К книге
Механизатор 82Глава 24
89%
Глава 24
24

Зимой в мастерской работают не спеша.

Это единственные месяцы в году, когда над механизатором никто не стоит: до весны далеко, техника разобрана, и если ты сегодня не поставил гидроцилиндр, то поставишь завтра, и никто про это не спросит.

Я в ту зиму работал так же, как все.

А по вечерам сидел за столом с тетрадкой.

Тетрадок к декабрю у меня было три: рабочий журнал, прошнурованный и с номером, который мне в июне завизировала Зина; вторая — где я с сентября выписывал цифры из чужих бумаг; и третья, чистая, в которую я эти цифры перекладывал по порядку.

Порядок я придумал не сразу.

Сначала я хотел писать по темам: топливо, простои, премии, ферма. Потом понял, что так нельзя, потому что по темам получается жалоба, а жалобу читают полминуты.

И стал писать иначе.

Я стал писать по деньгам.

Не «на ферме падёж», а «падёж сорок семь голов, из них двадцать восемь оформлены вынужденным убоем, мясо сдано четвёртой категорией, недополучено столько-то». Не «премии маленькие», а «фонд девять тысяч четыреста, положение от семьдесят шестого года, распределение процентом от оклада, механизаторы получили четырнадцать процентов фонда при семидесяти процентах выработки».

Это заняло у меня декабрь и половину января.

Витька пришёл в мастерскую четвёртого декабря.

Пришёл как договаривались в сентябре: зимой машины стоят, шофёр три месяца бьёт баклуши, а Сомов его взял подсобным, потому что я поговорил и потому что Сомову было выгодно.

Первые две недели он таскал и подавал.

Потом стал спрашивать.

Спрашивал он неудобно и много: почему так, а не иначе, зачем эта прокладка, откуда ты знаешь, что тут износ. Мужики от него уставали. Я не уставал, потому что человек, который спрашивает, за зиму делается работником.

Двадцатого декабря он спросил не про железо.

Мы вдвоём мыли детали в керосине, у бочки, и он вдруг сказал:

— Слышь. Ты в феврале выступать будешь?

Я вытер руки.

— Кто сказал?

— Никто. — Витька полоскал шестерню. — Мужики говорят.

— Мужики.

— Ну.

Он вытащил шестерню и стал её разглядывать, хотя разглядывать там было нечего.

— Ты меня возьми.

— Куда взять?

— Куда-нибудь. — Он положил шестерню. — Я говорить не умею, я знаю. Я встать могу.

Мишка узнал в середине декабря и немедленно предложил план.

План был такой: собрать подписи.

— Подписи! — Он рубил воздух рукой. — Всей мастерской! И на стол ему!

— И что он с ними сделает?

— Как что⁈ Это ж коллектив!

— Он их положит в стол, а через месяц каждого по одному вызовет.

Мишка задумался.

— Тогда, — сказал он через минуту, — тогда надо этого… Кузьмина.

— Что Кузьмина?

— Ну. — Мишка неопределённо повёл плечом. — Подождать вечером.

— Миш.

— Я ж не всерьёз.

— Ты всерьёз.

— Ну наполовину.

Он посидел, ковыряя ногтем верстак.

— Петь.

— М.

— Мне двадцать восемь дали, — сказал Мишка. — Я не про деньги. Я про то, что я на доске висю, а мне двадцать восемь.

Он это выговорил и сам смутился.

— Ты меня в список не пиши, — добавил он. — Я если начну говорить, я такого наговорю. Ты мне просто скажи, когда вставать.

К Зине я пошёл в первую субботу января.

Пошёл к ней домой — в контору с таким не ходят, — и она открыла дверь в халате поверх платья, с полотенцем на голове, и посмотрела на меня так, что я едва не ушёл.

— Заходите.

В доме у неё было чисто и пусто. Стол, буфет, этажерка с книгами, швейная машинка под чехлом. На кухне сохли две чашки.

Крыльцо, кстати, не скрипело.

Мы сели за стол, и я выложил тетрадь.

Она читала сорок минут.

Читала не подряд — открывала, находила глазами, шла пальцем по строке и переворачивала. Ни разу ничего не спросила.

Потом закрыла и положила ладонь сверху.

— Откуда падёж?

— Матвеич.

— А расхождение по надою?

— Сычёва сама показала.

Зина потёрла лоб.

— Она с ума сошла.

— Она не сошла. Она мне прямо сказала: напишет правду — снимут в декабре.

— И это правда.

Зина встала и пошла ставить чайник, и я минуты три сидел один.

Потом она вернулась, села и выложила то, чего я не ждал.

— Дегтярёв написал заявление второго декабря.

Я поднял голову.

— Написал?

— Написал. — Зина смотрела на клеёнку. — Принёс в бухгалтерию, положил и ушёл.

— И?

— И оно у меня в столе.

Она подняла глаза.

— Я его не провела. Я его не зарегистрировала. По журналу входящих его нет. Он лежит у меня в среднем ящике с второго декабря.

Я молчал.

— Вы понимаете, что я сделала?

— Понимаю.

— Ничего вы не понимаете. — Она сжала руки. — Если сейчас всплывёт, что заявление лежало у меня месяц, — это не выговор. Это должностное. Меня не снимут, Лыткин, меня уволят по статье, и в районе я потом не устроюсь даже кассиром.

— Зачем тогда?

Зина долго молчала.

— Затем, что ему шестьдесят восемь лет. И затем, что я в семьдесят девятом сама подписала акт, которого не читала. Такой же.

Чайник засвистел.

Она сходила и выключила его и не стала наливать.

— Что вам нужно от меня? — спросила она уже другим голосом, деловым.

— Три вещи. — Я открыл тетрадь. — Первое: справка по фонду за три года — сколько начислено, сколько распределено, по какому положению. Второе: ваш вариант нового положения. Третье — вы на собрании подтверждаете цифры, если спросят.

— А если не спросят?

— Тогда молчите.

Зина посмотрела на меня.

— Вы не просите меня выступать.

— Нет.

— Почему?

— Потому что вам тут жить. А цифры я и сам зачитаю.

Она сидела и смотрела на тетрадь.

— Я подготовлю. — Она встала. — Приходите через неделю.

Про ревизионную комиссию я вспомнил случайно.

Вспомнил, когда листал устав — устав сельскохозяйственной артели, брошюрка на сорок страниц, которую мне дала Зина и которую до меня, судя по виду, не открывали.

Там было написано вот что.

Ревизионная комиссия избирается общим собранием колхозников, подотчётна общему собранию, а не правлению, проверяет финансово-хозяйственную деятельность и вправе требовать любые документы у любых должностных лиц.

Я перечитал два раза.

Потом пошёл выяснять, кто у нас председатель ревизионной комиссии.

Выяснилось, что Митрич.

Митрича я нашёл в мастерской, в его углу, где он в холодное время сидел у печки и точил всё подряд.

— Митрич.

— А.

— Ты председатель ревизионной комиссии?

Он поднял голову.

— Ну.

— Давно?

— Третий год. — Он подумал. — Или четвёртый.

— И что вы делаете?

— Кто?

— Комиссия.

Митрич отложил напильник.

— А ничего не делаем. Собираемся раз в год. Приходит Гаврилыч из бухгалтерии, приносит акт. Мы подписываем.

— И всё?

— И всё. — Он пожал плечами. — Чай пьём.

Я сел рядом на ящик.

— Митрич. А ты устав читал?

— Какой устав?

— Наш. Колхозный.

— В пятьдесят седьмом читал. — Митрич выпрямился. — Когда вступал.

Я достал брошюрку, нашёл страницу и дал ему.

Он читал долго, шевеля губами, потом прочитал ещё раз, потом отодвинул от глаз, потом придвинул.

— Дай-кось очки.

Очков у него не было. Я сходил к Сомову и принёс.

Он прочитал в очках.

Потом положил брошюрку на колени и сидел минуты две, глядя в печку.

— Вправе требовать, — сказал Митрич.

— Вправе.

— Любые документы. У любых должностных лиц.

— У любых.

Он снял очки.

— Петя. — Он повернулся ко мне. — А я, значит, три года чай пью.

— Ты не знал.

— Я знал. — Митрич смотрел в печку. — Я не то чтобы знал, а… я не спрашивал. Оно так удобнее было.

Он посидел ещё.

— Чего тебе надо?

— Три бумаги. Акт списания за май восемьдесят первого. Ведомость по фонду за три года. И книгу истории полей.

— Мне их дадут?

— Ты председатель ревизионной комиссии. Ты требуешь письменно, с исходящим номером, и тебе дают в трёхдневный срок. Если не дают — это уже отдельный разговор, и не со мной.

Митрич надел очки обратно.

— Писать я не мастак.

— Я напишу. Ты подпишешь.

— Не. — Он покачал головой. — Ты не так понял. Я напишу сам, коряво. Пусть будет коряво, зато моей рукой.

Он получил все три бумаги за одиннадцать дней.

Акт списания ему выдали на четвёртый день, ведомость по фонду — на седьмой, а книгу истории полей не дали вообще, потому что она, по словам главного бухгалтера, находилась у агронома.

У агронома она и находилась.

К Лапину я поехал двадцать третьего января, в воскресенье.

Мы просидели у него на кухне четыре часа.

Он выложил на стол карты, книгу истории полей, свои записи за одиннадцать лет и считал вместе со мной, и это была самая спокойная работа за всю зиму.

Он дал мне три цифры.

Первая: за последние четыре года площадь чистых паров сократилась с одиннадцати процентов пашни до четырёх, при агротехнической норме для нашей зоны — двенадцать.

Вторая: по восьми полям, где пшеница шла по пшенице третий и четвёртый год, урожайность в этом году была на два и восемь центнера ниже, чем по тем же полям после пара. При хорошей погоде. Он посчитал: недобор — семьсот сорок тонн.

Третья: из книги истории полей за семьдесят четвёртый год вырваны два листа.

— Кто вырвал — не докажешь, — сказал Лапин.

— И не надо. Достаточно, что вырваны.

Он налил чаю.

— Ты меня выступать не проси, — проговорил он.

— Не прошу.

— Почему?

— Потому что вы мне это уже объяснили. — Я собирал бумаги. — Вам крыть нечем. Я — крою.

Лапин посмотрел на меня поверх чашки.

— Не хами. — Лапин поставил чашку.

— Виноват.

— То-то. — Он поставил чашку. — А цифры бери, они верные. Если спросят про пары, я встану и подтвержу. Это другое дело.

Он проводил меня до калитки.

— Лыткин. Ты вот что учти. — Лапин стоял в накинутом на плечи пальто. — Тебе будут отвечать не по существу. Тебе будут отвечать про тебя: молодой, полгода как из армии, много о себе понимает. Готовься не к спору. Готовься к этому.

На ферму я приехал в конце января, и меня там чуть не убили.

Не в переносном смысле: Сычёва, узнав, зачем я приехал, схватила лопату.

— Ты кто такой⁈ Ты меня под монастырь⁈

— Тамара Ильинична…

— Я тебе журнал показала! Я тебе по-человечески показала!

— Я про журнал говорить не буду.

— А про что будешь⁈

— Про стену в полкирпича. Про крышу, которую вы четвёртую зиму просите. Про транспортёр, который стоит с августа. Про молокопровод, который висит три года без насоса.

Она стояла с лопатой.

— Про надой я не скажу ни слова. Ни на собрании, ни где. Это не моё дело и не мой хлеб.

Сычёва опустила лопату.

Матвеич, стоявший рядом, немедленно вмешался:

— Так а падёж-то? Падёж говорить будешь?

— Буду.

— Ага! — Матвеич обернулся к Сычёвой. — Слыхала? Падёж будет!

— А падёж на тебе, а не на мне!

— На мне⁈

— На тебе! Ты у меня телят лечишь или где?

— Я их в стену колю!

— Вот и коли!

Они ругались минут десять.

Я дождался, сел на ящик из-под запчастей и достал тетрадь.

Через полчаса они мне надиктовали такое, чего я сам не собрал бы и за месяц: даты, номера заявок, кто когда чего требовал и кому отписали. У Матвеича, оказалось, все копии заявок с семьдесят восьмого года лежали дома, в мешке.

В мешке.

— Зачем в мешке?

— А куда я их дену? — искренне удивился Матвеич.

Кузьмин перехватил меня двадцать восьмого января, у магазина.

Перехватил сам — стоял, ждал, и, судя по всему, ждал не первые десять минут.

— Петя. Отойдём.

Мы отошли к забору.

— Ты в феврале выступаешь.

— Собираюсь.

— И про горючее будешь.

— Буду.

Кузьмин покивал.

Он был в хорошем полушубке и в новой кепке, и лицо у него было доброжелательное, как всегда.

— Ты сорок тонн насчитал, — сказал он.

Я промолчал, потому что цифру я не называл никому, кроме Зины.

— Ты не думай, я не подглядывал. — Кузьмин усмехнулся. — Я её сам знаю. Я её четыре года знаю, Петя. Она у меня в голове сидит, эта сорок тонн.

— И?

— И ничего. — Он смотрел на дорогу. — Слушай меня внимательно, я тебе дурного не желаю. Ты выступишь. Тебе ответят, что норма утверждена в семьдесят первом году Госкомсельхозтехникой и что хозяйство не вправе её менять. И это будет правда.

— А сорок тонн?

— А сорок тонн спишут на перерасход по нормативу. — Кузьмин повернулся ко мне. — Понимаешь? Не на меня. На норматив.

Он помолчал.

— Я тебе, если хочешь, сам эту справку принесу, — сказал он. — С печатью.

— Аркадий Фомич. А если норма врёт на двадцать процентов двенадцать лет — куда эти двадцать процентов девались?

Кузьмин долго на меня смотрел.

— Ты умный парень, — проговорил он. — Ты только не спрашивай меня об этом вслух при людях. Ладно?

Он поправил кепку и пошёл к магазину.

Уже отойдя шагов на пять, обернулся.

— И вот что, Петя. Не про меня думай. Я тут двадцать лет и ещё пять просижу. Ты про себя думай.

К парторгу я пошёл в феврале, второго числа.

Ситников Илья Захарович принял меня у себя в кабинете — маленьком, в конце коридора, с сейфом и портретом, — и слушал двадцать минут, не перебивая.

Потом сложил руки на столе.

— Пётр Сергеевич.

— Да.

— Я вам ничем помогать не буду.

Сказано это было спокойно и без всякого стыда.

— Понял.

Я встал.

— Сядьте.

Я сел.

Ситников смотрел на стол.

— Я двадцать лет секретарь парткома, — проговорил он. — Знаете, сколько за двадцать лет было отчётных собраний?

— Двадцать.

— Двадцать. И на девятнадцати из них никто ни разу не встал.

Он поднял глаза.

— На одном встали. В шестьдесят восьмом.

— И что?

— И ничего. — Ситников отвёл взгляд. — Человека не сняли, не выгнали, ничего с ним не сделали. Его просто перестали замечать. Через два года он сам ушёл в Новосёлово.

Он помолчал.

— Идите. — Ситников придвинул к себе бумагу. — И вот что. Вы меня о помощи просили — я отказал. Вы это запомните.

— Запомнил.

— Хорошо. Идите.

Я вышел в коридор и минуты полторы стоял.

Он мне отказал так, чтобы я это запомнил.

Он ни разу не сказал, что будет делать на собрании.

Про шестьдесят восьмой год я спросил у матери в тот же вечер.

Спросил прямо, за столом.

— Мам. Кто в шестьдесят восьмом на собрании выступал?

Мать сидела и подшивала что-то.

Она не подняла головы и не остановилась, но иголка у неё пошла медленнее.

— Отец, — сказала она.

Я поставил кружку.

— Батя?

— Батя. — Она перекусила нитку. — В феврале шестьдесят восьмого. Про наряды. Тогда бригадир наряды закрывал как хотел, а мужики по два месяца не знали, за что получили.

— И что?

— Ничего. — Мать разложила рубаху на коленях. — Пошумели и разошлись.

— А с ним?

— А с ним ничего. — Она вдела нитку. — Никто его не тронул. Просто с той поры он до бригадиров не дошёл. Его два раза выдвигали и два раза не проводили.

Она шила.

— Мам.

— Что.

— Ты его тогда поддержала?

Иголка остановилась.

Мать сидела с рубахой на коленях и смотрела на неё.

— Нет, — сказала она.

Я молчал.

— Я ему тогда: не лезь. — Она говорила ровно, глядя на шов. — У нас Петька маленький, у нас корова, ты чего лезешь. Я ему это два вечера говорила.

Она подняла голову.

— И он не полез второй раз. Ни разу больше. Пятнадцать лет.

Мы сидели.

— И я до сих пор не знаю, правильно я сделала или нет, — закончила она.

Она отложила рубаху.

— Иди, Петя. Ты иди.

Она встала, взяла шитьё и ушла к себе за занавеску, и я слышал, как она там ещё долго не ложилась.

С Людкой мы разговаривали в субботу, двенадцатого февраля.

Она пришла к нам вечером — она к тому времени приходила уже свободно, и мать её кормила, и никто уже ничего по этому поводу не говорил, — и мы вышли на улицу, потому что дома разговаривать было негде.

Мороз стоял градусов пятнадцать, тихий.

Мы дошли до моста и стояли на нём, и внизу подо льдом угадывалась речка.

— Через неделю.

— Через неделю.

— Ты всё написал?

— Написал.

Она стояла, спрятав руки в рукава.

— Петь. А если не получится?

Я подумал, врать или нет, и решил не врать.

— Тогда будет так. Меня не выгонят. Из колхоза выгнать нельзя, это не завод, тут общее собрание нужно. Меня просто отставят.

— Как отставят?

— Так. Переведут с трактора на что-нибудь. Наряды будут закрывать по минимуму. В мастерскую не пустят. Через полгода я буду возить воду на ферму за сто рублей, и все будут разговаривать со мной вежливо.

Людка молчала.

— И ещё. Начнут коситься. Не все. Но человек десять будут думать, что из-за меня к ним ходила комиссия.

— И что ты тогда?

— Тогда уеду.

Она повернулась.

— Куда?

— В район. Или в Барнаул. Я слесарь, я не пропаду. — Я смотрел на лёд. — В городе платят больше, чем тут. И там никто не знает, что я лез.

Людка стояла и смотрела на меня.

— Ты меня спрашивать будешь?

— Что?

— Я говорю: ты меня спрашивать будешь? — Она вынула руки из рукавов. — Ты сейчас за нас двоих всё решил и рассказал. А спросить?

Я стоял.

— Спрашиваю.

— Что спрашиваешь?

— Люд. Если не выйдет и мне придётся уехать — ты поедешь?

Она смотрела на меня секунды три.

— Дурак ты, Лыткин.

— Это «да»?

— Это «дурак». — Людка отвернулась к перилам. — Я в сельпо заведующая. У меня, между прочим, корочки. Меня в райцентре с руками возьмут, там товароведов нет.

— То есть…

— То есть я тебя ещё в мае спрашивала. — Она глядела на речку. — А ты мне тогда чего ответил?

Я вспомнил, что ответил.

— Ну вот. А теперь ты спрашиваешь.

Она помолчала.

— Поеду, — сказала она. — Только ты сначала выступи.

Тимофеев в те недели вёл себя странно.

Он стал заходить в мастерскую чаще, чем всю осень, и заходить не с проверкой, а как-то так: походит, посмотрит, спросит про гидравлику и уйдёт.

Девятого февраля он остановился у моего верстака.

На верстаке лежала раскрытая тетрадь — та самая, третья, — и я её не убрал, потому что не успел.

Он посмотрел на неё сверху.

Он смотрел секунд пять, и я точно знаю, что он прочитал как минимум заголовок, потому что заголовок был написан крупно.

Потом отошёл к комбайну и стал разглядывать наклонную камеру, которую разглядывать было незачем.

— Лыткин.

— Да.

— Шкив тот, с вариатора. Ты его перебирал?

— Перебирал. В ноябре.

— Ну-ну.

И ушёл.

Папку я собрал к пятнадцатому февраля.

В ней было девять позиций, каждая на отдельном листе, и к каждой приложен документ или заверенная копия.

Топливо: журнал с шестого мая, завизированный главным экономистом, с номером. Фактический расход по моему трактору за сезон — восемь и шесть литра на гектар при норме одиннадцать. Списание — по норме. Разница по хозяйству за год, если считать по всем: около сорока тонн дизтоплива.

Простои: сводная по уборке, часы и причины.

Ремонт: сводка готовности на первое июня — сорок процентов; фактически готовых машин — две.

Потери: сорок гектаров валков, ушедших под дождь, потому что не хватило транспорта.

Премии: фонд, положение семьдесят шестого года, ведомость.

Списание: акт от мая восемьдесят первого, три тысячи двести рублей, детали отсутствуют, третья подпись — Дегтярёв.

Кадры: штатная единица кузнеца пустая с семьдесят девятого, фонд закрывался на общие работы.

Земля: пары, повторные посевы, недобор семьсот сорок тонн, два вырванных листа.

Ферма: заявки Матвеича с семьдесят восьмого года, падёж, вынужденный убой, стена в полкирпича, крыша, транспортёр, молокопровод.

Про надой не было ни строчки.

Я перечитал всё это восемнадцатого вечером, сидя на кухне, и понял, что ни одна из девяти позиций не является преступлением.

Ни одна.

Всё сделано по положению, по норме, по акту и по указанию сверху, и каждый отдельный человек в этой цепочке поступал правильно.

Я закрыл папку и пошёл спать.

Спал я, кстати, прекрасно.

В той жизни я перед каждым серьёзным разговором не спал ночь, курил и репетировал, и наутро приходил разбитый и говорил хуже, чем мог.

А тут заснул через десять минут.

Двадцать два года — хорошая штука.

Предыдущая главаГлава 24 из 27Следующая глава