В ноябре в мастерской начинается зима. Не по календарю, а по существу: техника заходит на ремонт, и с этого дня и до апреля мастерская — единственное место в хозяйстве, где что-то происходит.
Мы затащили внутрь четыре комбайна, две сеялки и мой ДТ.
Отопление в мастерской было такое: в дальнем углу стояла печка-буржуйка на солярке, и она грела метров на шесть вокруг, а дальше шестого метра начиналась улица со стенами.
Первого ноября на улице было минус четыре.
Сорокин приехал во вторник, второго, на своём «Беларусе», и приехал с лицом человека, который проиграл спор.
— Петя.
— О. Коля. Ну?
— Загудела.
— Когда?
— В субботу. — Он смотрел куда-то поверх моего плеча. — На второй. Ты говорил — до осени.
— Я говорил — до осени не трогай.
— Ну я и не трогал. — Сорокин переступил. — Почти.
Мы залезли в коробку в тот же день.
— Она у тебя на всех передачах гудит или на второй?
— На второй скрежет. — Сорокин подумал. — Гудеть — оно вроде и раньше гудело.
— Значит, шестерня.
Шестерня второй передачи была съедена по зубьям с одной стороны — не вся, а как раз по рабочей кромке, и съедена ровно так, как я предполагал в мае, когда сунул туда палец через люк. Промежуточный вал был тоже не подарок, но его хватало ещё на сезон.
Если бы разбило подшипник, оно бы у него воело на всех передачах, а не хрустело на одной. Это я Сорокину объяснил дважды, и он оба раза кивнул, и я не уверен, что он понял.
Шестерню я нашёл у Сомова.
— Одна была. — Сомов подержал её в руках лишнюю секунду. — Последняя.
— Спасибо, Фомич.
— Ты мне не спасибо. Ты мне скажи, кто эту шестерню в мае смотрел и полгода молчал.
— Я не молчал. Я Сорокину сказал.
Сомов посмотрел на Сорокина.
Сорокин посмотрел в потолок.
Собрали за два дня.
Гуров, кстати, в те же дни наконец заварил кузов прицепа — тот, за который я ему платил в мае и который он с мая не варил. Заварил без напоминания, за вечер, и утром просто поставил прицеп у ворот.
Одиннадцатого ноября в одиннадцать утра в мастерской включили радио.
Радио у нас висело на столбе у ворот и работало круглые сутки на такой громкости, что его никто не слышал.
А тут кто-то поднял голову.
Играла музыка — не та, что обычно, а другая, медленная, — и играла она уже минут двадцать, и Твердохлеб первым понял, что это значит.
— Мужики.
— А?
— Тихо.
Мы вышли во двор и стояли под столбом, и потом диктор сказал.
Постояли ещё.
— Ну вот, — проговорил Мещеряков.
Никто ничего не ответил.
Через полчаса приехал Гена Пыжов, на велосипеде, белый, с папкой, и стал требовать, чтобы сняли наглядную агитацию у ворот, потому что там был стенд с обязательствами, а на стенде портрет.
— Ген, а чего его снимать?
— Не снимать! Не снимать, а… — Гена задыхался. — Оформить. Траурную рамку. Ленту.
— Где я тебе ленту возьму?
— Я привезу.
Он привёз ленту к вечеру, из клуба, у Верки, и Твердохлеб её приладил.
Дальше четыре дня по телевизору и по радио шла классическая музыка, и в клубе отменили кино, и танцы, разумеется, тоже.
Бабы плакали.
Плакали не все и не притворно — я специально смотрел. Плакала Кузнецова, плакала тётя Люба с фермы, плакала мать Мишки. Им было по шестьдесят и больше, и они прожили при этом человеке восемнадцать лет, и это была большая часть их спокойного времени.
Мужики обсуждали, кто теперь.
Обсуждали в курилке, деловито, как обсуждают назначение бригадира.
— Черненко.
— Да ну. Он старый.
— А тот молодой был?
— Андропов будет.
— Андропов из органов, его не поставят.
— Поставят.
Я сидел, слушал и молчал.
Я знал, кто будет. И кто будет после него. И кто после того. И знал, что вот этой стране, в которой они сидят на чурбаках и спорят, осталось девять лет и один месяц.
Знал я это, надо сказать, довольно спокойно.
Я к тому ноябрю уже понял простую вещь: от того, кто там наверху, в этой мастерской не меняется вообще ничего. Печка как грела на шесть метров, так и будет греть. Домкрата как не было, так и не будет.
Витька с Тонькой расписались четырнадцатого, в воскресенье.
Расписались в сельсовете, в одиннадцать утра, вдвоём со свидетелями, и вся церемония заняла минут двенадцать.
Гулять собирались широко.
Гулять получилось тихо, потому что четырнадцатого шёл третий день траура, и играть было нельзя.
Твердохлеб гармонь всё равно принёс.
Он принёс её, поставил в угол на табуретку и весь вечер на неё поглядывал, и все на неё поглядывали, и никто её не тронул.
Сидели за столами в доме у Витькиной матери, человек сорок, и разговаривали вполголоса.
Тонька была в белом платье, сшитом в райцентре, и платье было уже чуть свободновато в талии — на вырост, как говорится, — и об этом за столом знали все и никто не сказал.
Мне налили, я выпил.
Меня посадили не близко и не далеко, и это было правильно, и я подумал, что рассаживала, скорее всего, Витькина мать, и что она подумала об этом заранее.
Витька в какой-то момент подошёл сзади и налил мне сам.
— Ну.
— Ну.
Мы выпили стоя.
— Спасибо, что пришёл.
— Да ладно.
— Не ладно.
Он постоял.
— Слышь, Лыткин. Ты меня тогда, в мае, здорово приложил.
— Ты меня тоже.
— Я тебя ни разу не достал, — сказал Витька с сожалением. — Ни разу.
Он ушёл к столу.
Тонька смотрела на меня один раз, через весь стол, секунды две, и потом больше не смотрела, и всё было правильно.
Ушёл я в десятом часу.
Гармонь так и стояла на табуретке.
Пашку я застал в мастерской восемнадцатого, в четверг, в половине двенадцатого ночи.
Я туда заехал за инструментом.
В дальнем углу, у печки, было натаскано: старый ватник, мешковина, тулуп, взятый неизвестно откуда, и на этом всём лежал Пашка, накрывшись собственным пальто.
Рядом на ящике стояла кружка и лежал хлеб.
Я стоял и смотрел на этот хлеб.
Это был не кусок. Это была половина буханки, отломленная руками, и от неё было отъедено, и рядом лежала луковица, и всё.
Я разбудил его.
— Пашка.
Он сел мгновенно, как в июле.
— Я сейчас…
— Сиди.
Он сел.
— Ты чего тут?
— Ничего.
— Пашка.
— Ну тепло тут.
И вот это меня и достало.
Потому что в июле он спал тут, потому что дома пили и на полу лежал Клюев. А теперь дома не пили. Дома был трезвый отец, который встаёт в семь и работает.
— Дома холодно?
— Ну.
— Не топите?
— Топим. — Пашка смотрел в пол. — Топим, дядь Петь, только у нас печка… она дымит, и батя её всё время закрывает рано, чтоб тепло держалось, и потом угарно. Мы форточку открываем.
— А дрова есть?
— Есть немного.
— Немного — это сколько?
Он не ответил.
Я сел на ящик напротив.
— Ты ешь дома?
— Ем.
— Что ел сегодня?
— Картошку.
— А ещё?
— Хлеб.
— А ещё?
Он молчал.
На следующий день я привёл его в сельпо после закрытия.
В сельпо стояли товарные весы — платформенные, с гирями, до ста килограммов, — на которых взвешивают мешки с сахаром.
Людка закрыла магазин в семь и осталась.
Она вернулась из райцентра в сентябре, с корочками товароведа и с тройкой по бухучёту, и работала теперь не продавцом, а вроде как заведующей, хотя должность так не называлась.
— А зачем? — спросила она, когда я объяснил.
— Надо.
— Петь, у меня весы товарные. Он же не мешок.
— Люд.
Она посмотрела на меня и пошла за гирями.
Пашка встал на платформу в носках, в брюках и в рубашке.
Я начал с пятидесяти.
Не хватило.
Добавил двухкилограммовую — не хватило. Добавил килограммовую — перевесило.
Пятьдесят два.
Я поставил обратно двухкилограммовую и полкило, и коромысло встало ровно.
Пятьдесят два с половиной.
— Всё? — Пашка спрыгнул. — Я пойду?
— Стой.
Он стоял.
— Ты весной сколько был?
— Сорок восемь.
— А ростом?
— Метр шестьдесят три. Меня в школе меряли, в сентябре — метр семьдесят.
Он выпрямился, когда это говорил.
Он вырос за лето на семь сантиметров, набрал четыре с половиной килограмма и был этим счастлив, а я стоял с гирями в руках и не знал, куда девать лицо.
Пятнадцатилетний парень ростом метр семьдесят, который восемь часов в день качает горн и таскает железо, должен весить шестьдесят пять.
— Дядь Петь, я пойду?
— Иди.
Он ушёл.
Людка стояла у прилавка и смотрела на меня.
— Плохо? — тихо спросила она.
— Плохо.
Она помолчала.
— У нас на складе комбижир есть. И сахар. Я могу…
— Не надо.
— Почему?
— Потому что он не возьмёт. — Я поставил гири на место. — И Степан не возьмёт.
Людка подумала.
— А если не им?
— В смысле?
— Если твоей маме. — Она вытирала прилавок, хотя он был чистый. — Она ж его через день кормит. Пусть кормит каждый день. А я ей отпущу.
Я стоял и смотрел на неё.
— Что? — Она подняла голову.
— Ничего.
— Ты чего смотришь-то?
— Ничего, Люд.
А через неделю я зашёл в кузню и остановился в дверях.
У наковальни стоял Пашка.
Один. Гуров сидел в стороне на чурбаке, курил и смотрел.
Пашка тянул скобу. Тянул неправильно — бил чаще, чем нужно, и заготовку держал слишком низко, — но тянул сам, от начала до конца, и когда сунул её обратно в горн, качнул мех ровно столько, сколько надо, и вынул вовремя.
Скоба вышла кривоватая.
Он посмотрел на неё, положил на наковальню, вздохнул и стал править.
— Егорыч.
— М.
— Он у тебя сколько уже?
— Третью неделю. — Гуров не вынул папиросу изо рта. — Я ему говорю: смотри. Он смотрит. Потом делает.
— И как?
Гуров поглядел на сына.
— Через год будет лучше меня, — сказал он.
Он сказал это без всякого выражения, как говорят про погоду, и я на секунду решил, что ослышался.
Пашка доправил скобу и бросил её в ящик.
Она легла к сорока другим, и я, честно говоря, не отличил бы её от остальных.
Семёныча вызвали в контору двадцать второго ноября.
Про это я узнал не сразу, а через день, и узнал случайно: Мещеряков обмолвился в курилке, что старика таскают.
— Куда таскают?
— В контору. Инвентаризация.
Инвентаризация к годовому отчёту — вещь ежегодная и обычно пустая. Но в этом году считали внимательно, потому что после уборки шли деньги, а после денег всегда считают внимательно.
И насчитали недостачу.
Недостача была не по складу и не по горючему. Недостача была по мастерской, за прошлый, восемьдесят первый год: в мае восемьдесят первого списали узлов и деталей на три тысячи двести рублей по акту.
Акт был. Акт лежал в бухгалтерии, подшитый и подписанный.
Подписей на нём было три: заведующий мастерской, главный инженер и член комиссии.
Членом комиссии стоял Дегтярёв И. С.
Иван Семёнович Дегтярёв. Семёныч.
А деталей никаких списано не было.
Точнее — списаны они были на бумаге, а физически ушли неизвестно куда, и выяснять это через полтора года никто не собирался, потому что выяснять пришлось бы про Тимофеева, а Тимофеев главный инженер.
Значит, нужен был человек.
Я это понял ещё до того, как узнал подробности, потому что механику знал: когда в отчёте дырка, её не закрывают правдой. Её закрывают фамилией.
Собрали в кабинете председателя двадцать четвёртого.
Я туда не входил, я стоял в коридоре, потому что привёз в контору документы по мастерской и остался ждать Сомова.
Дверь была неплотная.
Слышно было не всё, но достаточно.
Говорил председатель. Говорил спокойно и без злобы, и смысл был такой: акт подписан, подпись Дегтярёва стоит, деталей нет, сумма три тысячи двести, и дальше два пути — либо материальная ответственность, либо человек по-хорошему пишет заявление и уходит на пенсию, ему шестьдесят восемь, и вопрос закрывается сам собой.
Тимофеев произнёс две фразы: что подписи членов комиссии носят удостоверительный характер и что он лично при осмотре не присутствовал.
Потом говорил главный бухгалтер, про то, что дырку надо закрывать до годового отчёта.
Потом стало тихо.
Я стоял в коридоре и ждал, что скажет Семёныч.
Семёныч не сказал ничего.
Он не сказал ни слова — ни в защиту, ни против, — и я это понял по тому, что после паузы снова заговорил председатель, уже другим тоном, довольным.
А в кабинете, кроме них, был ещё один человек.
Я узнал об этом, когда дверь открылась.
Из кабинета вышли четверо, и последним вышел Ситников, Илья Захарович, — секретарь парткома, пятьдесят четыре года, двадцать лет на этой должности, тихий человек в костюме, которого я за всё лето видел раза три и ни разу не слышал.
Он вышел последним и шёл, глядя в пол.
Он прошёл мимо меня, не поднимая головы, и я успел заметить, что у него в руках нет ничего — ни папки, ни бумаг.
Он просто сидел там и молчал.
Семёныч вышел через минуту.
Он шёл прямо, не торопясь, и лицо у него было такое же, как всегда, и я пошёл рядом.
— Иван Семёныч.
— А.
— Что там?
— Ничего.
Мы вышли на крыльцо.
— Заявление напишете?
Он достал папиросы и долго прикуривал на ветру.
— Напишу.
— Не пишите.
— Мне шестьдесят восемь, Петя.
— Ну и что?
— Ну и то. — Он затянулся. — Мне так и так через два года. Что два года, что сейчас.
— Три тысячи двести — это не ваши деньги.
— Не мои.
— Так почему вы молчали?
Семёныч посмотрел на меня.
— А что говорить-то? — спросил он.
И вот на это мне ответить было нечего, потому что я вспомнил, что мне про него сказали в сентябре.
— Иван Семёныч. А в семьдесят четвёртом что было?
Он затянулся ещё раз.
Потом бросил папиросу, растёр её сапогом и стал смотреть на дорогу.
— В семьдесят четвёртом я написал в район. Про домкрат.
Я стоял.
— Через год после Серёги. — Семёныч говорил ровно и в сторону. — Я год собирался, потом написал. Что оборудование неисправное, что говорили, что не списали, что человек погиб.
— И?
— И приехала комиссия. Через два месяца. Три дня работала.
— И?
— И написала, что нарушений техники безопасности не выявлено. — Он поправил шапку. — А погиб по личной неосторожности, потому что находился под грузом, чего не должен был.
Он повернулся ко мне.
— Домкрат к тому времени списали, — сказал Семёныч. — За два месяца успели.
Мы стояли на крыльце конторы.
— И вот с тех пор, — закончил он, — я в бумаги не лезу. Я, Петя, свою подпись где стоит — не знаю. Мне что подсунут, я то и подписываю. Двадцать лет так.
Он пошёл вниз по ступенькам.
— Иван Семёныч.
Он не обернулся.
Двадцать шестого ноября ударил мороз.
Ударило сразу до минус двадцати трёх, без предупреждения, и в мастерской стало так, что железо жгло руки через рукавицы.
Печка не справлялась.
Работали в фуфайках и в рукавицах, а мелочь — гайки, шплинты — брали голыми пальцами, потому что в рукавицах не возьмёшь, и держали их во рту, чтоб не остыли.
Я в тот день впервые заметил, что не мёрзну.
То есть мёрзну, конечно, — руки жгло, как у всех, — но не так. Мне не надо было каждые двадцать минут идти к печке и стоять над ней, вытянув ладони, как стояли Мещеряков и Сомов. Я отходил, отогревался за минуту и возвращался.
В той жизни я к пятидесяти в ноябре надевал две пары носков.
А ел я в те дни столько, что мать перестала считать.
Мы с Мишкой в тот день снимали с моего ДТ бортовую — надо было менять ведущую шестерню, — и для этого трактор надо было приподнять и подпереть.
Домкрата не было.
Домкрат в мастерской был один, гидравлический, на десять тонн, и он стоял у Сомова в кладовке и не работал: тёк уже месяца три, шток не держал, опускался под нагрузкой.
Заявка на новый была подана в августе.
— Так а чем?
— Талью подымем. И чурбак подложим.
Мы подняли талью.
И я взял чурбак — берёзовый, с торца обмёрзший, — и подсунул его под раму, и приладил, и постучал по нему, чтобы сел плотно.
А потом лёг и полез под трактор.
Я успел завести туда плечо и голову.
Меня выдернули за ногу.
Выдернули одним движением, резко, так, что я проехал спиной по бетону и ободрал локоть, и я даже не понял сначала, что случилось.
Надо мной стоял Семёныч.
Он стоял и держал в руке этот чурбак — вытащил его, — и лицо у него было такое, какого я у него не видел ни разу.
— Ты чего делаешь?
Я сел на полу.
— Ты чего делаешь, я спрашиваю⁈
Он закричал.
Он, кажется, вообще не умел кричать, и оттого голос у него сорвался на второй фразе, и в мастерской всё встало.
— Иван Семёныч…
— Под чурбак! — Он швырнул чурбак в сторону. — Под чурбак полез! Ты!
— Так домкрата нет.
— Домкрата нет, — повторил Семёныч.
Он стоял надо мной, в фуфайке, седой, шестидесяти восьми лет, и у него тряслись руки, и он этого не замечал.
— Домкрата нет, — сказал он ещё раз, тише. — В семьдесят третьем не было. И сейчас нет.
Он отвернулся.
— Девять лет, — проговорил Семёныч в сторону. — Девять лет прошло.
Он пошёл к своему верстаку и сел там спиной к нам.
Мишка стоял с разводным ключом в руке и не двигался.
Я сидел на бетоне.
Я так и просидел, наверное, с минуту.
Потом встал, отряхнулся и пошёл во двор, и во дворе стоял мороз, и над мастерской висел дым из трубы, и было очень тихо, потому что в двадцать три градуса всё делается тихо.
Я закурил и не смог удержать спичку.
Девять лет.
Девять лет назад в этой самой мастерской, при этой самой печке, которая греет на шесть метров, отец подложил под трактор чурбак, потому что домкрат тёк с осени и его не списали, потому что для списания нужен акт и комиссия.
Семёныч четыре раза говорил Зайцеву.
Зайцев не списал. Потому что списать — это признать, что купили негодное. Потому что за это спрашивают.
Отец полез.
А сегодня в двадцать пять минут третьего полез я — и полез не потому, что я дурак, а потому, что домкрат течёт, заявка подана в августе, и до августа была подана в прошлом году, и до этого тоже.
Ничего не изменилось.
Я всё лето чинил, доставал, выменивал, ставил учёт, поднимал урожайность и радовался, как ребёнок, каждой заваренной сеялке.
И к ноябрю выяснилось, что я девять лет спустя лёг под тот же самый чурбак.
Потому что чинить можно бесконечно.
А устроено оно так, что чинить придётся всегда.
Домой я в тот вечер пришёл рано и сел за стол не раздеваясь.
Мать посмотрела на меня и ничего не спросила.
Она поставила передо мной тарелку, села напротив и стала чистить картошку на завтра, и молчала минут пятнадцать.
— Мам.
— Что.
— Ты завтра Пашку покорми.
— Я его послезавтра кормлю.
— Корми каждый день.
Мать положила нож.
— У меня на каждый день не выходит. Ты пойми, я не жалею. У меня просто нет.
— Будет.
— Откуда?
— Людка отпустит со склада. На тебя запишет.
Мать посмотрела на меня долго.
— Ну ладно, — сказала она и снова взялась за нож.
Я поел.
— Мам.
— Ну что ещё.
— В феврале отчётное собрание.
Мать чистила картошку.
— Знаю. Каждый год в феврале.
— Я выступать буду.
Нож остановился.
Она подняла голову и посмотрела на меня, и смотрела, наверное, секунд пять, и за эти пять секунд у неё в лице прошло что-то, чего я не разобрал.
— Ну, — сказала мать.
И всё.
Она дочистила картошку, ссыпала её в кастрюлю, залила водой и убрала в сени.
Уже в дверях, не оборачиваясь, добавила:
— Отец бы выступил.
Дверь закрылась.
Я сидел за столом и слушал, как она гремит вёдрами в сенях, и грела печка, и в окне было темно и морозно, и я в тот вечер про себя решил окончательно.
Не пафосно решил. Просто перестал думать, идти или нет.
Осталось три месяца и одна вещь: собрать бумаги так, чтобы крыть было чем.