Картошка была со шкварками, как я и думал.
Мать поставила чугунок прямо на стол, на деревянную подставку, прожжённую с одного края, сунула мне ложку и села напротив смотреть, как я ем. Она всегда так делала. Сама поест потом, когда я уйду, — стоя, у печки, из той же посуды.
Я не сразу смог начать.
Дело в том, что я эту картошку помнил. Точнее, думал, что помню: ну картошка и картошка, жарёха с салом, в городе такую в любой столовке дают. Так вот, нет. Не дают.
Она была на топлёном сале, с луком, который дошёл до тёмного, но не сгорел, и внизу, у дна, взялась в один сплошной корж, и вот этот корж я в первую очередь и отковырял, потому что всегда так делал, лет с пяти.
Вкус ударил так, что у меня зазвенело в ушах.
— Ну ты чего, — мать подпёрла щёку. — Не давись.
Я жевал и молчал. Мне было шестьдесят восемь лет, и я ел мамину жареную картошку, и не мог никому об этом рассказать. Вообще никому и никогда.
Она была меня младше. Вот что не укладывалось. Сидит напротив баба сорока девяти лет, крепкая, с руками в цыпках, и командует, чтоб не давился, — а я её на девятнадцать лет старше, и я её схоронил, и я потом ещё двадцать пять лет прожил без неё, и последние из этих лет были такие, что я вставал в полшестого не потому, что дела, а потому что всё равно не спится.
— Молока налей, — попросил я, чтоб хоть что-то сказать.
Молоко она достала из кринки, накрытой марлей. Утреннее, ещё тёплое.
— Проголодался. — Мать одобрительно кивнула. — Слава богу. А то вчера пришёл — на тебя смотреть страшно было.
Про вчера я решил не уточнять. Я вообще, пока ел, принял решение: до вечера ничего не выяснять и вести себя тише воды. Потому что двадцатидвухлетний Петька Лыткин знал про этот мир всё, а я — почти ничего. Я не помнил, кто сейчас председатель сельсовета, сколько стоит бутылка и какой у меня разряд.
Пятый, кажется. Или четвёртый.
— Мам. — Я доскрёб чугунок. — А деньги у нас есть?
Она посмотрела на меня так, будто я спросил, какое сегодня число.
— Двадцать восемь рублей до аванса, — ответила медленно. — А тебе на что?
— Да ни на что. Так.
— Петька.
— Мам, я просто спросил.
Она подобрала губы. Двадцать восемь рублей до аванса — значит, аванс числа пятого, и живём мы, прямо скажем, не жирно.
Сапоги стояли в сенях — кирзачи, тяжёлые, с подвёрнутыми голенищами, и внутри портянки.
Портянки. Я на них посмотрел и понял, что забыл, как их наматывать. Вот честно: лет двенадцать наматывал, потом полвека не наматывал, и всё, рука не помнит.
Я сел на порожек и минуты три крутил эту тряпку так и сяк, как дурак, пока в голове что-то не щёлкнуло и пальцы не пошли сами: угол на подъём, обернуть, натянуть, второй угол наверх, закрутить, заправить.
Значит, тело помнит больше, чем голова.
В кармане фуфайки нашлась мятая пачка «Примы», четыре штуки, и коробок. Я отошёл от дома шагов на двадцать и закурил.
Первая затяжка чуть не свалила меня в канаву.
Я бросил в две тысячи девятом, по-хорошему, с врачом и таблетками, и не курил девятнадцать лет. А тут «Прима», без фильтра, драная, злая, и молодые лёгкие, которые вообще не поняли, что произошло. Меня повело. Я стоял, держался за столб и кашлял так, что у соседей залаяла собака.
— Дожили, — просипел я.
Докуривать не стал, затоптал. Хотя вторую затяжку я всё-таки сделал, и она пошла гораздо лучше.
До центральной усадьбы было километра три с половиной, через мосток и на угор. И вот эту дорогу я прошёл, наверное, самую медленную в своей жизни.
Хотя ноги просили быстрее. В этом было отдельное удовольствие, которое я даже не сразу опознал: я шёл в гору и не считал шаги. Последние лет десять я в любую горку шёл с арифметикой — вот до того столба, потом постою, будто закурить достаю, потом до калитки. А тут угор, грязь по щиколотку, кирзачи по три кило, и хоть бы что. Дыхание ровное. Я нарочно поднажал в конце, просто чтобы проверить, и наверху не задохнулся.
Стоял и ржал как дурак.
Грязь под ногами была не абстрактная деревенская грязь из кино, а конкретная, апрельская, с колеями от гусениц, залитыми водой, и в каждой колее отражалось небо. По краям лежал ноздреватый снег, серый сверху и синеватый в разломе. Пахло мокрым деревом от заборов, дымом, талой водой, навозом от Бурцевых, у которых стайка прямо на улицу, и ещё чем-то неопределимо-весенним, что я потом полвека ловил в городе и никогда не находил.
У колодца стояли две бабы с коромыслами. Замолчали, когда я подошёл.
— Здрасьте, — сказал я.
— Здравствуй, Петя, — отозвалась одна очень вежливо.
Вторая ничего не сказала, только посмотрела.
Я прошёл мимо и метров через двадцать услышал, как они снова заговорили, и одна засмеялась. Не зло. Но заговорили.
Вот, значит, как. Вчера, стало быть, было что-то заметное.
Дальше шли дома, и я их узнавал и не узнавал одновременно, и это оказалось самое муторное ощущение за всё утро — хуже, чем зеркало. Потому что у Селивановых был забор. Обычный штакетник, свежий, желтоватый. А в моей памяти на этом месте лежала куча гнилья и росла крапива в человеческий рост, и дом стоял с провалившейся крышей, и это было в двухтысячных.
А сейчас забор. И герань в окне.
И у Мещеряковых на воротах жестяная звезда, красная, с облупившейся краской, — значит, Иван Артемьевич ещё жив, ему сейчас шестьдесят пять.
Я шёл по улице, на которой все были живы, и никак не мог с этим освоиться.
За мостком меня обогнал УАЗ, весь в грязи по стёкла. Прошёл лужу, не сбавляя, и меня окатило от колена до сапог.
— Ах ты ж, — выразился я.
И развеселился. Потому что это было такое родное и настоящее, что даже приятно: тебя обдал грязью председательский «козлик», и ты идёшь дальше, и это в порядке вещей.
На угоре открылось Заречное целиком.
Я остановился.
Я это село видел сто тысяч раз, но последний — года за два до смерти, когда заезжал по дороге в Ачинск просто посмотреть. Тогда там было домов сорок жилых, школа заколоченная, магазин в вагончике и кладбище, которое стало больше самого села.
А тут оно лежало живое. Дым из труб — я насчитал полсотни. Школа с флагом. Клуб с побеленным фасадом. Контора. Магазин, у которого стояли люди. Дальше фермы, четыре длинных корпуса, и от них шёл пар. Ещё дальше машинный двор, мастерская, гараж, нефтебаза с двумя цистернами на подставках.
И над всем этим стоял ровный гул: работали.
Меня, честно говоря, повело второй раз за утро. Я постоял, поморгал и пошёл вниз, к конторе, потому что понял: если сейчас начну сентиментальничать, то никуда не дойду.
У конторы висела доска почёта. Я подошёл, не удержался.
Одиннадцать фотографий под стеклом, выгоревших до желтизны, подписи гуашью. «Лучшие люди колхоза „Заря“ по итогам 1981 года». Доярка Прохорова. Доярка Сычёва. Комбайнёр Дудник — вон он, Колька, к которому меня в первой жизни на прицеп посадили, морда кирпичом, при галстуке. Шофёр Журавлёв В. — надо же, и Витька тут, чуб уложен.
И третьим в нижнем ряду — механизатор Лыткин П. С.
Фотография была позапрошлогодняя, армейская: я в форме и без улыбки, потому что нас предупредили, что улыбаться нельзя. Уши торчат.
Восемьдесят первый год. Значит, в восемьдесят первом я работал прилично. А в восемьдесят втором скис, взял убитый трактор, не справился и загремел на прицеп. Хорошая карьера: с доски почёта — на прицеп.
— Любуешься?
Я обернулся.
Мужик стоял шагах в трёх, руки в карманах телогрейки, кепка на затылке. Небольшой, крепкий, лет сорока, лицо круглое и приветливое. Очень приветливое лицо. Я его помнил.
Лобанов.
И вот тут со мной случилась странная вещь.
Я собирался — правда собирался — быть тише воды. Я себе это твёрдо сказал за картошкой. Первый день, ничего не знаю, буду кивать.
А посмотрел на эту приветливую морду и вспомнил — не головой, а как-то поперёк, животом — вспомнил всё сразу: как он мне давал наряды в самое неудобное время, как исправная техника уходила его свояку, как он ржал вместе со всеми, когда я в июне встал посреди поля с полетевшей коробкой, и как потом в сентябре, когда я пришёл проситься обратно на трактор, он сказал: «Ну а чего ты хотел, Петя, техника, она рук просит».
Мне было шестьдесят восемь лет. Я двадцать восемь лет держал контору, где ко мне приходили и не такие. Я умел с ними разговаривать.
— Любуюсь. — Я не отвёл глаз от стекла. — Хорошая доска. Только фотографии выгорели, ни хрена не видно. Стекло бы поменять, что ли.
Лобанов моргнул.
Он ждал не этого. Он ждал, что я набычусь, или буду мяться, или начну оправдываться за вчерашнее — за то самое вчерашнее, про которое я до сих пор ничего не знал.
— Ты как себя чувствуешь? — поинтересовался он.
— Нормально.
— А вчера, говорят, нехорошо было.
— Вчера было вчера. — Я повернулся к нему. — Сегодня работать.
Он смотрел на меня секунды три. Приветливость с лица не сходила, но за ней что-то тихо переставлялось.
— Ну пойдём, — решил Лобанов. — Раз работать.
Мы пошли к машинному двору.
Дорога шла мимо гаража, и там пацан лет пятнадцати мыл «газон» из шланга, хотя мыть его было бессмысленно, потому что грязь стояла везде. Пацан на нас посмотрел. Худой, в отцовской телогрейке до колен, рукава подвёрнуты.
Я на него глянул мельком и пошёл дальше, и только потом, шагов через десять, у меня в затылке зачесалось: а это ведь Пашка. Гуров. Или ещё не Пашка? Нет, Пашка, точно он, я его узнал по тому, как он держал шланг — двумя руками, крепко, как оружие.
Не помню, что с ним стало. Что-то плохое.
— Значит, так, — говорил тем временем Лобанов. — Бригада на бороновании с пятницы. Дудник, Сорокин, Мещеряков на «эмтэзэшках», Прохоров с Гнидиным на семьдесят пятых. Тебе я трактор дам.
Он сделал паузу. Я ждал.
— Семьдесят пятый, который у мастерской стоит.
Я его помнил, этот момент. Вот прямо целиком: как он это сказал, точно с той же интонацией, чуть в сторону, будто между делом, и как у меня внутри всё оборвалось, потому что тот ДТ стоял у мастерской третий год и его все звали «покойником».
В первой жизни я на этом месте вспыхнул. Сказал что-то вроде «а чего сразу я», потом матюгнулся, потом всё равно пошёл. И три недели угробил.
А сейчас я шёл рядом с ним и молчал, потому что у меня в голове быстро-быстро считалось.
ДТ-75. Пятьдесят девятого или шестидесятого года выпуска, движок СМД-14, если не перекидывали. Стоит три года. Что с ним может быть?
Судя по тому, что его не разбирали и не списали, а именно бросили, — там ничего смертельного. Смертельное — это гильза, это коленвал, это трещина в блоке. Такое видно сразу, и такое машину отправляет на разбор. А если трактор просто стоит и все о нём говорят «убитый», значит, там ворох мелочи, который никто не хочет разгребать. Ходовая, скорее всего. Каретки. Уплотнения потекли, масло ушло, катки съело.
Плюс за три года — аккумулятор в труху, топливо в баке скисло, форсунки закоксовались, резинки все задубели.
Работы там недели на две. Одному — на три.
— Молчишь? — Лобанов покосился на меня.
— Думаю.
— О чём?
— Есть у нас на складе каретки на семьдесят пятый?
Он остановился. Реально остановился посреди дороги и посмотрел на меня уже без всякой приветливости.
— Чего?
— Каретки. Опорные катки в сборе. Если он три года стоит, там ходовая мёртвая, я его без кареток на поле не выведу.
— Ты его сперва заведи. — Лобанов усмехнулся и пошёл дальше. — Философ.
— Заведу — приду за каретками.
— Придёшь — поговорим.
Он двинулся дальше, и я за ним, и теперь я его уже прочитал полностью.
Он не был злодеем. Я это и в первой жизни понимал, а сейчас просто увидел глазами человека, который тридцать лет нанимал и увольнял. Лобанов был обыкновенный мелкий начальник, у которого власть маленькая, а хочется, чтоб замечали. Он давал убитый трактор не из ненависти, а потому что кому-то надо было его дать, а я вчера чего-то натворил и подвернулся под руку.
С такими можно работать. С такими даже удобно, если знать, чего они боятся.
Машинный двор открылся весь сразу, и я на минуту встал.
Техники было много. МТЗ, штук восемь, синие, с ободранными капотами. Три «Кировца» — здоровые, оранжевые, как дома на колёсах. Гусеничных ДТ я насчитал девять. Два алтайских Т-4. Прицепные сеялки, бороны в штабелях, культиваторы, плуги. Дальше, за оградкой, комбайны — «Нивы», шесть или семь, носами в одну сторону, укрытые чем попало.
И всё это было живое. Оно работало, ломалось, за него ругались, его чинили матом и проволокой, но оно ходило в поле каждый год.
Во мне тихо шевельнулся тот человек, который тридцать лет торговал железом, и начал прицениваться. Автоматически, сволочь.
— Вон он. — Лобанов мотнул подбородком. — Красавец.
ДТ стоял у стены мастерской, отдельно, боком, и вокруг него росла прошлогодняя лебеда.
Я подошёл.
Смотреть на него было тяжело.
Левая гусеница была снята — просто снята и брошена рядом, в траву, и она вросла в землю, и по ней уже ходили.
А сам он на этом борту сидел в грунте.
Три года без гусеницы, на голых опорных катках. Они и ушли — по самые оси, и вокруг них наросла трава, и получилось, что трактор не стоит, а вроде как врос. Перекос на левую сторону был виден шагов с двадцати.
Кабина без стёкол с одной стороны. Капот вмятый. Из-под трактора натекло когда-то масло, и там образовалось чёрное пятно, засыпанное песком.
Он не выглядел как машина. Он выглядел как то, что раньше было машиной.
Кто-то за спиной сказал:
— О! Петруха! Тебе, что ли, покойника отписали?
Мужик шёл от мастерской, вытирая руки ветошью, — мой ровесник, тощий, чёрный от солярки, с папиросой в зубах и с той рожей, по которой сразу видно человека, у которого язык работает быстрее головы.
Мишка. Кривой Мишка, Михаил Загорулько, и кривой он не потому, что косой, а потому что левый глаз чуть уходил в сторону после того, как в детстве получил обломком лопаты.
Мишка спился. Это я помнил твёрдо. Не помнил когда — то ли в девяностых, то ли раньше, — но помнил, что умер рано и на похоронах было человек десять.
Он встал рядом и стал вместе со мной смотреть на трактор, как смотрят на покойника в гробу.
— Отписали, — подтвердил я.
— Ну, поздравляю. Он не заведётся. — Мишка сообщил это радостно, будто выиграл спор. — Тут уже трое пробовали. Гнидин пробовал, потом эти, из ремонтников, потом Семёныч смотрел, плюнул и ушёл.
— Семёныч смотрел?
— Смотрел. Постоял, послушал, как стартер крутит, и говорит: «Не буду».
Вот это была информация.
Семёныч — это было имя, при котором у меня внутри до сих пор что-то распрямлялось. Старик, механизатор, тот самый, который работал с моим отцом. В первой жизни он мне ничего особенного не сделал: не учил, не хвалил, почти не разговаривал. Просто он был, и когда он проходил мимо и молча смотрел, как ты работаешь, ты начинал работать лучше.
Я его хоронил в девяносто седьмом. Народу было много.
— А чего он сказал-то? Не буду — почему?
Мишка пожал плечами и полез за папиросой.
— А кто его знает. Он же не разговаривает.
Я обошёл трактор кругом. Медленно, как обходят машину, которую собираешься покупать.
Мишка ходил за мной и трепался, и я его слушал вполуха — про то, как в субботу в клубе городские приезжали, про то, что у Гнидина жена опять беременная, про то, что в сельпо привезли болгарские кеды, но только тридцать восьмой и сорок пятый.
А я смотрел.
Пробки радиатора нет — значит, зимой мог схватить, если воду не слили. Но патрубки целые, и на блоке трещин не видать: я присел и провёл рукой по чугуну там, где обычно рвёт. Гладко.
Аккумулятора нет вообще. Сняли.
Гусеница, снятая и брошенная, — вот она, и по звеньям видно, что пальцы вылезли с одного края. Ремонтопригодно.
Я залез на трактор и заглянул в кабину. Пахло мышами. Сиденье прогрызено, из него торчала вата. Приборка разбита, стёкол нет ни на одном приборе. Пол завален тряпками, окурками, банкой от тушёнки, и там же было гнездо.
Взялся за рычаг главной муфты, потянул. Пошёл. Туго, но пошёл. Рычаги поворота тоже ходили оба.
Спустился, откинул капот — он открылся с визгом, я его чуть не уронил.
И вот тут я минут пять просто стоял и смотрел на движок.
СМД-14. Тот самый. Четыре цилиндра, семьдесят пять лошадей. Господи, сколько я их перебрал.
Грязный, в масле и пыли, сверху слой прошлогодних листьев. Топливные трубки от насоса на форсунки — все четыре на месте, уже хорошо, а то их первым делом откручивают. Воздушный фильтр на месте. Генератор снят, ремней нет.
Я наклонился ниже, отгибая листья, заглянул под клапанную крышку. Она была не тронута: гайки в масле и в грязи, значит, не лазили.
И начал понимать одну штуку.
Этот трактор никто не разбирал. Ни разу. С него сняли то, что снимается легко и нужно другим, — аккумулятор, генератор, ремни, — и бросили.
Никто не смотрел, что с ним. Три года его называли покойником, и три года никто не удосужился проверить, покойник ли он.
Я разогнулся.
— Миш. — Я обтёр руки о штаны. — А чего его бросили-то? С чего началось?
Мишка задумался. Ему пришлось задуматься, и это было видно, — он полез в память, как в чужой карман.
— Да Гнидин на нём чего-то… — Он пощёлкал пальцами. — Он на нём в позапрошлом… не, в позатом году застрял на Кривом логу, весной. По уши сел. Его тягачом дёргали, дёргали. Ну и порвали чего-то. Он его дотащил сюда и бросил, а потом сказал, что там ходовая всё, конец.
— А смотрел кто-нибудь?
— Чего смотреть, если Гнидин сказал.
Я посмотрел на Мишку. Мишка посмотрел на меня.
— Понял, — кивнул я.
Сел в грязь по уши, порвал что-то в ходовой при вытаскивании, испугался, что спишут на него, объявил трактор мёртвым — и с концами. А комиссия? Какая комиссия. Списывать технику — это акт, это район, это вопросы. Проще сказать, что стоит и не мешает.
Три года.
У меня начало разогреваться в груди. Не злость даже, хуже: профессиональное раздражение человека, который полжизни ремонтировал и продавал технику и знает, во что обходится каждый день простоя.
Я снова полез под трактор — не под, а сбоку, к ходовой, где была снята гусеница.
И вот тут стало ясно.
Задняя каретка левого борта. Балансир свёрнут набок, ось выбита, и один каток висит на честном слове, а второй вообще ушёл. Уплотнение разорвано в лохмотья, из него всё вытекло сто лет назад, подшипник в труху.
Именно её и порвали, когда дёргали.
Я лёг на живот прямо в мокрую траву, наплевав на фуфайку, и просунул руку. Пощупал ось. Ось вышла из посадки, но сама целая — я её прокачал, она ходила.
То есть менять надо каретку. Одну. Ну, две — потому что вторая на том же борту наверняка тоже подсажена.
А это значит…
Я вылез, сел на землю у гусеницы и стал считать вслух, для себя:
— Каретка. Уплотнения на все четыре, они по-любому текут. Аккумулятор. Генератор с ремнями. Топливо слить, бак промыть, фильтры. Форсунки на стенд, если стенд есть. Масло везде. Гусеницу перебрать, пальцы новые. Стекло. Сиденье.
— И выкопать его, — добавил Мишка.
Я обернулся.
Он стоял и смотрел на левый борт — на катки, которые сидели в земле.
— Ну да, — согласился я. — И выкопать. И на гусеницу его загнать, а он не заводится.
— А как ты его загонишь?
— Тягачом.
Мишка подумал.
— А потом натягивать.
— А потом натягивать, — сказал я.
Мы постояли, глядя на это дело.
Мишка слушал меня с открытым ртом.
— Ты чего. — Мишка вынул папиросу изо рта. — Ты серьёзно, что ли?
— А что?
— Да ты его в жизни не соберёшь. Тут работы…
— Недели три. — Я пожал плечами. — Если каретку дадут.
— Не дадут.
— Значит, найду.
Мишка засмеялся — не обидно, а весело.
— Петруха, ты после вчерашнего головой не стукнулся?
Я открыл было рот, чтобы наконец спросить, что вчера-то было, но не успел.
От ворот мастерской раздался мат — громкий, обиженный, длинный. Двое волокли из мастерской третьего, под руки, а тот упирался ногами, и голова у него моталась. Волокли беззлобно, привычно, как выносят мусор.
— О. — Мишка оживился. — Гошку выводят.
Мужика вытащили за ворота и поставили. Он покачался, нашёл равновесие и стал кричать в сторону мастерской, что они все тут никто и что он сейчас пойдёт и всё скажет. Лет сорока пяти, худой, чёрный, лицо смятое, как старая тряпка.
— Кто это? — спросил я.
— Тюрин. Гошка. Ты чего, Гошку не знаешь?
Тюрин. Опять.
Я стоял и смотрел, как этот человек матерится в пустоту, и в голове у меня опять что-то шевельнулось, как утром, — глухо, на самом дне.
Что-то с ним будет. Или он что-то сделает.
Я потянулся за этим — и оно ушло. Просто ушло, как уходит слово, которое вертится на языке.
Гошка ещё покричал, плюнул, попал себе на сапог, посмотрел на сапог с недоумением и пошёл прочь, довольно ровно для такого состояния.
— Он мужик-то нормальный, — пояснил Мишка. — Когда трезвый. Только трезвый он редко.
— Работает где?
— На ферме числится. Кочегаром.
Я кивнул. И забыл.
Вот честно — взял и забыл, тут же, через минуту, потому что у меня перед носом стоял трактор со свёрнутой кареткой и я уже думал, где брать вторую.
А пока я поднялся, отряхнул колени и пошёл в мастерскую — искать, чем начать.
Мастерская была большая, тёмная и холодная. Внутри стояли два трактора, оба разобранные. Пахло металлом, соляркой, сваркой и почему-то хлебом. Под потолком висели лампы в сетках, половина не горела. У дальней стены верстаки, тиски, точило, в углу холодная кузня.
Народу было человек шесть, и на меня посмотрели все. Разговор не то чтобы прекратился, но провис.
— О, — протянул кто-то от верстака. — Живой.
— Живой, — согласился я.
— А вчера-то, Петь, ты давал!
И заржали. Все сразу, дружелюбно, вспоминая.
Я стоял и улыбался как дурак, потому что мне позарез надо было узнать, что я вчера делал, и было совершенно непонятно, как это спросить, не выдав себя.
И тут я увидел Семёныча.
Он сидел на ящике у дальнего верстака, спиной к нам. Я его узнал сразу, хотя он был на пятнадцать лет моложе того, каким я его помнил напоследок: широкая согнутая спина, серая кепка, из-под кепки седые волосы.
Он не обернулся на ржач. Вообще не пошевелился.
Я пошёл к нему через всю мастерскую, и мужики за спиной перестали ржать и стали смотреть.
Семёныч перебирал топливный насос: разложил на промасленной газете плунжерные пары и что-то смотрел на просвет, поднося к лампе.
Я остановился в двух шагах.
— Здравствуйте, Иван Семёнович.
Вот тут он обернулся. Медленно, снизу вверх, и посмотрел на меня выцветшими светлыми глазами.
И я понял, что сказал что-то не то. По имени-отчеству, полностью. Двадцатидвухлетний Петька Лыткин звал его Семёнычем, как все, и никогда в жизни не сказал бы «Иван Семёнович», потому что так его звали только председатель и агроном.
Мы смотрели друг на друга.
— Здравствуй. — Голос у него был тихий и сиплый.
— Мне семьдесят пятый отписали. Тот, что у стены. Говорят, вы его смотрели.
— Смотрел.
— И чего?
Он положил плунжер на газету. Аккуратно, отдельно от остальных.
— Ходовая. Каретку рвали. И ещё чего-то там, я не лазил.
— А почему не стали?
Семёныч помолчал. Взял ветошь, вытер пальцы — по одному, не торопясь.
— А зачем. Соберу, а его Гнидину отдадут. Или тебе. — Он поднял на меня глаза. — А ты его через месяц опять посадишь.
В мастерской стало тихо.
Я стоял и соображал, и соображалось быстро и ясно, как бывало на переговорах, когда клиент сказал что-то важное и отвечать надо прямо сейчас.
Можно было ответить: не посажу. Можно было обидеться.
— Может, и посажу, — согласился я. — Я ж не знаю, чего он умеет. Я его первый день вижу.
Семёныч моргнул.
— А чего вы там смотрели, кроме ходовой? — Я подошёл на шаг. — Клапанную крышку не открывали?
— Нет.
— И я нет. Гайки в грязи, не лазили туда. Думаю, там всё живое, просто стоял долго.
— Компрессию мерить надо, — заметил он.
— Надо. Только аккумулятора нет, крутить нечем. Я хотел сперва на ходу собрать, потом уже мерить.
Он молчал секунд десять. Потом взялся за следующий плунжер.
— Ты его вымой сперва. Ничего не увидишь, пока не вымоешь.
Всё. Разговор кончился.
Но когда я шёл обратно через мастерскую, то чувствовал спиной, что он на меня смотрит. И что мужики у верстака смотрят на него, а не на меня, и им это тоже интересно.
Потому что Семёныч ответил три раза подряд. А обычно он не отвечал вообще.
У ворот меня догнал Мишка.
— Слышь. — Мишка пристроился рядом. — А чего он тебе?
— Ничего. Сказал вымыть.
— Кого вымыть?
— Трактор, Миш. Трактор вымыть.
Мишка подумал.
— А. — Мишка покивал. — Ну да. Логично.
Я вышел на улицу и остановился.
Было часов одиннадцать. Небо прорвало окончательно, и вылезло солнце — белое, ещё не греющее, но настоящее. С крыши мастерской капало. Где-то за фермами работал трактор, и я послушал: МТЗ, и работает нормально, тянет ровно.
А у стены стоял мой покойник, весь в прошлогодней траве, с брошенной гусеницей и с лебедой из-под днища.
Мне надо было ведро, тряпки, солярка и хотя бы часа три.
Ведро нашлось за мастерской, помятое, без дужки. Ветошь дали в кузне — целый мешок, старые промасленные концы. Солярку я нацедил из бочки у ворот, куда сливали отработку и всякую дрянь, и на меня никто даже не посмотрел: солярку тут цедил кто хотел и сколько хотел, и вот это, кстати, я тоже отметил.
Потом снял фуфайку, повесил на гусеницу и полез мыть трактор.
Часа три — это я, конечно, погорячился.
Мыть его пришлось до вечера. Грязь на нём была не грязь, а слоёный пирог трёхлетней выдержки: сверху земля и листья, под ними засохшая глина с того самого Кривого лога, а под глиной — масляная короста, в которую всё это вцепилось намертво. Я драл её концами, потом железным скребком, потом опять концами с соляркой. Отмачивал, ждал, драл снова.
Руки к обеду начали гореть.
И вот тут случилась вещь, которую я, честно говоря, не ожидал.
Мне стало хорошо.
Не в смысле «приятно вспомнить молодость». А физически: спина не ныла, плечи тянули ровно, и когда я упирался и наваливался на скребок, тело отвечало полностью, без задержки и без просьб. Я работал руками уже часа четыре и не устал так, как уставал в шестьдесят восемь за сорок минут возни в собственном гараже.
К трём часам из-под коросты стал вылезать трактор.
Настоящий, серый, местами даже с остатками краски. Проступили заводские номера на корпусе. Проступила приваренная кем-то самодельная скоба на крыле — под лопату, наверное. Проступила вмятина на капоте, и я, оттирая её, вдруг понял, что вмятина старая и что я её, кажется, помню.
Он переставал быть покойником. Он становился машиной с историей.
Пацан появился часа в четыре.
Я его не заметил, пока он не заговорил.
— А он же не заводится.
Я разогнулся. Тот самый, от гаража. Стоял метрах в трёх, в отцовской телогрейке до колен, руки в рукавах.
Вблизи он оказался ещё худее, чем издали. Шея тонкая, из воротника торчит. Лицо голодное — не в смысле «есть хочет прямо сейчас», а то ровное, привычное голодное лицо, какое бывает у человека, который просто всё время ест меньше, чем ему надо.
Пашка. Точно Пашка.
— Пока не заводится, — не стал спорить я.
— Его Гнидин угробил.
— Слыхал.
Он потоптался, качнулся с пятки на носок.
— А чего вы его моете?
Я выпрямился, кинул концы в ведро.
— А ты бы стал в темноте искать чего-нибудь? В грязном сарае, без света?
Пашка подумал. Он думал всерьёз, было видно.
— Нет.
— Ну вот и я не стал.
Он обошёл трактор по кругу, посмотрел на брошенную гусеницу, потом на меня. Потом опять на гусеницу.
— Дядь Петь, а можно я посмотрю?
Дядь Петь. Мне двадцать два, ему пятнадцать, а я уже дядя. Впрочем, в моём случае это было даже слишком мягко сказано.
— Смотри. Только не смотри, а держи. — Я кивнул на ящик. — Вон ключ на семнадцать, залезь и придержи гайку сверху, а я снизу откручу.
Он метнулся так, что чуть не упал.
Мы провозились до шести. Он держал, подавал, светил фонариком в дыру, куда я не мог просунуть голову, и всё время спрашивал: а это что, а это зачем, а почему тут два. Я отвечал. Мне, честно говоря, было в кайф отвечать — я тридцать лет объяснял людям устройство железа, но объяснял покупателям, а покупателю всегда объясняешь не то, что интересно, а то, что продаётся.
Часов в шесть он вдруг заторопился.
— Мне надо. — Пашка стал вытирать руки о телогрейку, и от этого руки стали грязнее.
У меня в кармане с обеда лежал хлеб. Мать сунула с собой — краюху, завёрнутую в тряпицу, и я про неё забыл, потому что жрать не хотелось совершенно, я был занят.
Я достал и разломил.
— На.
Пашка посмотрел на хлеб.
Вот тут надо было аккуратно. Я это понял мгновенно, животом, тем самым чутьём, которое нарабатывается за тридцать лет разговоров с людьми, у которых нет денег, но есть гордость.
— Ты держал. — Я сунул половину ему в руку, не глядя на него, занимаясь ведром. — За работу. Мне тут одному до ночи было бы.
— Ага.
Он ел, отвернувшись. Быстро, но не жадно — он ел аккуратно, подставив ладонь под подбородок, чтобы крошки не падали, и вот это было хуже всего.
Потом буркнул «спасибо» и убежал.
Я стоял с ведром в руках и смотрел ему вслед.
И вспоминал. Пытался вспомнить. Пашка Гуров, Пашка Гуров… Что-то было плохое, я знал, что было плохое, но что именно — не поднималось. То ли посадили, то ли замёрз, то ли просто спился, как половина.
Не вспомнилось.
Зато вспомнилось другое, попутно и совсем некстати: что у него мать умерла позапрошлой зимой. Вот это я знал точно. И что отец после этого пить начал так, что на ферме его держали только из жалости.
Я вылил воду, собрал инструмент, сложил в ящик у стены и посмотрел на трактор.
Он стоял чистый.
Мокрый, серый, ободранный, без гусеницы, с провалившимся сиденьем и разбитой приборкой — но чистый. И теперь на нём было видно всё: и каждую течь, и каждую сорванную резьбу, и то, что кто-то когда-то приваривал крыло, и что задняя каретка левого борта свёрнута набок, а остальные три вроде живые.
Семёныч был прав. Пока не вымоешь — ничего не увидишь.
Я закурил вторую за день «Приму», сел на гусеницу, которая лежала в траве уже три года, и стал составлять список.
Список получался длинный. Каретка. Аккумулятор. Генератор, ремни. Топливная — вся. Уплотнения. Гусеница. Стекло, сиденье, приборы.
И под всем этим лежала одна простая мысль, от которой мне становилось весело.
Ничего смертельного там не было.
Совсем ничего. Просто три года никто не давал себе труда посмотреть.
Домой я пошёл в восьмом часу, когда стало сереть. Ноги гудели, руки не разгибались, под ногтями чернота, которую я потом отмывал два дня. Меня обгоняли бабы с фермы, здоровались, и я здоровался в ответ и половину не узнавал.
А на середине дороги, у мостка, до меня наконец дошло, что я так и не выяснил, что было вчера.
И что завтра, между прочим, надо идти к завскладом просить каретку, которую мне никто не даст.
Я подумал об этом и почему-то заулыбался.