К книге
Механизатор 82Глава 2
7%
Глава 2
2

Картошка была со шкварками, как я и думал.

Мать поставила чугунок прямо на стол, на деревянную подставку, прожжённую с одного края, сунула мне ложку и села напротив смотреть, как я ем. Она всегда так делала. Сама поест потом, когда я уйду, — стоя, у печки, из той же посуды.

Я не сразу смог начать.

Дело в том, что я эту картошку помнил. Точнее, думал, что помню: ну картошка и картошка, жарёха с салом, в городе такую в любой столовке дают. Так вот, нет. Не дают.

Она была на топлёном сале, с луком, который дошёл до тёмного, но не сгорел, и внизу, у дна, взялась в один сплошной корж, и вот этот корж я в первую очередь и отковырял, потому что всегда так делал, лет с пяти.

Вкус ударил так, что у меня зазвенело в ушах.

— Ну ты чего, — мать подпёрла щёку. — Не давись.

Я жевал и молчал. Мне было шестьдесят восемь лет, и я ел мамину жареную картошку, и не мог никому об этом рассказать. Вообще никому и никогда.

Она была меня младше. Вот что не укладывалось. Сидит напротив баба сорока девяти лет, крепкая, с руками в цыпках, и командует, чтоб не давился, — а я её на девятнадцать лет старше, и я её схоронил, и я потом ещё двадцать пять лет прожил без неё, и последние из этих лет были такие, что я вставал в полшестого не потому, что дела, а потому что всё равно не спится.

— Молока налей, — попросил я, чтоб хоть что-то сказать.

Молоко она достала из кринки, накрытой марлей. Утреннее, ещё тёплое.

— Проголодался. — Мать одобрительно кивнула. — Слава богу. А то вчера пришёл — на тебя смотреть страшно было.

Про вчера я решил не уточнять. Я вообще, пока ел, принял решение: до вечера ничего не выяснять и вести себя тише воды. Потому что двадцатидвухлетний Петька Лыткин знал про этот мир всё, а я — почти ничего. Я не помнил, кто сейчас председатель сельсовета, сколько стоит бутылка и какой у меня разряд.

Пятый, кажется. Или четвёртый.

— Мам. — Я доскрёб чугунок. — А деньги у нас есть?

Она посмотрела на меня так, будто я спросил, какое сегодня число.

— Двадцать восемь рублей до аванса, — ответила медленно. — А тебе на что?

— Да ни на что. Так.

— Петька.

— Мам, я просто спросил.

Она подобрала губы. Двадцать восемь рублей до аванса — значит, аванс числа пятого, и живём мы, прямо скажем, не жирно.

Сапоги стояли в сенях — кирзачи, тяжёлые, с подвёрнутыми голенищами, и внутри портянки.

Портянки. Я на них посмотрел и понял, что забыл, как их наматывать. Вот честно: лет двенадцать наматывал, потом полвека не наматывал, и всё, рука не помнит.

Я сел на порожек и минуты три крутил эту тряпку так и сяк, как дурак, пока в голове что-то не щёлкнуло и пальцы не пошли сами: угол на подъём, обернуть, натянуть, второй угол наверх, закрутить, заправить.

Значит, тело помнит больше, чем голова.

В кармане фуфайки нашлась мятая пачка «Примы», четыре штуки, и коробок. Я отошёл от дома шагов на двадцать и закурил.

Первая затяжка чуть не свалила меня в канаву.

Я бросил в две тысячи девятом, по-хорошему, с врачом и таблетками, и не курил девятнадцать лет. А тут «Прима», без фильтра, драная, злая, и молодые лёгкие, которые вообще не поняли, что произошло. Меня повело. Я стоял, держался за столб и кашлял так, что у соседей залаяла собака.

— Дожили, — просипел я.

Докуривать не стал, затоптал. Хотя вторую затяжку я всё-таки сделал, и она пошла гораздо лучше.

До центральной усадьбы было километра три с половиной, через мосток и на угор. И вот эту дорогу я прошёл, наверное, самую медленную в своей жизни.

Хотя ноги просили быстрее. В этом было отдельное удовольствие, которое я даже не сразу опознал: я шёл в гору и не считал шаги. Последние лет десять я в любую горку шёл с арифметикой — вот до того столба, потом постою, будто закурить достаю, потом до калитки. А тут угор, грязь по щиколотку, кирзачи по три кило, и хоть бы что. Дыхание ровное. Я нарочно поднажал в конце, просто чтобы проверить, и наверху не задохнулся.

Стоял и ржал как дурак.

Грязь под ногами была не абстрактная деревенская грязь из кино, а конкретная, апрельская, с колеями от гусениц, залитыми водой, и в каждой колее отражалось небо. По краям лежал ноздреватый снег, серый сверху и синеватый в разломе. Пахло мокрым деревом от заборов, дымом, талой водой, навозом от Бурцевых, у которых стайка прямо на улицу, и ещё чем-то неопределимо-весенним, что я потом полвека ловил в городе и никогда не находил.

У колодца стояли две бабы с коромыслами. Замолчали, когда я подошёл.

— Здрасьте, — сказал я.

— Здравствуй, Петя, — отозвалась одна очень вежливо.

Вторая ничего не сказала, только посмотрела.

Я прошёл мимо и метров через двадцать услышал, как они снова заговорили, и одна засмеялась. Не зло. Но заговорили.

Вот, значит, как. Вчера, стало быть, было что-то заметное.

Дальше шли дома, и я их узнавал и не узнавал одновременно, и это оказалось самое муторное ощущение за всё утро — хуже, чем зеркало. Потому что у Селивановых был забор. Обычный штакетник, свежий, желтоватый. А в моей памяти на этом месте лежала куча гнилья и росла крапива в человеческий рост, и дом стоял с провалившейся крышей, и это было в двухтысячных.

А сейчас забор. И герань в окне.

И у Мещеряковых на воротах жестяная звезда, красная, с облупившейся краской, — значит, Иван Артемьевич ещё жив, ему сейчас шестьдесят пять.

Я шёл по улице, на которой все были живы, и никак не мог с этим освоиться.

За мостком меня обогнал УАЗ, весь в грязи по стёкла. Прошёл лужу, не сбавляя, и меня окатило от колена до сапог.

— Ах ты ж, — выразился я.

И развеселился. Потому что это было такое родное и настоящее, что даже приятно: тебя обдал грязью председательский «козлик», и ты идёшь дальше, и это в порядке вещей.

На угоре открылось Заречное целиком.

Я остановился.

Я это село видел сто тысяч раз, но последний — года за два до смерти, когда заезжал по дороге в Ачинск просто посмотреть. Тогда там было домов сорок жилых, школа заколоченная, магазин в вагончике и кладбище, которое стало больше самого села.

А тут оно лежало живое. Дым из труб — я насчитал полсотни. Школа с флагом. Клуб с побеленным фасадом. Контора. Магазин, у которого стояли люди. Дальше фермы, четыре длинных корпуса, и от них шёл пар. Ещё дальше машинный двор, мастерская, гараж, нефтебаза с двумя цистернами на подставках.

И над всем этим стоял ровный гул: работали.

Меня, честно говоря, повело второй раз за утро. Я постоял, поморгал и пошёл вниз, к конторе, потому что понял: если сейчас начну сентиментальничать, то никуда не дойду.

У конторы висела доска почёта. Я подошёл, не удержался.

Одиннадцать фотографий под стеклом, выгоревших до желтизны, подписи гуашью. «Лучшие люди колхоза „Заря“ по итогам 1981 года». Доярка Прохорова. Доярка Сычёва. Комбайнёр Дудник — вон он, Колька, к которому меня в первой жизни на прицеп посадили, морда кирпичом, при галстуке. Шофёр Журавлёв В. — надо же, и Витька тут, чуб уложен.

И третьим в нижнем ряду — механизатор Лыткин П. С.

Фотография была позапрошлогодняя, армейская: я в форме и без улыбки, потому что нас предупредили, что улыбаться нельзя. Уши торчат.

Восемьдесят первый год. Значит, в восемьдесят первом я работал прилично. А в восемьдесят втором скис, взял убитый трактор, не справился и загремел на прицеп. Хорошая карьера: с доски почёта — на прицеп.

— Любуешься?

Я обернулся.

Мужик стоял шагах в трёх, руки в карманах телогрейки, кепка на затылке. Небольшой, крепкий, лет сорока, лицо круглое и приветливое. Очень приветливое лицо. Я его помнил.

Лобанов.

И вот тут со мной случилась странная вещь.

Я собирался — правда собирался — быть тише воды. Я себе это твёрдо сказал за картошкой. Первый день, ничего не знаю, буду кивать.

А посмотрел на эту приветливую морду и вспомнил — не головой, а как-то поперёк, животом — вспомнил всё сразу: как он мне давал наряды в самое неудобное время, как исправная техника уходила его свояку, как он ржал вместе со всеми, когда я в июне встал посреди поля с полетевшей коробкой, и как потом в сентябре, когда я пришёл проситься обратно на трактор, он сказал: «Ну а чего ты хотел, Петя, техника, она рук просит».

Мне было шестьдесят восемь лет. Я двадцать восемь лет держал контору, где ко мне приходили и не такие. Я умел с ними разговаривать.

— Любуюсь. — Я не отвёл глаз от стекла. — Хорошая доска. Только фотографии выгорели, ни хрена не видно. Стекло бы поменять, что ли.

Лобанов моргнул.

Он ждал не этого. Он ждал, что я набычусь, или буду мяться, или начну оправдываться за вчерашнее — за то самое вчерашнее, про которое я до сих пор ничего не знал.

— Ты как себя чувствуешь? — поинтересовался он.

— Нормально.

— А вчера, говорят, нехорошо было.

— Вчера было вчера. — Я повернулся к нему. — Сегодня работать.

Он смотрел на меня секунды три. Приветливость с лица не сходила, но за ней что-то тихо переставлялось.

— Ну пойдём, — решил Лобанов. — Раз работать.

Мы пошли к машинному двору.

Дорога шла мимо гаража, и там пацан лет пятнадцати мыл «газон» из шланга, хотя мыть его было бессмысленно, потому что грязь стояла везде. Пацан на нас посмотрел. Худой, в отцовской телогрейке до колен, рукава подвёрнуты.

Я на него глянул мельком и пошёл дальше, и только потом, шагов через десять, у меня в затылке зачесалось: а это ведь Пашка. Гуров. Или ещё не Пашка? Нет, Пашка, точно он, я его узнал по тому, как он держал шланг — двумя руками, крепко, как оружие.

Не помню, что с ним стало. Что-то плохое.

— Значит, так, — говорил тем временем Лобанов. — Бригада на бороновании с пятницы. Дудник, Сорокин, Мещеряков на «эмтэзэшках», Прохоров с Гнидиным на семьдесят пятых. Тебе я трактор дам.

Он сделал паузу. Я ждал.

— Семьдесят пятый, который у мастерской стоит.

Я его помнил, этот момент. Вот прямо целиком: как он это сказал, точно с той же интонацией, чуть в сторону, будто между делом, и как у меня внутри всё оборвалось, потому что тот ДТ стоял у мастерской третий год и его все звали «покойником».

В первой жизни я на этом месте вспыхнул. Сказал что-то вроде «а чего сразу я», потом матюгнулся, потом всё равно пошёл. И три недели угробил.

А сейчас я шёл рядом с ним и молчал, потому что у меня в голове быстро-быстро считалось.

ДТ-75. Пятьдесят девятого или шестидесятого года выпуска, движок СМД-14, если не перекидывали. Стоит три года. Что с ним может быть?

Судя по тому, что его не разбирали и не списали, а именно бросили, — там ничего смертельного. Смертельное — это гильза, это коленвал, это трещина в блоке. Такое видно сразу, и такое машину отправляет на разбор. А если трактор просто стоит и все о нём говорят «убитый», значит, там ворох мелочи, который никто не хочет разгребать. Ходовая, скорее всего. Каретки. Уплотнения потекли, масло ушло, катки съело.

Плюс за три года — аккумулятор в труху, топливо в баке скисло, форсунки закоксовались, резинки все задубели.

Работы там недели на две. Одному — на три.

— Молчишь? — Лобанов покосился на меня.

— Думаю.

— О чём?

— Есть у нас на складе каретки на семьдесят пятый?

Он остановился. Реально остановился посреди дороги и посмотрел на меня уже без всякой приветливости.

— Чего?

— Каретки. Опорные катки в сборе. Если он три года стоит, там ходовая мёртвая, я его без кареток на поле не выведу.

— Ты его сперва заведи. — Лобанов усмехнулся и пошёл дальше. — Философ.

— Заведу — приду за каретками.

— Придёшь — поговорим.

Он двинулся дальше, и я за ним, и теперь я его уже прочитал полностью.

Он не был злодеем. Я это и в первой жизни понимал, а сейчас просто увидел глазами человека, который тридцать лет нанимал и увольнял. Лобанов был обыкновенный мелкий начальник, у которого власть маленькая, а хочется, чтоб замечали. Он давал убитый трактор не из ненависти, а потому что кому-то надо было его дать, а я вчера чего-то натворил и подвернулся под руку.

С такими можно работать. С такими даже удобно, если знать, чего они боятся.

Машинный двор открылся весь сразу, и я на минуту встал.

Техники было много. МТЗ, штук восемь, синие, с ободранными капотами. Три «Кировца» — здоровые, оранжевые, как дома на колёсах. Гусеничных ДТ я насчитал девять. Два алтайских Т-4. Прицепные сеялки, бороны в штабелях, культиваторы, плуги. Дальше, за оградкой, комбайны — «Нивы», шесть или семь, носами в одну сторону, укрытые чем попало.

И всё это было живое. Оно работало, ломалось, за него ругались, его чинили матом и проволокой, но оно ходило в поле каждый год.

Во мне тихо шевельнулся тот человек, который тридцать лет торговал железом, и начал прицениваться. Автоматически, сволочь.

— Вон он. — Лобанов мотнул подбородком. — Красавец.

ДТ стоял у стены мастерской, отдельно, боком, и вокруг него росла прошлогодняя лебеда.

Я подошёл.

Смотреть на него было тяжело.

Левая гусеница была снята — просто снята и брошена рядом, в траву, и она вросла в землю, и по ней уже ходили.

А сам он на этом борту сидел в грунте.

Три года без гусеницы, на голых опорных катках. Они и ушли — по самые оси, и вокруг них наросла трава, и получилось, что трактор не стоит, а вроде как врос. Перекос на левую сторону был виден шагов с двадцати.

Кабина без стёкол с одной стороны. Капот вмятый. Из-под трактора натекло когда-то масло, и там образовалось чёрное пятно, засыпанное песком.

Он не выглядел как машина. Он выглядел как то, что раньше было машиной.

Кто-то за спиной сказал:

— О! Петруха! Тебе, что ли, покойника отписали?

Мужик шёл от мастерской, вытирая руки ветошью, — мой ровесник, тощий, чёрный от солярки, с папиросой в зубах и с той рожей, по которой сразу видно человека, у которого язык работает быстрее головы.

Мишка. Кривой Мишка, Михаил Загорулько, и кривой он не потому, что косой, а потому что левый глаз чуть уходил в сторону после того, как в детстве получил обломком лопаты.

Мишка спился. Это я помнил твёрдо. Не помнил когда — то ли в девяностых, то ли раньше, — но помнил, что умер рано и на похоронах было человек десять.

Он встал рядом и стал вместе со мной смотреть на трактор, как смотрят на покойника в гробу.

— Отписали, — подтвердил я.

— Ну, поздравляю. Он не заведётся. — Мишка сообщил это радостно, будто выиграл спор. — Тут уже трое пробовали. Гнидин пробовал, потом эти, из ремонтников, потом Семёныч смотрел, плюнул и ушёл.

— Семёныч смотрел?

— Смотрел. Постоял, послушал, как стартер крутит, и говорит: «Не буду».

Вот это была информация.

Семёныч — это было имя, при котором у меня внутри до сих пор что-то распрямлялось. Старик, механизатор, тот самый, который работал с моим отцом. В первой жизни он мне ничего особенного не сделал: не учил, не хвалил, почти не разговаривал. Просто он был, и когда он проходил мимо и молча смотрел, как ты работаешь, ты начинал работать лучше.

Я его хоронил в девяносто седьмом. Народу было много.

— А чего он сказал-то? Не буду — почему?

Мишка пожал плечами и полез за папиросой.

— А кто его знает. Он же не разговаривает.

Я обошёл трактор кругом. Медленно, как обходят машину, которую собираешься покупать.

Мишка ходил за мной и трепался, и я его слушал вполуха — про то, как в субботу в клубе городские приезжали, про то, что у Гнидина жена опять беременная, про то, что в сельпо привезли болгарские кеды, но только тридцать восьмой и сорок пятый.

А я смотрел.

Пробки радиатора нет — значит, зимой мог схватить, если воду не слили. Но патрубки целые, и на блоке трещин не видать: я присел и провёл рукой по чугуну там, где обычно рвёт. Гладко.

Аккумулятора нет вообще. Сняли.

Гусеница, снятая и брошенная, — вот она, и по звеньям видно, что пальцы вылезли с одного края. Ремонтопригодно.

Я залез на трактор и заглянул в кабину. Пахло мышами. Сиденье прогрызено, из него торчала вата. Приборка разбита, стёкол нет ни на одном приборе. Пол завален тряпками, окурками, банкой от тушёнки, и там же было гнездо.

Взялся за рычаг главной муфты, потянул. Пошёл. Туго, но пошёл. Рычаги поворота тоже ходили оба.

Спустился, откинул капот — он открылся с визгом, я его чуть не уронил.

И вот тут я минут пять просто стоял и смотрел на движок.

СМД-14. Тот самый. Четыре цилиндра, семьдесят пять лошадей. Господи, сколько я их перебрал.

Грязный, в масле и пыли, сверху слой прошлогодних листьев. Топливные трубки от насоса на форсунки — все четыре на месте, уже хорошо, а то их первым делом откручивают. Воздушный фильтр на месте. Генератор снят, ремней нет.

Я наклонился ниже, отгибая листья, заглянул под клапанную крышку. Она была не тронута: гайки в масле и в грязи, значит, не лазили.

И начал понимать одну штуку.

Этот трактор никто не разбирал. Ни разу. С него сняли то, что снимается легко и нужно другим, — аккумулятор, генератор, ремни, — и бросили.

Никто не смотрел, что с ним. Три года его называли покойником, и три года никто не удосужился проверить, покойник ли он.

Я разогнулся.

— Миш. — Я обтёр руки о штаны. — А чего его бросили-то? С чего началось?

Мишка задумался. Ему пришлось задуматься, и это было видно, — он полез в память, как в чужой карман.

— Да Гнидин на нём чего-то… — Он пощёлкал пальцами. — Он на нём в позапрошлом… не, в позатом году застрял на Кривом логу, весной. По уши сел. Его тягачом дёргали, дёргали. Ну и порвали чего-то. Он его дотащил сюда и бросил, а потом сказал, что там ходовая всё, конец.

— А смотрел кто-нибудь?

— Чего смотреть, если Гнидин сказал.

Я посмотрел на Мишку. Мишка посмотрел на меня.

— Понял, — кивнул я.

Сел в грязь по уши, порвал что-то в ходовой при вытаскивании, испугался, что спишут на него, объявил трактор мёртвым — и с концами. А комиссия? Какая комиссия. Списывать технику — это акт, это район, это вопросы. Проще сказать, что стоит и не мешает.

Три года.

У меня начало разогреваться в груди. Не злость даже, хуже: профессиональное раздражение человека, который полжизни ремонтировал и продавал технику и знает, во что обходится каждый день простоя.

Я снова полез под трактор — не под, а сбоку, к ходовой, где была снята гусеница.

И вот тут стало ясно.

Задняя каретка левого борта. Балансир свёрнут набок, ось выбита, и один каток висит на честном слове, а второй вообще ушёл. Уплотнение разорвано в лохмотья, из него всё вытекло сто лет назад, подшипник в труху.

Именно её и порвали, когда дёргали.

Я лёг на живот прямо в мокрую траву, наплевав на фуфайку, и просунул руку. Пощупал ось. Ось вышла из посадки, но сама целая — я её прокачал, она ходила.

То есть менять надо каретку. Одну. Ну, две — потому что вторая на том же борту наверняка тоже подсажена.

А это значит…

Я вылез, сел на землю у гусеницы и стал считать вслух, для себя:

— Каретка. Уплотнения на все четыре, они по-любому текут. Аккумулятор. Генератор с ремнями. Топливо слить, бак промыть, фильтры. Форсунки на стенд, если стенд есть. Масло везде. Гусеницу перебрать, пальцы новые. Стекло. Сиденье.

— И выкопать его, — добавил Мишка.

Я обернулся.

Он стоял и смотрел на левый борт — на катки, которые сидели в земле.

— Ну да, — согласился я. — И выкопать. И на гусеницу его загнать, а он не заводится.

— А как ты его загонишь?

— Тягачом.

Мишка подумал.

— А потом натягивать.

— А потом натягивать, — сказал я.

Мы постояли, глядя на это дело.

Мишка слушал меня с открытым ртом.

— Ты чего. — Мишка вынул папиросу изо рта. — Ты серьёзно, что ли?

— А что?

— Да ты его в жизни не соберёшь. Тут работы…

— Недели три. — Я пожал плечами. — Если каретку дадут.

— Не дадут.

— Значит, найду.

Мишка засмеялся — не обидно, а весело.

— Петруха, ты после вчерашнего головой не стукнулся?

Я открыл было рот, чтобы наконец спросить, что вчера-то было, но не успел.

От ворот мастерской раздался мат — громкий, обиженный, длинный. Двое волокли из мастерской третьего, под руки, а тот упирался ногами, и голова у него моталась. Волокли беззлобно, привычно, как выносят мусор.

— О. — Мишка оживился. — Гошку выводят.

Мужика вытащили за ворота и поставили. Он покачался, нашёл равновесие и стал кричать в сторону мастерской, что они все тут никто и что он сейчас пойдёт и всё скажет. Лет сорока пяти, худой, чёрный, лицо смятое, как старая тряпка.

— Кто это? — спросил я.

— Тюрин. Гошка. Ты чего, Гошку не знаешь?

Тюрин. Опять.

Я стоял и смотрел, как этот человек матерится в пустоту, и в голове у меня опять что-то шевельнулось, как утром, — глухо, на самом дне.

Что-то с ним будет. Или он что-то сделает.

Я потянулся за этим — и оно ушло. Просто ушло, как уходит слово, которое вертится на языке.

Гошка ещё покричал, плюнул, попал себе на сапог, посмотрел на сапог с недоумением и пошёл прочь, довольно ровно для такого состояния.

— Он мужик-то нормальный, — пояснил Мишка. — Когда трезвый. Только трезвый он редко.

— Работает где?

— На ферме числится. Кочегаром.

Я кивнул. И забыл.

Вот честно — взял и забыл, тут же, через минуту, потому что у меня перед носом стоял трактор со свёрнутой кареткой и я уже думал, где брать вторую.

А пока я поднялся, отряхнул колени и пошёл в мастерскую — искать, чем начать.

Мастерская была большая, тёмная и холодная. Внутри стояли два трактора, оба разобранные. Пахло металлом, соляркой, сваркой и почему-то хлебом. Под потолком висели лампы в сетках, половина не горела. У дальней стены верстаки, тиски, точило, в углу холодная кузня.

Народу было человек шесть, и на меня посмотрели все. Разговор не то чтобы прекратился, но провис.

— О, — протянул кто-то от верстака. — Живой.

— Живой, — согласился я.

— А вчера-то, Петь, ты давал!

И заржали. Все сразу, дружелюбно, вспоминая.

Я стоял и улыбался как дурак, потому что мне позарез надо было узнать, что я вчера делал, и было совершенно непонятно, как это спросить, не выдав себя.

И тут я увидел Семёныча.

Он сидел на ящике у дальнего верстака, спиной к нам. Я его узнал сразу, хотя он был на пятнадцать лет моложе того, каким я его помнил напоследок: широкая согнутая спина, серая кепка, из-под кепки седые волосы.

Он не обернулся на ржач. Вообще не пошевелился.

Я пошёл к нему через всю мастерскую, и мужики за спиной перестали ржать и стали смотреть.

Семёныч перебирал топливный насос: разложил на промасленной газете плунжерные пары и что-то смотрел на просвет, поднося к лампе.

Я остановился в двух шагах.

— Здравствуйте, Иван Семёнович.

Вот тут он обернулся. Медленно, снизу вверх, и посмотрел на меня выцветшими светлыми глазами.

И я понял, что сказал что-то не то. По имени-отчеству, полностью. Двадцатидвухлетний Петька Лыткин звал его Семёнычем, как все, и никогда в жизни не сказал бы «Иван Семёнович», потому что так его звали только председатель и агроном.

Мы смотрели друг на друга.

— Здравствуй. — Голос у него был тихий и сиплый.

— Мне семьдесят пятый отписали. Тот, что у стены. Говорят, вы его смотрели.

— Смотрел.

— И чего?

Он положил плунжер на газету. Аккуратно, отдельно от остальных.

— Ходовая. Каретку рвали. И ещё чего-то там, я не лазил.

— А почему не стали?

Семёныч помолчал. Взял ветошь, вытер пальцы — по одному, не торопясь.

— А зачем. Соберу, а его Гнидину отдадут. Или тебе. — Он поднял на меня глаза. — А ты его через месяц опять посадишь.

В мастерской стало тихо.

Я стоял и соображал, и соображалось быстро и ясно, как бывало на переговорах, когда клиент сказал что-то важное и отвечать надо прямо сейчас.

Можно было ответить: не посажу. Можно было обидеться.

— Может, и посажу, — согласился я. — Я ж не знаю, чего он умеет. Я его первый день вижу.

Семёныч моргнул.

— А чего вы там смотрели, кроме ходовой? — Я подошёл на шаг. — Клапанную крышку не открывали?

— Нет.

— И я нет. Гайки в грязи, не лазили туда. Думаю, там всё живое, просто стоял долго.

— Компрессию мерить надо, — заметил он.

— Надо. Только аккумулятора нет, крутить нечем. Я хотел сперва на ходу собрать, потом уже мерить.

Он молчал секунд десять. Потом взялся за следующий плунжер.

— Ты его вымой сперва. Ничего не увидишь, пока не вымоешь.

Всё. Разговор кончился.

Но когда я шёл обратно через мастерскую, то чувствовал спиной, что он на меня смотрит. И что мужики у верстака смотрят на него, а не на меня, и им это тоже интересно.

Потому что Семёныч ответил три раза подряд. А обычно он не отвечал вообще.

У ворот меня догнал Мишка.

— Слышь. — Мишка пристроился рядом. — А чего он тебе?

— Ничего. Сказал вымыть.

— Кого вымыть?

— Трактор, Миш. Трактор вымыть.

Мишка подумал.

— А. — Мишка покивал. — Ну да. Логично.

Я вышел на улицу и остановился.

Было часов одиннадцать. Небо прорвало окончательно, и вылезло солнце — белое, ещё не греющее, но настоящее. С крыши мастерской капало. Где-то за фермами работал трактор, и я послушал: МТЗ, и работает нормально, тянет ровно.

А у стены стоял мой покойник, весь в прошлогодней траве, с брошенной гусеницей и с лебедой из-под днища.

Мне надо было ведро, тряпки, солярка и хотя бы часа три.

Ведро нашлось за мастерской, помятое, без дужки. Ветошь дали в кузне — целый мешок, старые промасленные концы. Солярку я нацедил из бочки у ворот, куда сливали отработку и всякую дрянь, и на меня никто даже не посмотрел: солярку тут цедил кто хотел и сколько хотел, и вот это, кстати, я тоже отметил.

Потом снял фуфайку, повесил на гусеницу и полез мыть трактор.

Часа три — это я, конечно, погорячился.

Мыть его пришлось до вечера. Грязь на нём была не грязь, а слоёный пирог трёхлетней выдержки: сверху земля и листья, под ними засохшая глина с того самого Кривого лога, а под глиной — масляная короста, в которую всё это вцепилось намертво. Я драл её концами, потом железным скребком, потом опять концами с соляркой. Отмачивал, ждал, драл снова.

Руки к обеду начали гореть.

И вот тут случилась вещь, которую я, честно говоря, не ожидал.

Мне стало хорошо.

Не в смысле «приятно вспомнить молодость». А физически: спина не ныла, плечи тянули ровно, и когда я упирался и наваливался на скребок, тело отвечало полностью, без задержки и без просьб. Я работал руками уже часа четыре и не устал так, как уставал в шестьдесят восемь за сорок минут возни в собственном гараже.

К трём часам из-под коросты стал вылезать трактор.

Настоящий, серый, местами даже с остатками краски. Проступили заводские номера на корпусе. Проступила приваренная кем-то самодельная скоба на крыле — под лопату, наверное. Проступила вмятина на капоте, и я, оттирая её, вдруг понял, что вмятина старая и что я её, кажется, помню.

Он переставал быть покойником. Он становился машиной с историей.

Пацан появился часа в четыре.

Я его не заметил, пока он не заговорил.

— А он же не заводится.

Я разогнулся. Тот самый, от гаража. Стоял метрах в трёх, в отцовской телогрейке до колен, руки в рукавах.

Вблизи он оказался ещё худее, чем издали. Шея тонкая, из воротника торчит. Лицо голодное — не в смысле «есть хочет прямо сейчас», а то ровное, привычное голодное лицо, какое бывает у человека, который просто всё время ест меньше, чем ему надо.

Пашка. Точно Пашка.

— Пока не заводится, — не стал спорить я.

— Его Гнидин угробил.

— Слыхал.

Он потоптался, качнулся с пятки на носок.

— А чего вы его моете?

Я выпрямился, кинул концы в ведро.

— А ты бы стал в темноте искать чего-нибудь? В грязном сарае, без света?

Пашка подумал. Он думал всерьёз, было видно.

— Нет.

— Ну вот и я не стал.

Он обошёл трактор по кругу, посмотрел на брошенную гусеницу, потом на меня. Потом опять на гусеницу.

— Дядь Петь, а можно я посмотрю?

Дядь Петь. Мне двадцать два, ему пятнадцать, а я уже дядя. Впрочем, в моём случае это было даже слишком мягко сказано.

— Смотри. Только не смотри, а держи. — Я кивнул на ящик. — Вон ключ на семнадцать, залезь и придержи гайку сверху, а я снизу откручу.

Он метнулся так, что чуть не упал.

Мы провозились до шести. Он держал, подавал, светил фонариком в дыру, куда я не мог просунуть голову, и всё время спрашивал: а это что, а это зачем, а почему тут два. Я отвечал. Мне, честно говоря, было в кайф отвечать — я тридцать лет объяснял людям устройство железа, но объяснял покупателям, а покупателю всегда объясняешь не то, что интересно, а то, что продаётся.

Часов в шесть он вдруг заторопился.

— Мне надо. — Пашка стал вытирать руки о телогрейку, и от этого руки стали грязнее.

У меня в кармане с обеда лежал хлеб. Мать сунула с собой — краюху, завёрнутую в тряпицу, и я про неё забыл, потому что жрать не хотелось совершенно, я был занят.

Я достал и разломил.

— На.

Пашка посмотрел на хлеб.

Вот тут надо было аккуратно. Я это понял мгновенно, животом, тем самым чутьём, которое нарабатывается за тридцать лет разговоров с людьми, у которых нет денег, но есть гордость.

— Ты держал. — Я сунул половину ему в руку, не глядя на него, занимаясь ведром. — За работу. Мне тут одному до ночи было бы.

— Ага.

Он ел, отвернувшись. Быстро, но не жадно — он ел аккуратно, подставив ладонь под подбородок, чтобы крошки не падали, и вот это было хуже всего.

Потом буркнул «спасибо» и убежал.

Я стоял с ведром в руках и смотрел ему вслед.

И вспоминал. Пытался вспомнить. Пашка Гуров, Пашка Гуров… Что-то было плохое, я знал, что было плохое, но что именно — не поднималось. То ли посадили, то ли замёрз, то ли просто спился, как половина.

Не вспомнилось.

Зато вспомнилось другое, попутно и совсем некстати: что у него мать умерла позапрошлой зимой. Вот это я знал точно. И что отец после этого пить начал так, что на ферме его держали только из жалости.

Я вылил воду, собрал инструмент, сложил в ящик у стены и посмотрел на трактор.

Он стоял чистый.

Мокрый, серый, ободранный, без гусеницы, с провалившимся сиденьем и разбитой приборкой — но чистый. И теперь на нём было видно всё: и каждую течь, и каждую сорванную резьбу, и то, что кто-то когда-то приваривал крыло, и что задняя каретка левого борта свёрнута набок, а остальные три вроде живые.

Семёныч был прав. Пока не вымоешь — ничего не увидишь.

Я закурил вторую за день «Приму», сел на гусеницу, которая лежала в траве уже три года, и стал составлять список.

Список получался длинный. Каретка. Аккумулятор. Генератор, ремни. Топливная — вся. Уплотнения. Гусеница. Стекло, сиденье, приборы.

И под всем этим лежала одна простая мысль, от которой мне становилось весело.

Ничего смертельного там не было.

Совсем ничего. Просто три года никто не давал себе труда посмотреть.

Домой я пошёл в восьмом часу, когда стало сереть. Ноги гудели, руки не разгибались, под ногтями чернота, которую я потом отмывал два дня. Меня обгоняли бабы с фермы, здоровались, и я здоровался в ответ и половину не узнавал.

А на середине дороги, у мостка, до меня наконец дошло, что я так и не выяснил, что было вчера.

И что завтра, между прочим, надо идти к завскладом просить каретку, которую мне никто не даст.

Я подумал об этом и почему-то заулыбался.

Предыдущая главаГлава 2 из 27Следующая глава