Зимой в мастерской работают не спеша.
Это единственные месяцы в году, когда над механизатором никто не стоит: до весны далеко, техника разобрана, и если ты сегодня не поставил гидроцилиндр, то поставишь завтра, и никто про это не спросит.
Я в ту зиму работал так же, как все.
А по вечерам сидел за столом с тетрадкой.
Тетрадок к декабрю у меня было три: рабочий журнал, прошнурованный и с номером, который мне в июне завизировала Зина; вторая — где я с сентября выписывал цифры из чужих бумаг; и третья, чистая, в которую я эти цифры перекладывал по порядку.
Порядок я придумал не сразу.
Сначала я хотел писать по темам: топливо, простои, премии, ферма. Потом понял, что так нельзя, потому что по темам получается жалоба, а жалобу читают полминуты.
И стал писать иначе.
Я стал писать по деньгам.
Не «на ферме падёж», а «падёж сорок семь голов, из них двадцать восемь оформлены вынужденным убоем, мясо сдано четвёртой категорией, недополучено столько-то». Не «премии маленькие», а «фонд девять тысяч четыреста, положение от семьдесят шестого года, распределение процентом от оклада, механизаторы получили четырнадцать процентов фонда при семидесяти процентах выработки».
Это заняло у меня декабрь и половину января.
Витька пришёл в мастерскую четвёртого декабря.
Пришёл как договаривались в сентябре: зимой машины стоят, шофёр три месяца бьёт баклуши, а Сомов его взял подсобным, потому что я поговорил и потому что Сомову было выгодно.
Первые две недели он таскал и подавал.
Потом стал спрашивать.
Спрашивал он неудобно и много: почему так, а не иначе, зачем эта прокладка, откуда ты знаешь, что тут износ. Мужики от него уставали. Я не уставал, потому что человек, который спрашивает, за зиму делается работником.
Двадцатого декабря он спросил не про железо.
Мы вдвоём мыли детали в керосине, у бочки, и он вдруг сказал:
— Слышь. Ты в феврале выступать будешь?
Я вытер руки.
— Кто сказал?
— Никто. — Витька полоскал шестерню. — Мужики говорят.
— Мужики.
— Ну.
Он вытащил шестерню и стал её разглядывать, хотя разглядывать там было нечего.
— Ты меня возьми.
— Куда взять?
— Куда-нибудь. — Он положил шестерню. — Я говорить не умею, я знаю. Я встать могу.
Мишка узнал в середине декабря и немедленно предложил план.
План был такой: собрать подписи.
— Подписи! — Он рубил воздух рукой. — Всей мастерской! И на стол ему!
— И что он с ними сделает?
— Как что⁈ Это ж коллектив!
— Он их положит в стол, а через месяц каждого по одному вызовет.
Мишка задумался.
— Тогда, — сказал он через минуту, — тогда надо этого… Кузьмина.
— Что Кузьмина?
— Ну. — Мишка неопределённо повёл плечом. — Подождать вечером.
— Миш.
— Я ж не всерьёз.
— Ты всерьёз.
— Ну наполовину.
Он посидел, ковыряя ногтем верстак.
— Петь.
— М.
— Мне двадцать восемь дали, — сказал Мишка. — Я не про деньги. Я про то, что я на доске висю, а мне двадцать восемь.
Он это выговорил и сам смутился.
— Ты меня в список не пиши, — добавил он. — Я если начну говорить, я такого наговорю. Ты мне просто скажи, когда вставать.
К Зине я пошёл в первую субботу января.
Пошёл к ней домой — в контору с таким не ходят, — и она открыла дверь в халате поверх платья, с полотенцем на голове, и посмотрела на меня так, что я едва не ушёл.
— Заходите.
В доме у неё было чисто и пусто. Стол, буфет, этажерка с книгами, швейная машинка под чехлом. На кухне сохли две чашки.
Крыльцо, кстати, не скрипело.
Мы сели за стол, и я выложил тетрадь.
Она читала сорок минут.
Читала не подряд — открывала, находила глазами, шла пальцем по строке и переворачивала. Ни разу ничего не спросила.
Потом закрыла и положила ладонь сверху.
— Откуда падёж?
— Матвеич.
— А расхождение по надою?
— Сычёва сама показала.
Зина потёрла лоб.
— Она с ума сошла.
— Она не сошла. Она мне прямо сказала: напишет правду — снимут в декабре.
— И это правда.
Зина встала и пошла ставить чайник, и я минуты три сидел один.
Потом она вернулась, села и выложила то, чего я не ждал.
— Дегтярёв написал заявление второго декабря.
Я поднял голову.
— Написал?
— Написал. — Зина смотрела на клеёнку. — Принёс в бухгалтерию, положил и ушёл.
— И?
— И оно у меня в столе.
Она подняла глаза.
— Я его не провела. Я его не зарегистрировала. По журналу входящих его нет. Он лежит у меня в среднем ящике с второго декабря.
Я молчал.
— Вы понимаете, что я сделала?
— Понимаю.
— Ничего вы не понимаете. — Она сжала руки. — Если сейчас всплывёт, что заявление лежало у меня месяц, — это не выговор. Это должностное. Меня не снимут, Лыткин, меня уволят по статье, и в районе я потом не устроюсь даже кассиром.
— Зачем тогда?
Зина долго молчала.
— Затем, что ему шестьдесят восемь лет. И затем, что я в семьдесят девятом сама подписала акт, которого не читала. Такой же.
Чайник засвистел.
Она сходила и выключила его и не стала наливать.
— Что вам нужно от меня? — спросила она уже другим голосом, деловым.
— Три вещи. — Я открыл тетрадь. — Первое: справка по фонду за три года — сколько начислено, сколько распределено, по какому положению. Второе: ваш вариант нового положения. Третье — вы на собрании подтверждаете цифры, если спросят.
— А если не спросят?
— Тогда молчите.
Зина посмотрела на меня.
— Вы не просите меня выступать.
— Нет.
— Почему?
— Потому что вам тут жить. А цифры я и сам зачитаю.
Она сидела и смотрела на тетрадь.
— Я подготовлю. — Она встала. — Приходите через неделю.
Про ревизионную комиссию я вспомнил случайно.
Вспомнил, когда листал устав — устав сельскохозяйственной артели, брошюрка на сорок страниц, которую мне дала Зина и которую до меня, судя по виду, не открывали.
Там было написано вот что.
Ревизионная комиссия избирается общим собранием колхозников, подотчётна общему собранию, а не правлению, проверяет финансово-хозяйственную деятельность и вправе требовать любые документы у любых должностных лиц.
Я перечитал два раза.
Потом пошёл выяснять, кто у нас председатель ревизионной комиссии.
Выяснилось, что Митрич.
Митрича я нашёл в мастерской, в его углу, где он в холодное время сидел у печки и точил всё подряд.
— Митрич.
— А.
— Ты председатель ревизионной комиссии?
Он поднял голову.
— Ну.
— Давно?
— Третий год. — Он подумал. — Или четвёртый.
— И что вы делаете?
— Кто?
— Комиссия.
Митрич отложил напильник.
— А ничего не делаем. Собираемся раз в год. Приходит Гаврилыч из бухгалтерии, приносит акт. Мы подписываем.
— И всё?
— И всё. — Он пожал плечами. — Чай пьём.
Я сел рядом на ящик.
— Митрич. А ты устав читал?
— Какой устав?
— Наш. Колхозный.
— В пятьдесят седьмом читал. — Митрич выпрямился. — Когда вступал.
Я достал брошюрку, нашёл страницу и дал ему.
Он читал долго, шевеля губами, потом прочитал ещё раз, потом отодвинул от глаз, потом придвинул.
— Дай-кось очки.
Очков у него не было. Я сходил к Сомову и принёс.
Он прочитал в очках.
Потом положил брошюрку на колени и сидел минуты две, глядя в печку.
— Вправе требовать, — сказал Митрич.
— Вправе.
— Любые документы. У любых должностных лиц.
— У любых.
Он снял очки.
— Петя. — Он повернулся ко мне. — А я, значит, три года чай пью.
— Ты не знал.
— Я знал. — Митрич смотрел в печку. — Я не то чтобы знал, а… я не спрашивал. Оно так удобнее было.
Он посидел ещё.
— Чего тебе надо?
— Три бумаги. Акт списания за май восемьдесят первого. Ведомость по фонду за три года. И книгу истории полей.
— Мне их дадут?
— Ты председатель ревизионной комиссии. Ты требуешь письменно, с исходящим номером, и тебе дают в трёхдневный срок. Если не дают — это уже отдельный разговор, и не со мной.
Митрич надел очки обратно.
— Писать я не мастак.
— Я напишу. Ты подпишешь.
— Не. — Он покачал головой. — Ты не так понял. Я напишу сам, коряво. Пусть будет коряво, зато моей рукой.
Он получил все три бумаги за одиннадцать дней.
Акт списания ему выдали на четвёртый день, ведомость по фонду — на седьмой, а книгу истории полей не дали вообще, потому что она, по словам главного бухгалтера, находилась у агронома.
У агронома она и находилась.
К Лапину я поехал двадцать третьего января, в воскресенье.
Мы просидели у него на кухне четыре часа.
Он выложил на стол карты, книгу истории полей, свои записи за одиннадцать лет и считал вместе со мной, и это была самая спокойная работа за всю зиму.
Он дал мне три цифры.
Первая: за последние четыре года площадь чистых паров сократилась с одиннадцати процентов пашни до четырёх, при агротехнической норме для нашей зоны — двенадцать.
Вторая: по восьми полям, где пшеница шла по пшенице третий и четвёртый год, урожайность в этом году была на два и восемь центнера ниже, чем по тем же полям после пара. При хорошей погоде. Он посчитал: недобор — семьсот сорок тонн.
Третья: из книги истории полей за семьдесят четвёртый год вырваны два листа.
— Кто вырвал — не докажешь, — сказал Лапин.
— И не надо. Достаточно, что вырваны.
Он налил чаю.
— Ты меня выступать не проси, — проговорил он.
— Не прошу.
— Почему?
— Потому что вы мне это уже объяснили. — Я собирал бумаги. — Вам крыть нечем. Я — крою.
Лапин посмотрел на меня поверх чашки.
— Не хами. — Лапин поставил чашку.
— Виноват.
— То-то. — Он поставил чашку. — А цифры бери, они верные. Если спросят про пары, я встану и подтвержу. Это другое дело.
Он проводил меня до калитки.
— Лыткин. Ты вот что учти. — Лапин стоял в накинутом на плечи пальто. — Тебе будут отвечать не по существу. Тебе будут отвечать про тебя: молодой, полгода как из армии, много о себе понимает. Готовься не к спору. Готовься к этому.
На ферму я приехал в конце января, и меня там чуть не убили.
Не в переносном смысле: Сычёва, узнав, зачем я приехал, схватила лопату.
— Ты кто такой⁈ Ты меня под монастырь⁈
— Тамара Ильинична…
— Я тебе журнал показала! Я тебе по-человечески показала!
— Я про журнал говорить не буду.
— А про что будешь⁈
— Про стену в полкирпича. Про крышу, которую вы четвёртую зиму просите. Про транспортёр, который стоит с августа. Про молокопровод, который висит три года без насоса.
Она стояла с лопатой.
— Про надой я не скажу ни слова. Ни на собрании, ни где. Это не моё дело и не мой хлеб.
Сычёва опустила лопату.
Матвеич, стоявший рядом, немедленно вмешался:
— Так а падёж-то? Падёж говорить будешь?
— Буду.
— Ага! — Матвеич обернулся к Сычёвой. — Слыхала? Падёж будет!
— А падёж на тебе, а не на мне!
— На мне⁈
— На тебе! Ты у меня телят лечишь или где?
— Я их в стену колю!
— Вот и коли!
Они ругались минут десять.
Я дождался, сел на ящик из-под запчастей и достал тетрадь.
Через полчаса они мне надиктовали такое, чего я сам не собрал бы и за месяц: даты, номера заявок, кто когда чего требовал и кому отписали. У Матвеича, оказалось, все копии заявок с семьдесят восьмого года лежали дома, в мешке.
В мешке.
— Зачем в мешке?
— А куда я их дену? — искренне удивился Матвеич.
Кузьмин перехватил меня двадцать восьмого января, у магазина.
Перехватил сам — стоял, ждал, и, судя по всему, ждал не первые десять минут.
— Петя. Отойдём.
Мы отошли к забору.
— Ты в феврале выступаешь.
— Собираюсь.
— И про горючее будешь.
— Буду.
Кузьмин покивал.
Он был в хорошем полушубке и в новой кепке, и лицо у него было доброжелательное, как всегда.
— Ты сорок тонн насчитал, — сказал он.
Я промолчал, потому что цифру я не называл никому, кроме Зины.
— Ты не думай, я не подглядывал. — Кузьмин усмехнулся. — Я её сам знаю. Я её четыре года знаю, Петя. Она у меня в голове сидит, эта сорок тонн.
— И?
— И ничего. — Он смотрел на дорогу. — Слушай меня внимательно, я тебе дурного не желаю. Ты выступишь. Тебе ответят, что норма утверждена в семьдесят первом году Госкомсельхозтехникой и что хозяйство не вправе её менять. И это будет правда.
— А сорок тонн?
— А сорок тонн спишут на перерасход по нормативу. — Кузьмин повернулся ко мне. — Понимаешь? Не на меня. На норматив.
Он помолчал.
— Я тебе, если хочешь, сам эту справку принесу, — сказал он. — С печатью.
— Аркадий Фомич. А если норма врёт на двадцать процентов двенадцать лет — куда эти двадцать процентов девались?
Кузьмин долго на меня смотрел.
— Ты умный парень, — проговорил он. — Ты только не спрашивай меня об этом вслух при людях. Ладно?
Он поправил кепку и пошёл к магазину.
Уже отойдя шагов на пять, обернулся.
— И вот что, Петя. Не про меня думай. Я тут двадцать лет и ещё пять просижу. Ты про себя думай.
К парторгу я пошёл в феврале, второго числа.
Ситников Илья Захарович принял меня у себя в кабинете — маленьком, в конце коридора, с сейфом и портретом, — и слушал двадцать минут, не перебивая.
Потом сложил руки на столе.
— Пётр Сергеевич.
— Да.
— Я вам ничем помогать не буду.
Сказано это было спокойно и без всякого стыда.
— Понял.
Я встал.
— Сядьте.
Я сел.
Ситников смотрел на стол.
— Я двадцать лет секретарь парткома, — проговорил он. — Знаете, сколько за двадцать лет было отчётных собраний?
— Двадцать.
— Двадцать. И на девятнадцати из них никто ни разу не встал.
Он поднял глаза.
— На одном встали. В шестьдесят восьмом.
— И что?
— И ничего. — Ситников отвёл взгляд. — Человека не сняли, не выгнали, ничего с ним не сделали. Его просто перестали замечать. Через два года он сам ушёл в Новосёлово.
Он помолчал.
— Идите. — Ситников придвинул к себе бумагу. — И вот что. Вы меня о помощи просили — я отказал. Вы это запомните.
— Запомнил.
— Хорошо. Идите.
Я вышел в коридор и минуты полторы стоял.
Он мне отказал так, чтобы я это запомнил.
Он ни разу не сказал, что будет делать на собрании.
Про шестьдесят восьмой год я спросил у матери в тот же вечер.
Спросил прямо, за столом.
— Мам. Кто в шестьдесят восьмом на собрании выступал?
Мать сидела и подшивала что-то.
Она не подняла головы и не остановилась, но иголка у неё пошла медленнее.
— Отец, — сказала она.
Я поставил кружку.
— Батя?
— Батя. — Она перекусила нитку. — В феврале шестьдесят восьмого. Про наряды. Тогда бригадир наряды закрывал как хотел, а мужики по два месяца не знали, за что получили.
— И что?
— Ничего. — Мать разложила рубаху на коленях. — Пошумели и разошлись.
— А с ним?
— А с ним ничего. — Она вдела нитку. — Никто его не тронул. Просто с той поры он до бригадиров не дошёл. Его два раза выдвигали и два раза не проводили.
Она шила.
— Мам.
— Что.
— Ты его тогда поддержала?
Иголка остановилась.
Мать сидела с рубахой на коленях и смотрела на неё.
— Нет, — сказала она.
Я молчал.
— Я ему тогда: не лезь. — Она говорила ровно, глядя на шов. — У нас Петька маленький, у нас корова, ты чего лезешь. Я ему это два вечера говорила.
Она подняла голову.
— И он не полез второй раз. Ни разу больше. Пятнадцать лет.
Мы сидели.
— И я до сих пор не знаю, правильно я сделала или нет, — закончила она.
Она отложила рубаху.
— Иди, Петя. Ты иди.
Она встала, взяла шитьё и ушла к себе за занавеску, и я слышал, как она там ещё долго не ложилась.
С Людкой мы разговаривали в субботу, двенадцатого февраля.
Она пришла к нам вечером — она к тому времени приходила уже свободно, и мать её кормила, и никто уже ничего по этому поводу не говорил, — и мы вышли на улицу, потому что дома разговаривать было негде.
Мороз стоял градусов пятнадцать, тихий.
Мы дошли до моста и стояли на нём, и внизу подо льдом угадывалась речка.
— Через неделю.
— Через неделю.
— Ты всё написал?
— Написал.
Она стояла, спрятав руки в рукава.
— Петь. А если не получится?
Я подумал, врать или нет, и решил не врать.
— Тогда будет так. Меня не выгонят. Из колхоза выгнать нельзя, это не завод, тут общее собрание нужно. Меня просто отставят.
— Как отставят?
— Так. Переведут с трактора на что-нибудь. Наряды будут закрывать по минимуму. В мастерскую не пустят. Через полгода я буду возить воду на ферму за сто рублей, и все будут разговаривать со мной вежливо.
Людка молчала.
— И ещё. Начнут коситься. Не все. Но человек десять будут думать, что из-за меня к ним ходила комиссия.
— И что ты тогда?
— Тогда уеду.
Она повернулась.
— Куда?
— В район. Или в Барнаул. Я слесарь, я не пропаду. — Я смотрел на лёд. — В городе платят больше, чем тут. И там никто не знает, что я лез.
Людка стояла и смотрела на меня.
— Ты меня спрашивать будешь?
— Что?
— Я говорю: ты меня спрашивать будешь? — Она вынула руки из рукавов. — Ты сейчас за нас двоих всё решил и рассказал. А спросить?
Я стоял.
— Спрашиваю.
— Что спрашиваешь?
— Люд. Если не выйдет и мне придётся уехать — ты поедешь?
Она смотрела на меня секунды три.
— Дурак ты, Лыткин.
— Это «да»?
— Это «дурак». — Людка отвернулась к перилам. — Я в сельпо заведующая. У меня, между прочим, корочки. Меня в райцентре с руками возьмут, там товароведов нет.
— То есть…
— То есть я тебя ещё в мае спрашивала. — Она глядела на речку. — А ты мне тогда чего ответил?
Я вспомнил, что ответил.
— Ну вот. А теперь ты спрашиваешь.
Она помолчала.
— Поеду, — сказала она. — Только ты сначала выступи.
Тимофеев в те недели вёл себя странно.
Он стал заходить в мастерскую чаще, чем всю осень, и заходить не с проверкой, а как-то так: походит, посмотрит, спросит про гидравлику и уйдёт.
Девятого февраля он остановился у моего верстака.
На верстаке лежала раскрытая тетрадь — та самая, третья, — и я её не убрал, потому что не успел.
Он посмотрел на неё сверху.
Он смотрел секунд пять, и я точно знаю, что он прочитал как минимум заголовок, потому что заголовок был написан крупно.
Потом отошёл к комбайну и стал разглядывать наклонную камеру, которую разглядывать было незачем.
— Лыткин.
— Да.
— Шкив тот, с вариатора. Ты его перебирал?
— Перебирал. В ноябре.
— Ну-ну.
И ушёл.
Папку я собрал к пятнадцатому февраля.
В ней было девять позиций, каждая на отдельном листе, и к каждой приложен документ или заверенная копия.
Топливо: журнал с шестого мая, завизированный главным экономистом, с номером. Фактический расход по моему трактору за сезон — восемь и шесть литра на гектар при норме одиннадцать. Списание — по норме. Разница по хозяйству за год, если считать по всем: около сорока тонн дизтоплива.
Простои: сводная по уборке, часы и причины.
Ремонт: сводка готовности на первое июня — сорок процентов; фактически готовых машин — две.
Потери: сорок гектаров валков, ушедших под дождь, потому что не хватило транспорта.
Премии: фонд, положение семьдесят шестого года, ведомость.
Списание: акт от мая восемьдесят первого, три тысячи двести рублей, детали отсутствуют, третья подпись — Дегтярёв.
Кадры: штатная единица кузнеца пустая с семьдесят девятого, фонд закрывался на общие работы.
Земля: пары, повторные посевы, недобор семьсот сорок тонн, два вырванных листа.
Ферма: заявки Матвеича с семьдесят восьмого года, падёж, вынужденный убой, стена в полкирпича, крыша, транспортёр, молокопровод.
Про надой не было ни строчки.
Я перечитал всё это восемнадцатого вечером, сидя на кухне, и понял, что ни одна из девяти позиций не является преступлением.
Ни одна.
Всё сделано по положению, по норме, по акту и по указанию сверху, и каждый отдельный человек в этой цепочке поступал правильно.
Я закрыл папку и пошёл спать.
Спал я, кстати, прекрасно.
В той жизни я перед каждым серьёзным разговором не спал ночь, курил и репетировал, и наутро приходил разбитый и говорил хуже, чем мог.
А тут заснул через десять минут.
Двадцать два года — хорошая штука.