хорошо. Спина держала, руки слушались, и когда я в третий раз занёс кувалду, до меня дошло, что я вообще не устал — вспотел, но не устал.
Мишка выдыхался быстрее меня.
Он вообще оказался хороший работник, но с браком: он не умел долбить в одну точку. Ему становилось скучно. Через двадцать минут однообразия он начинал ныть, отвлекаться, рассказывать байки и предлагать плюнуть и пойти покурить.
Я это в нём узнал сразу. У меня такой работал, Витёк, лет пять. Талантливый, всё в руках горит, а как только надо просто нудно делать одно и то же — всё, кончился человек.
Таких лечат не уговорами. Таких лечат тем, что дают им кусок, где надо думать.
— Миш, — сказал я, когда он в четвёртый раз потянулся за папиросами. — Слушай, я тут не соображу. Как думаешь, ось выбивать или прессом давить?
Мишка немедленно бросил папиросы.
— Прессом надо. — Он полез смотреть. — Только пресс в мастерской, а её туда не дотащишь.
— А если рычагом?
— Не, рычагом сорвёшь. — Он азартно завозился. — Слышь, а давай я тебе сейчас приспособу сварю? Из уголка, вот такую, и болтом стягивать будем. Съёмник, короче.
— А сваришь?
— Да делов-то.
Он умчался в мастерскую.
Я сел на гусеницу, вытер лоб и закурил вторую за день. Курить я, кстати, снова начал совершенно естественно и без всяких терзаний, и мне это даже нравилось: молодое тело переносило «Приму» как минеральную воду.
Мишка вернулся через сорок минут с приспособой.
Приспособа была кривая, но работала. Мы завели её на ось, стянули болтом, поддали кувалдой, и ось пошла.
— Есть! — заорал Мишка.
— Тише ты, — сказал я. — Всё село сбежится.
Каретка вышла из посадки и повисла на наших руках — тяжеленная, сволочь, килограммов под шестьдесят.
Мы её донесли до трактора в три захода, с перекурами, и уронили один раз, и Мишка отбил себе ногу и потом хромал и жаловался всю оставшуюся неделю.
Пашка пришёл после четырёх — видимо, из школы.
Пришёл, встал у трактора, ничего не сказал, посмотрел на каретку в траве, на нас двоих, на разложенный инструмент.
Потом молча взял ветошь и начал оттирать эту каретку от грязи.
Я на него глянул и не стал ничего говорить. Мишка тоже.
Так и работали втроём до вечера: я с ключами, Мишка со сваркой и матюгами, Пашка с ветошью и керосином.
Часов в шесть подошёл Семёныч.
Он подошёл тихо, встал метрах в пяти и стал смотреть. Просто стоял и смотрел, руки в карманах телогрейки.
Мишка сразу засуетился и начал что-то объяснять — с какого трактора взяли и что Кочергин в курсе.
Семёныч на него даже не посмотрел.
Он подошёл к каретке, присел на корточки, взял её обеими руками за катки и покачал. Прислушался. Покачал ещё раз, в другой плоскости.
— Люфт.
— Есть немножко, — согласился я.
— Немножко. — Он выпрямился, отряхнул ладони. — Подшипники смотреть надо. Разбирай.
— Так она рабочая.
— Разбирай. — Он мотнул подбородком на инструмент. — Поставишь так — через месяц опять снимать будешь. Один раз сделай.
И пошёл.
Я стоял и смотрел ему в спину, и во мне поднималось что-то очень знакомое и очень старое.
Он был прав, конечно. Он был абсолютно прав, и я сам себе это уже говорил утром — один раз сделай нормально. А потом посмотрел на часы, прикинул объём и решил, что и так сойдёт.
Вот так это и работает. Сначала «и так сойдёт» на каретке, потом «и так сойдёт» на форсунках, а потом трактор три года стоит в лебеде.
— Миш. — Я сплюнул. — Разбираем.
Мишка застонал.
— Петруха, темнеет уже!
— Значит, свет притащим.
— Да ну на хер!
— Миш.
Он посмотрел на меня.
Я не знаю, что у меня было в этот момент на лице. Наверное, ничего особенного. Но Мишка вдруг перестал ныть, взял ключ и полез разбирать.
А Пашка, который всё это время молчал, вдруг сказал:
— Я лампу принесу. У нас в гараже переноска есть.
И убежал.
Домой я приплёлся в одиннадцатом часу.
Мать не спала. Сидела в кухне при керосинке — свет в доме был, но она его экономила, — и штопала.
— Явился.
— Явился.
Она посмотрела на мои руки.
— Господи. Ты в чём это?
— В солидоле.
— А отмывать чем?
— Мам, да я в бане отмою.
Она отложила штопку и молча пошла греть воду.
Я сел за стол. Есть хотелось так, что перед глазами плыло, — и я вдруг понял, что за весь день сжевал только хлеб с луком, который принёс Пашка. Как-то не до того было.
Мать поставила передо мной чугунок.
Я ел, а она сидела напротив и смотрела, как вчера. И молчала. И это молчание постепенно становилось таким плотным, что я начал есть медленнее.
— Мам. — Я отложил ложку. — Ну чего?
— Ничего.
— Мам.
Она сложила руки на столе.
— Петь. — Голос у неё был ровный и очень спокойный, и от этого спокойствия у меня похолодело. — Ты мне скажи, ты во что впутался?
Я перестал жевать.
— В смысле?
— В прямом. — Мать смотрела мне в глаза. — Ты два дня как чужой. Встаёшь ни свет ни заря. Дома не сидишь. Приходишь в одиннадцать грязный как чёрт. Про доильные аппараты спрашиваешь, будто ты председатель. И главное — ты не пьёшь.
Я чуть не подавился.
— Так это ж хорошо!
— Это подозрительно, — отрезала мать. — В воскресенье со свадьбы приполз никакой, а с понедельника трезвый как стёклышко и с утра до ночи железку эту ковыряешь. Люди уже говорят.
— Чего говорят?
— Что ты либо в аварию попал, либо с девкой чего-то, либо в район вызывали. — Она поджала губы. — Тётка Настасья вообще сказала, что ты, может, того… в секту.
Я захохотал. Не смог удержаться, честное слово.
— В какую секту, мам?
— А я знаю? — Она рассердилась. — Смеётся он. Мать переживает, а он смеётся.
Я перестал смеяться.
Потому что она не переживала — она боялась. Вот прямо сидела и боялась, и это было видно по тому, как она держала руки.
Я взял её ладонь.
Она была шершавая, с потрескавшейся кожей, и очень тёплая. И маленькая. У меня в моей руке — молодой, здоровой, двадцатидвухлетней — эта ладонь помещалась целиком.
Двадцать пять лет назад я держал такую же ладонь в больнице в Ачинске, и она была уже совсем невесомая.
— Мам. — Я взял её ладонь. — Я не в секте. Не в аварии. Никого не обрюхатил. И в район меня не вызывали.
— А чего тогда?
— А ничего. — Я пожал плечами. — Просто надоело.
— Что надоело?
— Дурака валять.
Мать смотрела на меня очень внимательно.
— Двадцать два года не надоедало, а тут вдруг надоело?
— Ну вот. Вдруг.
Она долго молчала. Потом высвободила руку и встала.
— Вода нагрелась. Иди мойся.
Я пошёл к двери и уже в сенях услышал, как она сказала — негромко, себе:
— На отца стал похож.
Я остановился.
Стоял в тёмных сенях, держался за дверную ручку и не мог сдвинуться с места.
Отец у меня был здоровый, спокойный и молчаливый, и когда он приходил с работы, от него пахло железом и соляркой, и он всегда сначала долго мыл руки, а уж потом брал меня на колени. И умер он в этой самой мастерской, в феврале семьдесят третьего, — придавило, когда полез под трактор.
Я про него не вспоминал лет тридцать. Вообще. Ни разу.
— Мам, — позвал я. — А чего он говорил, когда с работы приходил?
Из кухни ответили не сразу.
— «Ну, чего у нас тут».
Я постоял ещё немного и пошёл в баню.