Каретка встала в пятницу, тридцатого апреля, к обеду.
Разбирали мы её, как велел Семёныч, — и он оказался прав, конечно. Один подшипник был готов: сепаратор разбит, ролики ходили как хотели. Поставили бы так — через месяц пришлось бы снимать заново, а месяц — это середина сева, самое паскудное время, чтобы лежать под гусеницей.
Подшипник Мишка добыл сам.
Вот как — я не спрашивал. Он ушёл после ужина в четверг, вернулся утром с промасленным свёртком и с очень довольной рожей, и сказал только: «Не боись, никто не хватится». Я посмотрел на свёрток, посмотрел на Мишку и решил, что в моём положении задавать вопросы — роскошь.
К обеду пятницы каретка стояла на месте, и все восемь болтов были затянуты.
А потом мы полдня ставили гусеницу.
Вот про это надо рассказать подробно, потому что я, честно говоря, сам недооценил.
В голове у меня как было? Каретка встала — накинул гусеницу, натянул, поехали. Я эту операцию видел раз двести в жизни и раз тридцать делал сам.
Только делал я её на машинах, которые стояли на гусеницах.
А мой три года просидел на голых катках, и они ушли в грунт по оси, и вокруг них наросло дерна на полторы ладони.
Копали мы час.
Двумя лопатами — я и Мишка, — а Пашка выгребал руками из-под катков, потому что лопатой там не подлезешь. Земля была плотная, слежавшаяся, вперемешку с окаменевшей смазкой, которая когда-то вытекла из уплотнений. Она отваливалась пластами и пахла.
Выкопали. Трактор просел ещё чуть-чуть, уже в яму.
— Слышь, — сказал Мишка, вытирая лоб. — А как мы его подымем?
— Домкрат где?
— Домкрат один. Он в мастерской, под «эмтэзэшкой» стоит, там коробку снимают.
— А второй?
Мишка посмотрел на меня как на приезжего.
— Какой второй.
Ну да. Один домкрат на мастерскую.
— Тогда брёвнами, — сказал я.
— Каким брёвнами?
— Вон теми.
За мастерской лежали брёвна — их привезли под мостки и не использовали. Мы взяли два, потолще, и сделали то, что делают механизаторы на всём свете, когда домкрата нет: рычаг с подкладкой.
Подняли левый борт на полторы ладони. Подложили чурбаки.
И вот тут я поймал Пашку за шиворот в первый раз — он сунулся под приподнятый борт поправлять чурбак.
— Не лезь.
— Так он же криво…
— Не лезь, я сказал. Подавай оттуда.
Он обиделся. Я не стал объяснять.
Дальше расстелили гусеницу.
Центнера три железа, если не больше, и всё это лежало в земле три года. Мы её тащили втроём, волоком, за конец, и она шла с хрустом, обрывая корни травы, проросшей сквозь звенья.
Расстелили перед трактором по прямой, звеньями как надо — внутренней стороной вверх, чтобы каткам было по чему ехать.
Пальцы я перебрал заранее, в четверг. Два были сбиты в грибок, их выбивали кувалдой через выколотку, а один засел так, что пришлось греть. Новых пальцев не было. Я поставил старые, но перевернул — они изнашиваются с одной стороны.
Потом ослабил натяжное.
Вот тут была отдельная песня. Натяжной винт направляющего колеса за три года прикипел насмерть. Я его поливал керосином, стучал, потом опять поливал. Он не шёл вообще.
— Греть, — сказал Мишка.
— Нечем.
— А в кузне?
— В кузне холодно, там с семьдесят девятого не топят.
Мишка почесал в затылке и ушёл. Вернулся минут через двадцать с паяльной лампой, откуда взял — опять не сказал.
Грели минут десять. Потом винт пошёл — со скрежетом, но пошёл. Я отвернул его до конца, и направляющее колесо ушло назад, и появился запас, без которого гусеницу не соединишь никак.
Тягач Мишка привёл сам.
Не наш — из второй бригады, «Беларусь», и договорился он за десять минут, и я даже не спросил чем.
Зацепили трос за буксирную и потащили.
И вот здесь я чуть не запорол всю работу.
Потому что тащить трактор на разложенную гусеницу надо медленно и по чуть-чуть, и всё время смотреть, как катки на неё встают. А мужик на «Беларуси» был чужой, он спешил и меня плохо слышал из-за своего дизеля.
Он дёрнул.
Трактор пошёл, катки заехали на гусеницу — и поехали дальше, к концу, потому что гусеница коротка ровно на то, чтоб её соединить, и лишнего там нет.
Передний каток дошёл до последнего звена.
— Стой! — заорал я. — Стой, стой, стой!
Мужик не услышал.
Мишка кинулся к нему через трос — я даже не успел испугаться за Мишку — и заколотил кулаком по кабине.
«Беларусь» встал.
Передний каток стоял на самом краю последнего звена, наполовину свесившись. Ещё полметра — и трактор ушёл бы катками с гусеницы на землю, и мы бы всё это выкапывали, поднимали и стелили заново.
Я постоял, подышал.
— Паш, — позвал я. — Иди сюда.
Он подошёл.
— Видишь?
— Ага.
— Вот так это и бывает. Никто не дурак, все при деле — просто двое орут, а третий за дизелем ни хрена не слышит.
— Понял.
— Ни хрена ты не понял. — Я вытер руки. — Когда тащат — стоит один человек и командует, и его команду видно рукой, а не голосом. А остальные молчат. Понял?
— Понял.
Вот это он, кажется, действительно понял.
Соединяли ещё час.
Один конец подняли на звёздочку — руками, вдвоём, и это было тяжело так, что у меня потом два дня болели предплечья. Второй протянули через направляющее колесо и поверх поддерживающих роликов, ломом, по звену за раз.
Концы свели. Не совпали — не хватало сантиметра полтора.
— Опять натяжное? — спросил Мишка.
— Оно уже до конца.
— И чего?
— Ломом.
Мы поддели гусеницу ломом и подтянули, и Пашка держал, и я загонял палец кувалдой, и он не шёл, потому что отверстия стояли не соосно.
Пришлось выбивать обратно, перецеплять и заново.
Со второго раза сел.
Потом я натягивал.
Натягивал долго и по чуть-чуть. Повернёшь винт — иди проверяй провис поверху, между поддерживающими роликами. Там надо сорок миллиметров, ну плюс-минус.
Перетянешь — сожрёшь пальцы и подшипники направляющего колеса. Недотянешь — она тебе соскочит на первом же крутом повороте.
И надевать ты её будешь вот так же, как сегодня. Только в поле. И в грязи.
Я выставил тридцать пять и решил, что после первого дня подтяну.
В четвёртом часу мы опустили трактор с чурбаков.
Он встал на две гусеницы, ровно, без перекоса, и это было первое, что я в нём увидел красивого.
— Ну! — Мишка отступил на шаг и полюбовался. — Красота же.
Красота была относительная. Трактор по-прежнему стоял без стёкол, с прогрызенным сиденьем и разбитой приборкой.
Но он стоял на гусеницах. И перестал быть грудой.
— Теперь топливная.
— Ой.
— Что «ой»?
— Да там дрянь одна. — Мишка сплюнул. — Соляра три года стояла, она ж скисла.
Она и правда скисла. Мы слили из бака литров сорок — вонючей бурой жижи с водой и осадком, — и я его потом ещё дважды промывал чистой соляркой, которую Мишка натаскал из бочки на четвёртой бригаде, и последний раз слитое было уже почти прозрачным.
Фильтры я вычистил и промыл. Новых не было, но старые оказались бумажные, и я их аккуратно продул и поставил обратно, зная, что это на две недели, не больше.
С форсунками возились дольше.
Их пришлось снимать, а потом искать, на чём проверить, и стенда в мастерской не было — точнее, был, но неисправный, и уже года четыре как. Пришлось делать по-дедовски: собрать форсунку с трубкой, прокачивать вручную рычагом подкачки и смотреть на факел.
Три из четырёх дали нормальный распыл. Четвёртая лила струёй.
— Распылитель кончился. — Я щёлкнул по корпусу ногтем. — Надо менять.
— Нету распылителей, — тут же сообщил Мишка. — Ни у кого.
— У Кочергина есть.
— Так он не даст.
— Даст.
Я взял форсунку и пошёл на склад.
Кочергин выслушал, посмотрел на форсунку, повертел в руках.
— Один распылитель. — Я положил форсунку на стол. — И я вам вторую каретку приволоку. Ту, что обещал. Она целая, я её вчера смотрел.
Он поставил форсунку на стол.
— Ты, Лыткин, торгуешься как цыган на ярмарке.
— Я не торгуюсь, Пал Иваныч. Я меняюсь.
— А разница?
— Разница в том, что торгуются на цену, — объяснил я, — а меняются на пользу. Вам каретка на склад — прибыль. Мне распылитель — трактор поедет. Никто внакладе.
Кочергин посмотрел на меня как-то по-новому.
Я к этому взгляду ещё вернусь, потому что это был первый раз, когда взрослый мужик в этом колхозе посмотрел на меня без снисхождения. Просто как на человека, с которым имеет смысл разговаривать.
Он молча слез с табурета, ушёл в глубину склада и вернулся с коробочкой.
— Расписывайся.
— Так вы ж говорили — не положено.
— Положено, — буркнул он. — Аварийный ремонт. Бумажка будет.
Он вписал распылитель в книгу и придвинул мне ведомость.
Я расписался и вышел на крыльцо, и мне хотелось смеяться.
Аварийный ремонт. Вот же ж. Оказывается, было можно. Просто три года никто не оформлял.
Аккумулятор мы взяли с «Беларуси», которая стояла в мастерской разобранная и до июня всё равно никуда не собиралась. Взяли с ведома завмастерской, который сначала поворчал, а потом махнул рукой: бери, только верни.
Масло я слил и залил свежее — тоже выпрошенное, тоже по мелочи, тоже с обещаниями.
Ремни Мишка приволок откуда-то в субботу утром. Генератор нашёлся в куче на задах мастерской — снятый, но рабочий, я его перебрал и продул.
И вот к полудню тридцатого апреля мы стояли перед ДТ, и делать было больше нечего.
Всё, что можно было сделать без запуска, было сделано.
— Ну чего. — Голос у Мишки сел. — Крутим?
Вокруг собралось человек восемь.
Не знаю, откуда они взялись. Я работал, никого не звал, но слух по мастерской прошёл, и мужики подтягивались по одному, как бы мимо, как бы по делу, и потом оставались.
Гнидин тоже пришёл.
Я его в первый раз увидел вблизи: мужик лет тридцати пяти, рыхлый, с мокрыми глазами, из тех, у кого вечно всё не задалось не по своей вине. Он встал позади всех и молчал, и по его лицу было видно, что он очень, очень хочет, чтобы трактор не завёлся.
Я его понимал. Если эта железка сейчас поедет, то получится, что три года она стояла из-за него.
— Крутим, — сказал я.
Залез в кабину, сел на фуфайку, брошенную поверх прогрызенного сиденья.
Проверил рычаги. Нейтраль. Подкачал топливо рычагом — раз двадцать, до упругости. Приоткрыл декомпрессор.
И повернул ключ.
Пускач затрещал.
Пускач на ДТ — это отдельный маленький бензиновый двигатель, который раскручивает большой дизель, и он у меня схватился с третьей попытки — зачихал, потом застучал, потом взвыл на своих оборотах.
Мужики за спиной загудели.
Я дал пускачу поработать, прогреться. Потом включил передачу на редукторе, и маховик пошёл, и дизель начал проворачиваться — тяжело, с натугой, выдавливая из себя трёхлетнюю спячку.
Я закрыл декомпрессор.
Он схватил на второй секунде.
Хлопнул, выбросил из трубы столб чёрного дыма — жирного, как из паровоза, — потом ещё раз, потом затрясся весь, и я поймал ручку подачи и придержал обороты, и он вышел на них, и пошёл, и загудел.
Ровно.
Я сидел в кабине и слушал, как работает СМД-14, и у меня почему-то щипало в глазах, и я списал это на дым.
Мужики орали.
Я потом много раз вспоминал этот момент — не подвиг какой-нибудь, не собрание, не драку, а вот именно это: как восемь человек посреди двора орут и хлопают друг друга по спинам оттого, что заработала железка, которую три года считали покойником.
Мишка приплясывал. Прямо приплясывал, честное слово, с папиросой в зубах.
Я поработал минуты три на средних, слушая. Стук был — из-под клапанной крышки, ровный, характерный. Зазоры. Ерунда, отрегулирую вечером. Дыма многовато, но это первый запуск после долгой стоянки, это нормально, продышится.
Заглушил.
Стало очень тихо.
— Ну ты дал, — выдохнул кто-то.
— Три года стоял, — подхватил другой. — Три года, а тут за четыре дня.
— Так его никто и не смотрел.
— А чего его смотреть, если Гнидин сказал…
И вот тут все обернулись на Гнидина.
Он стоял красный и смотрел в землю. Ему бы уйти минуту назад, но он остался, и теперь уходить было поздно и глупо.
Я спрыгнул с гусеницы.
Ко мне повернулись — все сразу, — и я понял, что от меня чего-то ждут. Что сейчас правильно и вкусно было бы сказать что-нибудь такое. Про то, что некоторые сначала гробят технику, а потом её хоронят, чтобы себя прикрыть.
Двадцатидвухлетний Петька сказал бы. Обязательно.
А я посмотрел на этого рыхлого мужика с мокрыми глазами и вдруг очень отчётливо понял: он мне ещё пригодится. Не сегодня. Летом, в уборочную, когда мне будет нужен человек, который согласится взять на себя лишнюю смену.
— Гнидин, — позвал я.
Он поднял голову.
— Ты его на Кривом логу сажал?
— Ну.
— Как вытаскивали? Тросом за что цепляли?
Он заморгал.
— За… за буксирную. Сзади.
— А дёргали рывком или внатяг?
— Рывком, — выговорил он тихо. — Тягач дёргал, «сотка».
— Ну вот и порвали каретку. — Я вытер руки о штаны. — Рывком нельзя гусеничный тащить, у него ходовая не рассчитана. Ты его не гробил, ты его неправильно вынимал. Это разные вещи.
Гнидин смотрел на меня и молчал.
Я не знаю, что он ожидал услышать, но точно не это.
— И три года потом молчал, — добавил я, — потому что боялся, что спишут на тебя. Так?
Он не ответил.
— Так. — Я кивнул. — Ладно. Никто на тебя ничего не списывает. Каретка стоила восемьдесят рублей и лежала в крапиве за забором.
Развернулся и пошёл к ведру мыть руки.
За спиной было тихо, а потом кто-то хмыкнул, и разговор пошёл дальше, уже про другое.
Мишка догнал меня у ведра.
— Ты чего его не приложил-то? — спросил он с искренним недоумением. — Он же тебе трактор угробил.
— А зачем?
— Так интересно же.
— Миш. — Я плеснул воды на руки. — Он теперь мой должник. А если б я его при всех носом натыкал — был бы враг. Мне враги на кой?
Мишка задумался.
Он вообще довольно много задумывался в последние дни, и мне это нравилось.
— Логично, — выдал он наконец.
Вечером я регулировал клапаны.
Один, при керосинке, потому что переноску Пашка унёс обратно в гараж, а мне было лень идти. Открыл клапанную крышку, нашёл метку, выставил поршень в верхнюю мёртвую, взял щуп.
Зазоры оказались разбитые все восемь. Немудрено.
Работа была тихая, аккуратная и по-настоящему приятная — из тех, где ничего не надо ломать и таскать, а надо только сидеть и делать точно. Я её всегда любил.
Уже в темноте пришёл Семёныч.
Пришёл, как всегда, беззвучно, встал за плечом и стал смотреть. Я не обернулся, продолжал крутить.
— Стучал.
— Стучал. Зазоры.
— Много?
— На пятом с половиной ходит. — Я показал щуп. — Должен быть тридцать.
Семёныч помолчал.
— Я его слушал.
— И как?
— Сухой звук. Масло дай ему поработать.
— Дам.
Он ещё постоял.
— Сколько ты его собирал? — спросил он вдруг.
— Четыре дня.
— Хм.
И ушёл.
Я закончил, закрыл крышку, вытер руки. Сидел на гусенице в темноте, курил и смотрел на мастерскую, где горела одна лампа над воротами.
Четыре дня. И восемьдесят рублей запчастей, из которых половина — металлолом.
А три года стоял.
Я думал не про то, какой я молодец, а про то, сколько ещё такого добра тут стоит по углам. Комбайны, которые не тянут, потому что никто не смотрел зазоры. Сеялки с забитыми аппаратами. Прицепы без тормозов.
И как это всё, вместе взятое, даёт колхоз, в котором люди работают от зари до зари и живут в нищете.
Ладно, подумал я. Мне-то что.
Я себе трактор сделал, и на нём буду работать, и мне будет удобно. Вот и вся моя программа. А колхоз пусть сам как-нибудь.
Я тогда честно так думал. Первого мая тысяча девятьсот восемьдесят второго года.
Утром была демонстрация.
Я, честно, забыл, что это такое. То есть помнил, что в советское время первого мая ходили с транспарантами, но помнил как-то из телевизора — Красная площадь, шарики, Брежнев на трибуне.
А тут было по-другому.
Собирались у конторы к десяти. Народу пришло человек полтораста — то есть, считай, все, кто мог ходить. Бабы в платках и в лучших кофтах. Мужики в пиджаках поверх свитеров, потому что ветер. Дети с флажками, ошалевшие от свободы.
Транспаранты вынесли из клуба — фанерные щиты на палках, подновлённые с прошлого года: «Слава труду!», «Решения XXVI съезда — в жизнь!», «Мир! Труд! Май!»
Комсорг — тощий парень в очках, лет двадцати пяти, с папкой — метался и всех строил.
— Механизаторы! Механизаторы, вы за животноводами! Маша, куда ты полезла, вы в конце! Дядя Гриш, дядя Гриш, флаг ниже, не видно ж ничего!
Заиграла гармошка.
Я стоял в толпе, среди своих, и меня охватило то чувство, которое я потом не смог никому объяснить.
Это было смешно. Реально смешно: фанерные лозунги, репродуктор, из которого хрипел марш, важный комсорг с папкой, председатель на крыльце в пальто и в шляпе.
И одновременно — у меня перехватывало горло.
Потому что все они были живые.
Вот стоит Иван Артемьевич Мещеряков, фронтовик, при орденах, и орденов у него полная грудь, и он их надел не для парада, а потому что первое мая. Вот бабы с фермы, у которых руки как у моей матери. Вот пацаны с флажками, из которых половина через десять лет уедет, а половина сопьётся.
Вот моя мать, в синем платке, который она надевала только по праздникам, стоит с товарками и что-то им говорит, и все смеются.
Через двадцать лет тут не будет ничего. Ни конторы, ни клуба, ни этих людей. И никто не будет ходить первого мая с фанерными щитами, и это правильно, наверное, потому что щиты дурацкие, но господи, как же их всех было жалко и как же они хорошо стояли на этой площади.
Я стоял и хлопал глазами, как дурак.
— Ты чего? — толкнул меня Мишка.
— Ветер. — Я потёр глаз. — В глаз надуло.
Пошли.
Колонна двинулась от конторы, по главной улице, мимо школы, к клубу. Гармошка играла, дети орали, репродуктор хрипел. Собаки бежали рядом и лаяли на транспаранты.
Прошли метров восемьсот. Вот и вся демонстрация.
У клуба был митинг. Председатель говорил речь.
Аркадия Павловича я разглядел как следует впервые.
Он стоял на крыльце клуба, над людьми, — крупный мужик лет пятидесяти в хорошем драповом пальто и в шляпе, единственной шляпе на всё село. Лицо у него было гладкое и уверенное, и говорил он хорошо: не по бумажке, громко, с правильными паузами.
— … и в этом году, товарищи, — говорил председатель, — перед нашим хозяйством стоят серьёзные задачи. Продовольственная программа, принятая партией, требует от каждого из нас…
Я слушал вполуха и смотрел на него.
В первой жизни я его почти не знал. Ну председатель и председатель, начальство, оно всегда где-то наверху. Помню, что его в восемьдесят пятом или шестом сняли, и он куда-то уехал.
А сейчас я смотрел на него глазами человека, который тридцать лет продавал технику и повидал всяких начальников.
И видел совершенно понятный тип.
Он не хозяин. Хозяин смотрит на своё хозяйство, а этот смотрел на людей — не как на работников, а как на зрителей. Он проверял, слушают ли. Он делал паузу и ждал, отреагируют ли. Ему было важно, как он выглядит.
Такие обычно очень хорошо отчитываются наверх и очень плохо решают на месте. Такие держат вокруг себя удобных, а неудобных выдавливают. И такие панически боятся выглядеть глупо при людях.
Полезное знание, подумал я. Пригодится.
— … добиться высоких показателей на весеннем севе, — заканчивал председатель, — и достойно встретить…
Дальше я не слушал, потому что увидел Людку.
Она стояла у крыльца сельпо, метрах в тридцати, с двумя подружками.
Я её узнал сразу и мгновенно — раньше, чем сообразил, кто это.
Господи.
Вот что странно устроено в человеке: я двадцать лет прожил с Тонькой, у меня был сын, у меня потом была женщина в райцентре, с которой я десять лет провёл в общем-то счастливо. А Людку Тихонову я помнил всю жизнь, все сорок шесть лет, и вспоминал её раза три в год, и каждый раз с досадой.
Потому что в той жизни у нас ничего не было.
Мы потанцевали два раза в мае, и один раз я её проводил, и потом я подрался с Витькой и получил горбинку на нос, а Людка через две недели уехала на курсы в район, а когда вернулась, у меня уже была Тонька и Тонька уже была беременная.
И всё. И больше ничего.
Она стояла и смеялась чему-то, запрокинув голову. В светлом плаще, с волосами, которые ветер трепал во все стороны, и она их всё время убирала со лба и всё время не успевала.
Двадцать лет. Ей сейчас двадцать лет.
Мне шестьдесят восемь.
Я стоял и смотрел на неё, и во мне происходило что-то невнятное и сложное. С одной стороны — тело у меня было двадцатидвухлетнее, и оно на неё отреагировало быстро и недвусмысленно. А с другой — я смотрел на эту девчонку и видел ребёнка. Совсем молоденькую, с круглыми щеками, с этими её растрёпанными волосами.
И меня накрыло нежностью такой силы, что я растерялся.
Ей двадцать лет, и она понятия не имеет, что у неё впереди. Она сейчас думает про танцы, про плащ, про то, идёт ли ей причёска. И она смеётся, потому что первое мая и солнце.
— Петь. — Мишка проследил мой взгляд и заржал. — Ну ты глазами-то не так лупай, а то вывалятся.
— Отстань.
— Не, ну а чего. — Он пихнул меня локтем. — Иди подойди.
— Пойду.
— Прям сейчас?
— А чего тянуть?
И пошёл.
Вот что даёт возраст, так это отсутствие мандража.
Двадцатидвухлетний Петька Лыткин к красивой девушке подходил, как на минное поле: краснел, суетился, лихорадочно придумывал, что сказать, и говорил в итоге глупость. Я это про себя помнил прекрасно.
А мне было шестьдесят восемь, и я за свою жизнь провёл тысячи разговоров с людьми, от которых мне что-то было нужно. И знал главное правило: не надо ничего изображать. Надо просто говорить с человеком, как с человеком.
— Здравствуй, Люда.
Она обернулась.
И вот тут я поймал момент, ради которого, наверное, всё и затевалось.
Она посмотрела на меня — сначала мельком, привычно, как смотрят на знакомое лицо. А потом задержала взгляд. И у неё поменялось выражение.
Совсем чуть-чуть. Но я это увидел.
Потому что перед ней стоял не тот Петька, которого она знала с седьмого класса. Стоял парень, который смотрел на неё спокойно, весело и без всякой паники.
— Здравствуй. — Она убрала волосы со лба. — Ой, а ты чего такой… — поискала слово, — серьёзный?
— Работал много.
— Это ты трактор чинил, да? — вмешалась одна из подружек. — Нам Нинка говорила, ей брат рассказывал. Который три года стоял?
— Который три года стоял.
— И он поехал?
— Поехал.
— Врёшь!
— Сходи посмотри, — предложил я. — Он у мастерской стоит, чистый, как в кино.
Девчонки засмеялись.
Людка смотрела на меня и улыбалась, и я видел в её глазах спокойный, ясный интерес — тот самый, который в первой жизни я то ли не заметил, то ли не поверил.
— А ты сегодня в клуб придёшь? — спросил я.
— Приду.
— Тогда танцуем.
Она вскинула брови.
— Прямо-таки танцуем?
— Прямо-таки. — Я развёл руками. — Первый танец мой. Договорились?
И вот тут она сделала то, чего я не ожидал.
Она чуть склонила голову набок, оглядела меня с ног до головы — с ботинками, начищенными по случаю праздника, с пиджаком, который мать вытащила из сундука и отгладила, — и сказала:
— А ты нахальный стал, Лыткин.
— Стал, — согласился я.
— С чего это?
— Помолодел.
Она фыркнула и засмеялась, и подружки засмеялись, и я пошёл прочь, пока хорошо.
Уходя, я знал совершенно точно: она смотрит мне вслед. Это тоже была наука из другой жизни — уходить первым, пока разговор на подъёме.
Мать перехватила меня у клуба.
Она стояла с тремя товарками, и, судя по тому, как они замолчали при моём приближении, обсуждали как раз меня.
— Петя. — Мать поймала меня за рукав. — Ты помнишь тётю Валю?
— Здравствуйте.
Тётя Валя оказалась дородной женщиной в цветастом платке, и она осмотрела меня с таким выражением, с каким на рынке осматривают телушку.
— Возмужал, — вынесла она вердикт. — Возмужал, Марфа. Ты гляди, какие плечи.
— Да ну, — отмахнулась мать польщённо.
— А у меня Галя, — сообщила тётя Валя, — из Новосёлова. Помнишь Галю? Она в этом году техникум кончает, зоотехником будет. Работящая, спокойная. И собой ничего.
Я стоял и смотрел, как две пожилые женщины при мне обсуждают, кому меня отдать.
— Тёть Валь. — Я сунул руки в карманы. — А Галя-то согласна?
Тётя Валя опешила.
— В смысле?
— Ну, — продолжил я, — вы её спрашивали? Может, ей зоотехником интереснее, чем за меня.
Мать посмотрела на меня страшными глазами.
Тётя Валя пожевала губами.
— Шутник, — уронила она наконец без всякого удовольствия.
Я улыбнулся ей самой располагающей улыбкой из своего арсенала — той, которой тридцать лет улыбался несговорчивым клиентам, — и пошёл дальше.
Мать догнала меня через двадцать шагов.
— Ты чего это?
— А чего?
— Ты зачем над ней издеваешься? — прошипела мать. — Она к тебе со всей душой!
— Мам, она не ко мне со всей душой. Она свою Галю пристраивает.
— И что? Хорошая девка!
— Может, и хорошая.
— А ты чего?
— А я, — пожал я плечами, — пока не собираюсь.
Мать остановилась посреди улицы.
— Как это — не собираешься?
Вот тут надо было аккуратно.
Потому что для неё это было не пустое. Двадцать два года — самое время. Дальше начнут говорить, что с парнем что-то не так. Плюс она одна, и ей хочется невестку, и внуков, и чтобы дом ожил.
Я это всё понимал прекрасно. Я сам сорок лет спустя думал ровно то же самое про своего сына.
— Мам. — Я взял её под руку. — Я женюсь. Обязательно женюсь.
— Когда?
— Когда сам выберу.
Она хотела что-то сказать, но я продолжил:
— Я тебе так скажу. Я лучше три года подожду и приведу ту, с которой мне будет хорошо, чем сейчас женюсь на первой попавшейся хорошей девке — и мы с ней потом двадцать лет проживём как соседи. Вежливо и молча.
Мать посмотрела на меня.
Смотрела долго.
— Это ты откуда взял? — спросила она тихо.
— Что?
— Про соседей.
Я понял, что сказал лишнее.
— Да так. — Я отвёл глаза. — Видел.
— Где ты видел, тебе двадцать два года.
— Мам.
Она покачала головой.
— Чудной ты стал, Петька. — Она вздохнула. — Ладно. Не собираешься так не собираешься. Только тёте Вале я теперь что скажу?
— Скажи, что я жениться боюсь, — предложил я. — Пусть жалеют.
Мать неожиданно фыркнула.
Она фыркнула, потом прикрыла рот ладонью, потом всё-таки засмеялась — молодо, совсем как та девчонка у сельпо.
— Ох, дурак, — выговорила она с нежностью. — Ох, дурак какой.
И пошла к своим товаркам, и я смотрел ей вслед, и мне было хорошо.
Вечером в клубе были танцы.
Я это знал, потому что об этом знало всё село. Клуб первого мая — святое.
Домой я забежал только переодеться. Умылся, надел рубашку, посмотрел в зеркало.
Из зеркала на меня смотрел двадцатидвухлетний парень с наглыми глазами.
— Ну что. — Я подмигнул ему. — Пошли танцевать.