К книге
Механизатор 82Глава 23
85%
Глава 23
23

В ноябре в мастерской начинается зима. Не по календарю, а по существу: техника заходит на ремонт, и с этого дня и до апреля мастерская — единственное место в хозяйстве, где что-то происходит.

Мы затащили внутрь четыре комбайна, две сеялки и мой ДТ.

Отопление в мастерской было такое: в дальнем углу стояла печка-буржуйка на солярке, и она грела метров на шесть вокруг, а дальше шестого метра начиналась улица со стенами.

Первого ноября на улице было минус четыре.

Сорокин приехал во вторник, второго, на своём «Беларусе», и приехал с лицом человека, который проиграл спор.

— Петя.

— О. Коля. Ну?

— Загудела.

— Когда?

— В субботу. — Он смотрел куда-то поверх моего плеча. — На второй. Ты говорил — до осени.

— Я говорил — до осени не трогай.

— Ну я и не трогал. — Сорокин переступил. — Почти.

Мы залезли в коробку в тот же день.

— Она у тебя на всех передачах гудит или на второй?

— На второй скрежет. — Сорокин подумал. — Гудеть — оно вроде и раньше гудело.

— Значит, шестерня.

Шестерня второй передачи была съедена по зубьям с одной стороны — не вся, а как раз по рабочей кромке, и съедена ровно так, как я предполагал в мае, когда сунул туда палец через люк. Промежуточный вал был тоже не подарок, но его хватало ещё на сезон.

Если бы разбило подшипник, оно бы у него воело на всех передачах, а не хрустело на одной. Это я Сорокину объяснил дважды, и он оба раза кивнул, и я не уверен, что он понял.

Шестерню я нашёл у Сомова.

— Одна была. — Сомов подержал её в руках лишнюю секунду. — Последняя.

— Спасибо, Фомич.

— Ты мне не спасибо. Ты мне скажи, кто эту шестерню в мае смотрел и полгода молчал.

— Я не молчал. Я Сорокину сказал.

Сомов посмотрел на Сорокина.

Сорокин посмотрел в потолок.

Собрали за два дня.

Гуров, кстати, в те же дни наконец заварил кузов прицепа — тот, за который я ему платил в мае и который он с мая не варил. Заварил без напоминания, за вечер, и утром просто поставил прицеп у ворот.

Одиннадцатого ноября в одиннадцать утра в мастерской включили радио.

Радио у нас висело на столбе у ворот и работало круглые сутки на такой громкости, что его никто не слышал.

А тут кто-то поднял голову.

Играла музыка — не та, что обычно, а другая, медленная, — и играла она уже минут двадцать, и Твердохлеб первым понял, что это значит.

— Мужики.

— А?

— Тихо.

Мы вышли во двор и стояли под столбом, и потом диктор сказал.

Постояли ещё.

— Ну вот, — проговорил Мещеряков.

Никто ничего не ответил.

Через полчаса приехал Гена Пыжов, на велосипеде, белый, с папкой, и стал требовать, чтобы сняли наглядную агитацию у ворот, потому что там был стенд с обязательствами, а на стенде портрет.

— Ген, а чего его снимать?

— Не снимать! Не снимать, а… — Гена задыхался. — Оформить. Траурную рамку. Ленту.

— Где я тебе ленту возьму?

— Я привезу.

Он привёз ленту к вечеру, из клуба, у Верки, и Твердохлеб её приладил.

Дальше четыре дня по телевизору и по радио шла классическая музыка, и в клубе отменили кино, и танцы, разумеется, тоже.

Бабы плакали.

Плакали не все и не притворно — я специально смотрел. Плакала Кузнецова, плакала тётя Люба с фермы, плакала мать Мишки. Им было по шестьдесят и больше, и они прожили при этом человеке восемнадцать лет, и это была большая часть их спокойного времени.

Мужики обсуждали, кто теперь.

Обсуждали в курилке, деловито, как обсуждают назначение бригадира.

— Черненко.

— Да ну. Он старый.

— А тот молодой был?

— Андропов будет.

— Андропов из органов, его не поставят.

— Поставят.

Я сидел, слушал и молчал.

Я знал, кто будет. И кто будет после него. И кто после того. И знал, что вот этой стране, в которой они сидят на чурбаках и спорят, осталось девять лет и один месяц.

Знал я это, надо сказать, довольно спокойно.

Я к тому ноябрю уже понял простую вещь: от того, кто там наверху, в этой мастерской не меняется вообще ничего. Печка как грела на шесть метров, так и будет греть. Домкрата как не было, так и не будет.

Витька с Тонькой расписались четырнадцатого, в воскресенье.

Расписались в сельсовете, в одиннадцать утра, вдвоём со свидетелями, и вся церемония заняла минут двенадцать.

Гулять собирались широко.

Гулять получилось тихо, потому что четырнадцатого шёл третий день траура, и играть было нельзя.

Твердохлеб гармонь всё равно принёс.

Он принёс её, поставил в угол на табуретку и весь вечер на неё поглядывал, и все на неё поглядывали, и никто её не тронул.

Сидели за столами в доме у Витькиной матери, человек сорок, и разговаривали вполголоса.

Тонька была в белом платье, сшитом в райцентре, и платье было уже чуть свободновато в талии — на вырост, как говорится, — и об этом за столом знали все и никто не сказал.

Мне налили, я выпил.

Меня посадили не близко и не далеко, и это было правильно, и я подумал, что рассаживала, скорее всего, Витькина мать, и что она подумала об этом заранее.

Витька в какой-то момент подошёл сзади и налил мне сам.

— Ну.

— Ну.

Мы выпили стоя.

— Спасибо, что пришёл.

— Да ладно.

— Не ладно.

Он постоял.

— Слышь, Лыткин. Ты меня тогда, в мае, здорово приложил.

— Ты меня тоже.

— Я тебя ни разу не достал, — сказал Витька с сожалением. — Ни разу.

Он ушёл к столу.

Тонька смотрела на меня один раз, через весь стол, секунды две, и потом больше не смотрела, и всё было правильно.

Ушёл я в десятом часу.

Гармонь так и стояла на табуретке.

Пашку я застал в мастерской восемнадцатого, в четверг, в половине двенадцатого ночи.

Я туда заехал за инструментом.

В дальнем углу, у печки, было натаскано: старый ватник, мешковина, тулуп, взятый неизвестно откуда, и на этом всём лежал Пашка, накрывшись собственным пальто.

Рядом на ящике стояла кружка и лежал хлеб.

Я стоял и смотрел на этот хлеб.

Это был не кусок. Это была половина буханки, отломленная руками, и от неё было отъедено, и рядом лежала луковица, и всё.

Я разбудил его.

— Пашка.

Он сел мгновенно, как в июле.

— Я сейчас…

— Сиди.

Он сел.

— Ты чего тут?

— Ничего.

— Пашка.

— Ну тепло тут.

И вот это меня и достало.

Потому что в июле он спал тут, потому что дома пили и на полу лежал Клюев. А теперь дома не пили. Дома был трезвый отец, который встаёт в семь и работает.

— Дома холодно?

— Ну.

— Не топите?

— Топим. — Пашка смотрел в пол. — Топим, дядь Петь, только у нас печка… она дымит, и батя её всё время закрывает рано, чтоб тепло держалось, и потом угарно. Мы форточку открываем.

— А дрова есть?

— Есть немного.

— Немного — это сколько?

Он не ответил.

Я сел на ящик напротив.

— Ты ешь дома?

— Ем.

— Что ел сегодня?

— Картошку.

— А ещё?

— Хлеб.

— А ещё?

Он молчал.

На следующий день я привёл его в сельпо после закрытия.

В сельпо стояли товарные весы — платформенные, с гирями, до ста килограммов, — на которых взвешивают мешки с сахаром.

Людка закрыла магазин в семь и осталась.

Она вернулась из райцентра в сентябре, с корочками товароведа и с тройкой по бухучёту, и работала теперь не продавцом, а вроде как заведующей, хотя должность так не называлась.

— А зачем? — спросила она, когда я объяснил.

— Надо.

— Петь, у меня весы товарные. Он же не мешок.

— Люд.

Она посмотрела на меня и пошла за гирями.

Пашка встал на платформу в носках, в брюках и в рубашке.

Я начал с пятидесяти.

Не хватило.

Добавил двухкилограммовую — не хватило. Добавил килограммовую — перевесило.

Пятьдесят два.

Я поставил обратно двухкилограммовую и полкило, и коромысло встало ровно.

Пятьдесят два с половиной.

— Всё? — Пашка спрыгнул. — Я пойду?

— Стой.

Он стоял.

— Ты весной сколько был?

— Сорок восемь.

— А ростом?

— Метр шестьдесят три. Меня в школе меряли, в сентябре — метр семьдесят.

Он выпрямился, когда это говорил.

Он вырос за лето на семь сантиметров, набрал четыре с половиной килограмма и был этим счастлив, а я стоял с гирями в руках и не знал, куда девать лицо.

Пятнадцатилетний парень ростом метр семьдесят, который восемь часов в день качает горн и таскает железо, должен весить шестьдесят пять.

— Дядь Петь, я пойду?

— Иди.

Он ушёл.

Людка стояла у прилавка и смотрела на меня.

— Плохо? — тихо спросила она.

— Плохо.

Она помолчала.

— У нас на складе комбижир есть. И сахар. Я могу…

— Не надо.

— Почему?

— Потому что он не возьмёт. — Я поставил гири на место. — И Степан не возьмёт.

Людка подумала.

— А если не им?

— В смысле?

— Если твоей маме. — Она вытирала прилавок, хотя он был чистый. — Она ж его через день кормит. Пусть кормит каждый день. А я ей отпущу.

Я стоял и смотрел на неё.

— Что? — Она подняла голову.

— Ничего.

— Ты чего смотришь-то?

— Ничего, Люд.

А через неделю я зашёл в кузню и остановился в дверях.

У наковальни стоял Пашка.

Один. Гуров сидел в стороне на чурбаке, курил и смотрел.

Пашка тянул скобу. Тянул неправильно — бил чаще, чем нужно, и заготовку держал слишком низко, — но тянул сам, от начала до конца, и когда сунул её обратно в горн, качнул мех ровно столько, сколько надо, и вынул вовремя.

Скоба вышла кривоватая.

Он посмотрел на неё, положил на наковальню, вздохнул и стал править.

— Егорыч.

— М.

— Он у тебя сколько уже?

— Третью неделю. — Гуров не вынул папиросу изо рта. — Я ему говорю: смотри. Он смотрит. Потом делает.

— И как?

Гуров поглядел на сына.

— Через год будет лучше меня, — сказал он.

Он сказал это без всякого выражения, как говорят про погоду, и я на секунду решил, что ослышался.

Пашка доправил скобу и бросил её в ящик.

Она легла к сорока другим, и я, честно говоря, не отличил бы её от остальных.

Семёныча вызвали в контору двадцать второго ноября.

Про это я узнал не сразу, а через день, и узнал случайно: Мещеряков обмолвился в курилке, что старика таскают.

— Куда таскают?

— В контору. Инвентаризация.

Инвентаризация к годовому отчёту — вещь ежегодная и обычно пустая. Но в этом году считали внимательно, потому что после уборки шли деньги, а после денег всегда считают внимательно.

И насчитали недостачу.

Недостача была не по складу и не по горючему. Недостача была по мастерской, за прошлый, восемьдесят первый год: в мае восемьдесят первого списали узлов и деталей на три тысячи двести рублей по акту.

Акт был. Акт лежал в бухгалтерии, подшитый и подписанный.

Подписей на нём было три: заведующий мастерской, главный инженер и член комиссии.

Членом комиссии стоял Дегтярёв И. С.

Иван Семёнович Дегтярёв. Семёныч.

А деталей никаких списано не было.

Точнее — списаны они были на бумаге, а физически ушли неизвестно куда, и выяснять это через полтора года никто не собирался, потому что выяснять пришлось бы про Тимофеева, а Тимофеев главный инженер.

Значит, нужен был человек.

Я это понял ещё до того, как узнал подробности, потому что механику знал: когда в отчёте дырка, её не закрывают правдой. Её закрывают фамилией.

Собрали в кабинете председателя двадцать четвёртого.

Я туда не входил, я стоял в коридоре, потому что привёз в контору документы по мастерской и остался ждать Сомова.

Дверь была неплотная.

Слышно было не всё, но достаточно.

Говорил председатель. Говорил спокойно и без злобы, и смысл был такой: акт подписан, подпись Дегтярёва стоит, деталей нет, сумма три тысячи двести, и дальше два пути — либо материальная ответственность, либо человек по-хорошему пишет заявление и уходит на пенсию, ему шестьдесят восемь, и вопрос закрывается сам собой.

Тимофеев произнёс две фразы: что подписи членов комиссии носят удостоверительный характер и что он лично при осмотре не присутствовал.

Потом говорил главный бухгалтер, про то, что дырку надо закрывать до годового отчёта.

Потом стало тихо.

Я стоял в коридоре и ждал, что скажет Семёныч.

Семёныч не сказал ничего.

Он не сказал ни слова — ни в защиту, ни против, — и я это понял по тому, что после паузы снова заговорил председатель, уже другим тоном, довольным.

А в кабинете, кроме них, был ещё один человек.

Я узнал об этом, когда дверь открылась.

Из кабинета вышли четверо, и последним вышел Ситников, Илья Захарович, — секретарь парткома, пятьдесят четыре года, двадцать лет на этой должности, тихий человек в костюме, которого я за всё лето видел раза три и ни разу не слышал.

Он вышел последним и шёл, глядя в пол.

Он прошёл мимо меня, не поднимая головы, и я успел заметить, что у него в руках нет ничего — ни папки, ни бумаг.

Он просто сидел там и молчал.

Семёныч вышел через минуту.

Он шёл прямо, не торопясь, и лицо у него было такое же, как всегда, и я пошёл рядом.

— Иван Семёныч.

— А.

— Что там?

— Ничего.

Мы вышли на крыльцо.

— Заявление напишете?

Он достал папиросы и долго прикуривал на ветру.

— Напишу.

— Не пишите.

— Мне шестьдесят восемь, Петя.

— Ну и что?

— Ну и то. — Он затянулся. — Мне так и так через два года. Что два года, что сейчас.

— Три тысячи двести — это не ваши деньги.

— Не мои.

— Так почему вы молчали?

Семёныч посмотрел на меня.

— А что говорить-то? — спросил он.

И вот на это мне ответить было нечего, потому что я вспомнил, что мне про него сказали в сентябре.

— Иван Семёныч. А в семьдесят четвёртом что было?

Он затянулся ещё раз.

Потом бросил папиросу, растёр её сапогом и стал смотреть на дорогу.

— В семьдесят четвёртом я написал в район. Про домкрат.

Я стоял.

— Через год после Серёги. — Семёныч говорил ровно и в сторону. — Я год собирался, потом написал. Что оборудование неисправное, что говорили, что не списали, что человек погиб.

— И?

— И приехала комиссия. Через два месяца. Три дня работала.

— И?

— И написала, что нарушений техники безопасности не выявлено. — Он поправил шапку. — А погиб по личной неосторожности, потому что находился под грузом, чего не должен был.

Он повернулся ко мне.

— Домкрат к тому времени списали, — сказал Семёныч. — За два месяца успели.

Мы стояли на крыльце конторы.

— И вот с тех пор, — закончил он, — я в бумаги не лезу. Я, Петя, свою подпись где стоит — не знаю. Мне что подсунут, я то и подписываю. Двадцать лет так.

Он пошёл вниз по ступенькам.

— Иван Семёныч.

Он не обернулся.

Двадцать шестого ноября ударил мороз.

Ударило сразу до минус двадцати трёх, без предупреждения, и в мастерской стало так, что железо жгло руки через рукавицы.

Печка не справлялась.

Работали в фуфайках и в рукавицах, а мелочь — гайки, шплинты — брали голыми пальцами, потому что в рукавицах не возьмёшь, и держали их во рту, чтоб не остыли.

Я в тот день впервые заметил, что не мёрзну.

То есть мёрзну, конечно, — руки жгло, как у всех, — но не так. Мне не надо было каждые двадцать минут идти к печке и стоять над ней, вытянув ладони, как стояли Мещеряков и Сомов. Я отходил, отогревался за минуту и возвращался.

В той жизни я к пятидесяти в ноябре надевал две пары носков.

А ел я в те дни столько, что мать перестала считать.

Мы с Мишкой в тот день снимали с моего ДТ бортовую — надо было менять ведущую шестерню, — и для этого трактор надо было приподнять и подпереть.

Домкрата не было.

Домкрат в мастерской был один, гидравлический, на десять тонн, и он стоял у Сомова в кладовке и не работал: тёк уже месяца три, шток не держал, опускался под нагрузкой.

Заявка на новый была подана в августе.

— Так а чем?

— Талью подымем. И чурбак подложим.

Мы подняли талью.

И я взял чурбак — берёзовый, с торца обмёрзший, — и подсунул его под раму, и приладил, и постучал по нему, чтобы сел плотно.

А потом лёг и полез под трактор.

Я успел завести туда плечо и голову.

Меня выдернули за ногу.

Выдернули одним движением, резко, так, что я проехал спиной по бетону и ободрал локоть, и я даже не понял сначала, что случилось.

Надо мной стоял Семёныч.

Он стоял и держал в руке этот чурбак — вытащил его, — и лицо у него было такое, какого я у него не видел ни разу.

— Ты чего делаешь?

Я сел на полу.

— Ты чего делаешь, я спрашиваю⁈

Он закричал.

Он, кажется, вообще не умел кричать, и оттого голос у него сорвался на второй фразе, и в мастерской всё встало.

— Иван Семёныч…

— Под чурбак! — Он швырнул чурбак в сторону. — Под чурбак полез! Ты!

— Так домкрата нет.

— Домкрата нет, — повторил Семёныч.

Он стоял надо мной, в фуфайке, седой, шестидесяти восьми лет, и у него тряслись руки, и он этого не замечал.

— Домкрата нет, — сказал он ещё раз, тише. — В семьдесят третьем не было. И сейчас нет.

Он отвернулся.

— Девять лет, — проговорил Семёныч в сторону. — Девять лет прошло.

Он пошёл к своему верстаку и сел там спиной к нам.

Мишка стоял с разводным ключом в руке и не двигался.

Я сидел на бетоне.

Я так и просидел, наверное, с минуту.

Потом встал, отряхнулся и пошёл во двор, и во дворе стоял мороз, и над мастерской висел дым из трубы, и было очень тихо, потому что в двадцать три градуса всё делается тихо.

Я закурил и не смог удержать спичку.

Девять лет.

Девять лет назад в этой самой мастерской, при этой самой печке, которая греет на шесть метров, отец подложил под трактор чурбак, потому что домкрат тёк с осени и его не списали, потому что для списания нужен акт и комиссия.

Семёныч четыре раза говорил Зайцеву.

Зайцев не списал. Потому что списать — это признать, что купили негодное. Потому что за это спрашивают.

Отец полез.

А сегодня в двадцать пять минут третьего полез я — и полез не потому, что я дурак, а потому, что домкрат течёт, заявка подана в августе, и до августа была подана в прошлом году, и до этого тоже.

Ничего не изменилось.

Я всё лето чинил, доставал, выменивал, ставил учёт, поднимал урожайность и радовался, как ребёнок, каждой заваренной сеялке.

И к ноябрю выяснилось, что я девять лет спустя лёг под тот же самый чурбак.

Потому что чинить можно бесконечно.

А устроено оно так, что чинить придётся всегда.

Домой я в тот вечер пришёл рано и сел за стол не раздеваясь.

Мать посмотрела на меня и ничего не спросила.

Она поставила передо мной тарелку, села напротив и стала чистить картошку на завтра, и молчала минут пятнадцать.

— Мам.

— Что.

— Ты завтра Пашку покорми.

— Я его послезавтра кормлю.

— Корми каждый день.

Мать положила нож.

— У меня на каждый день не выходит. Ты пойми, я не жалею. У меня просто нет.

— Будет.

— Откуда?

— Людка отпустит со склада. На тебя запишет.

Мать посмотрела на меня долго.

— Ну ладно, — сказала она и снова взялась за нож.

Я поел.

— Мам.

— Ну что ещё.

— В феврале отчётное собрание.

Мать чистила картошку.

— Знаю. Каждый год в феврале.

— Я выступать буду.

Нож остановился.

Она подняла голову и посмотрела на меня, и смотрела, наверное, секунд пять, и за эти пять секунд у неё в лице прошло что-то, чего я не разобрал.

— Ну, — сказала мать.

И всё.

Она дочистила картошку, ссыпала её в кастрюлю, залила водой и убрала в сени.

Уже в дверях, не оборачиваясь, добавила:

— Отец бы выступил.

Дверь закрылась.

Я сидел за столом и слушал, как она гремит вёдрами в сенях, и грела печка, и в окне было темно и морозно, и я в тот вечер про себя решил окончательно.

Не пафосно решил. Просто перестал думать, идти или нет.

Осталось три месяца и одна вещь: собрать бумаги так, чтобы крыть было чем.

Предыдущая главаГлава 23 из 27Следующая глава