К книге
Механизатор 82Глава 22
81%
Глава 22
22

Глава 22

Ветеринар приехал в мастерскую двенадцатого октября, в обед, и с порога стал кричать.

Кричал он не на кого-то конкретно, а вообще, в пространство мастерской, и в крике его было столько привычки, что стало ясно: человек так разговаривает всегда.

— Где Сомов⁈ Мне Сомов нужен! Мне третий день Сомов нужен, а его нет!

Сомова не было.

— А кто есть⁈ Кто-нибудь тут есть⁈

— Есть, — отозвался я из-под комбайна.

— А ты кто?

Я вылез.

Передо мной стоял мужик лет пятидесяти пяти, невысокий, в брезентовом плаще поверх халата, который когда-то был белым. Лицо красное, обветренное, брови густые и седые, и весь он был в состоянии тихого бешенства, которое, как я потом выяснил, не покидало его никогда.

— Лыткин.

— Это который? — Он прищурился. — Который весы?

— Который весы.

— Хорошо. — Он схватил меня за рукав. — Поехали.

— Куда?

— На ферму. У меня водокачка встала. Вторые сутки.

Я вытер руки.

— А коровы?

— А коровы вторые сутки без воды. Ты понимаешь, что это такое?

Я понимал.

Корова выпивает шестьдесят литров в день. На вторые сутки без воды у неё падает надой вдвое и уже не поднимается до конца лактации. На третьи начинается то, о чём в приличном обществе не говорят.

— Пашка! Заводи.

Звали его Ефим Матвеевич, а называли все Матвеичем.

Он был ветеринарным врачом и работал на этой ферме с пятьдесят второго года — то есть дольше, чем существовало большинство того, что там стояло.

По дороге он говорил не переставая.

— Я в контору хожу третий день. Третий! Мне говорят: заявку пиши. Я написал. Мне говорят: Сомову отдай. Я отдал. Мне Сомов говорит: у меня наряда нет. Я говорю: у меня четыреста двадцать коров без воды. Он говорит: наряда нет.

— Матвеич.

— А?

— Вы бы Тимофееву сказали.

— Я говорил. — Матвеич махнул рукой. — Он мне: это не мой участок, ферма по животноводству идёт.

— А по животноводству кто?

— А по животноводству Сычёва. А у Сычёвой слесаря нет, потому что слесарь на ферме в штате не положен.

Он замолчал на секунду.

— Слесарь не положен, — повторил он с удовольствием. — А насос положен.

Водокачка стояла в двухстах метрах от коровников: кирпичная будка, скважина, погружной насос и электрощит.

Насос был не при чём.

Сгорел пускатель, и сгорел не сегодня, а, судя по нагару, недели три назад, и его всё это время включали напрямую, замыкая контакты отвёрткой, — я такое видел и знал, чем оно кончается. Кончилось оно тем, что подгорели силовые провода на входе, и в конце концов обломился алюминиевый в клеммнике.

Работы было на час.

Пускателя у меня, конечно, не было, но был старый, снятый весной с растворного узла, и я его возил в летучке с мая по причине, которую сам объяснить не мог.

Я его поставил, зачистил, обжал, протянул.

Насос пошёл в четвёртом часу.

Матвеич стоял рядом и смотрел, как из трубы в водонапорную ёмкость идёт вода.

— Час, — сказал он.

— Ну.

— Час, Лыткин. — Он повернулся ко мне. — Двое суток и час.

А потом он потащил меня по ферме.

Потащил не то чтобы силой, но и не спрашивая: пошли, покажу, тебе полезно.

Я в ту осень был на ферме второй раз в жизни. Первый — в мае, за молоком для матери, я тогда постоял у ворот и уехал.

Ферма у нас была из трёх коровников. Один шестьдесят первого года, два — семьдесят четвёртого. Плюс телятник, плюс родилка, плюс кормовой двор.

Мы начали с шестьдесят первого.

Внутри было темно, потому что из двадцати восьми ламп горело девять, и в этой темноте стояли в два ряда коровы на привязи, и по проходу шёл навозный транспортёр.

Транспортёр не работал.

— Давно?

— С августа. — Матвеич шёл впереди. — Скребки полетели, цепь растянулась. Заявка есть.

Навоз убирали лопатами.

Его убирали лопатами четыре женщины, в резиновых сапогах, откидывая на тачку, и тачку катали к воротам, и на всё это уходило по три с половиной часа два раза в день.

Одну из этих женщин я знал: она с моей матерью работала в одной смене.

— Здрасьте, тёть Люб.

— Здравствуй, Петя.

Она разогнулась, посмотрела на меня и снова взялась за лопату.

Дальше был потолок.

Потолок в этом коровнике протекал в семи местах, и в семи местах под ним стояли вёдра, тазы и обрезанная бочка. Потолочные балки в двух местах почернели и разбухли.

— Крыша.

— Крыша.

— Сычёва третий год просит.

— Просит третий. — Матвеич не обернулся. — А зима будет четвёртая.

Телятник я запомнил лучше всего.

Телятник был отдельным помещением, длинным и низким, с клетками вдоль стен, и в нём было холоднее, чем на улице, потому что на улице светило солнце, а тут стены были кирпичные в полкирпича.

Телята лежали.

Не все, но многие — лежали, а не стояли, и когда мы шли по проходу, поднялось голов пять из двадцати.

У троих текло из носа.

Матвеич останавливался у клеток, наклонялся, смотрел, щупал уши.

— Этот на той неделе.

— Что «на той неделе»?

— Падёт на той неделе.

Он выпрямился и пошёл дальше.

— Бронхопневмония, — бросил он через плечо. — Их тут семнадцать штук с ней. Я их лечу.

— И как?

— Никак. — Матвеич остановился. — Я их лечу, они выздоравливают, они три дня стоят вот в этом, и заболевают снова. Я им антибиотик колю, я его выпрашиваю в районе как милостыню, и я его колю в стену. Понимаешь? В стену.

Он показал на кирпич в полкирпича.

— Вот в эту.

За девять месяцев года на ферме пало сорок семь голов молодняка.

Из них двадцать девять — телята до трёх месяцев.

В отчётности из этих сорока семи падежом прошло девятнадцать, а двадцать восемь оформили вынужденным убоем, потому что вынужденный убой — это не падёж, это выбытие, и по нему сдаётся мясо, и в сводке оно выглядит совершенно иначе.

Мясо сдавалось.

Оно сдавалось на заготконтору четвёртой категорией, за копейки, и все документы были в порядке.

А на вечернюю дойку я вернулся сам.

Вернулся часам к шести, никому ничего не сказав, и встал у стены во втором коровнике, за столбом, где меня было не видно от входа.

Молокопровод им поставили в семьдесят девятом.

Он висел под потолком по всей длине — трубы, краны, стеклянные смотровые вставки, — и был совершенно чистый, потому что его ни разу не запускали. Вакуумного насоса нужной производительности не пришло, а без него система не идёт, и три года подряд в заявке стояла одна строка, и три года подряд её вычёркивали.

Аппаратов в вёдра было девять на две группы.

Остальное доили руками.

Мать доила руками.

Она сидела на низкой скамейке, боком, лбом упершись корове в бок, и руки у неё двигались в том ритме, который не сбивается, потому что если сбить — корова придержит молоко.

Шестнадцать коров.

Она доила шестнадцать коров два раза в день, каждый день, и делала это с шестьдесят четвёртого года.

Я стоял за столбом минут пять.

Потом она подняла подойник, перелила в бидон и увидела меня.

— Ты чего тут?

— Ничего. Проходил.

— Иди отсюда.

Она сказала это не зло. Она сказала это торопливо, и вытерла руки о фартук, и оглянулась — не смотрит ли кто, — и мне понадобилось секунды две, чтобы понять, чего именно она не хочет.

Она не хотела, чтобы я на это смотрел.

— Мам.

— Иди, Петя. Иди, мне ещё девять голов.

Я вышел.

Вечером дома она ничего про это не сказала, и я тоже, и мы поужинали и разошлись.

Руки у неё были в трещинах на всех пальцах, и я это видел с апреля, и с апреля не задал ни одного вопроса.

Сычёву мы встретили на кормовом дворе.

Тамара Ильинична Сычёва была женщина лет сорока восьми, крупная, в мужской фуфайке и в платке, повязанном по-рабочему, и она в этот момент стояла над силосной траншеей и материлась.

Материлась она негромко и разнообразно.

— Тамара Ильинична.

Она обернулась.

— О. Матвеич. Ты чего припёрся?

— Я воду сделал.

— Ты⁈

— Он. — Матвеич ткнул в меня пальцем. — Лыткин. Который весы.

Сычёва посмотрела на меня сверху вниз, хотя была ниже.

— Ну спасибо, — сказала она без всякой теплоты. — Хоть кто-то.

И тут они начали.

Началось из-за силоса.

Силос в траншее был заложен в августе и заложен, по словам Матвеича, безобразно: плохо утрамбован, плохо укрыт, и верхний слой на полметра пошёл плесенью.

— Ты мне этим коров кормить будешь? — Матвеич стоял над траншеей. — Ты мне вот этим⁈

— А чем я их кормить буду?

— Не этим!

— Ты мне скажи чем! — Сычёва развернулась. — У меня концентратов на зиму — сорок процентов от потребности. Сорок, Матвеич! Сена я взяла хорошего, спасибо мужикам. А соломы у меня двенадцать тысяч центнеров, и она пустая, в ней питательности как в опилках!

— А силос закладывал кто?

— А закладывал кто? — Сычёва подбоченилась. — Закладывал Лобанов силами бригады, за три дня, потому что ему надо было на зябь! Я ему говорила — трамбуй! Я ему в глаза говорила!

— Ты в семьдесят шестом тоже говорила.

— В семьдесят шестом ты у меня телят кокцидиозом уморил!

— Я⁈

— Ты!

— Это ты их в шестую клетку загнала!

Они ругались минут семь.

Ругались профессионально: с цифрами, с датами, с номерами клеток и с событиями семьдесят шестого, семьдесят девятого и восемьдесят первого годов. Я стоял в стороне и слушал, и понял из этого больше, чем из всего, что видел до сих пор.

Потом со стороны конторы показался газик.

Сычёва замолчала на полуслове.

— Едет.

Газик проехал мимо, не останавливаясь, — это был не председатель, а кто-то из бухгалтерии, — и они постояли, глядя ему вслед.

— Ладно, — буркнул Матвеич.

— Ладно, — согласилась Сычёва.

И они пошли дальше вместе, продолжая ругаться уже мирно, как ругаются двадцать лет.

Надой я узнал у Сычёвой в конторке.

Конторка была два на три метра, с печкой, столом и шкафом, и в шкафу лежали журналы за девять лет.

За восемьдесят первый — две тысячи сто сорок килограммов на фуражную корову.

План на восемьдесят второй — две тысячи триста пятьдесят.

— Выполните?

Сычёва посмотрела на меня.

— Выполним, — сказала она.

— Как?

— А вот так.

Она вытащила журнал, открыла и повернула ко мне.

— Смотри. Вот август. Вот тут суточный по группе. Видишь?

— Вижу.

— А теперь вот. — Она открыла второй, тонкий. — Это мой.

Цифры не сходились.

Они не сходились на восемь-девять процентов, и сходились они, разумеется, в ту сторону, в какую надо.

— Кто пишет?

— Я пишу.

Она закрыла журнал.

— Ты, Лыткин, только не говори мне ничего. Я про себя всё знаю. — Она убрала тонкий журнал в шкаф. — У меня триста двадцать девять коров с последнего отёла не покрыты вовремя, потому что бык один на три фермы и он старый. У меня зимовка на носу с сорока процентами концентратов. У меня крыша течёт четвёртый год.

Она заперла шкаф.

— Если я напишу правду, меня снимут в декабре. А в январе на моё место сядет человек, который эту правду напишет второй раз и которого снимут в марте. И так до тех пор, пока не сядет тот, кто напишет как надо.

Она села за стол.

— Вот я и есть тот, кто пишет как надо, — сказала Сычёва. — Только я при этом ещё и работаю.

Домой я в тот день пришёл поздно и долго сидел на крыльце.

Я всё лето думал, что понял, как оно устроено.

Я думал: воруют. Воруют топливо, приписывают гектары, кладут в карман премию. Найди, где воруют, поставь учёт, и всё наладится.

А оно оказалось хуже.

Никто ничего не крал в телятнике. Никто не унёс со двора двадцать восемь телят. Их просто оформили вынужденным убоем, потому что падёж портит сводку, а вынужденный убой не портит.

Стена в полкирпича стоит с семьдесят четвёртого, и в проекте она была в полтора, и кто и почему её сделал такой, теперь уже не выяснишь.

Крыша течёт четвёртый год, потому что нет проекта, а проект делает район.

Силос не утрамбован, потому что зябь.

И на самом верху всего этого стоит бумага, в которой две тысячи триста пятьдесят килограммов на корову, и эта бумага верна, и её никто не оспорит.

Отчёт важнее коровы.

Не потому, что кто-то злодей. А потому, что за отчёт спрашивают, а за корову не спрашивает никто.

Что стало с этой фермой потом, я помню плохо.

Помню, что коровники какое-то время стояли пустые, потом с них сняли шифер, и к концу девяностых от шестьдесят первого года оставалась коробка без крыши, и внутри неё рос клён. Сколько там было голов в последний год — не помню. Кажется, сорок.

Валерка приехал двадцатого октября, в среду.

Про это я узнал в мастерской, обычным порядком: в ворота влетел мальчишка лет двенадцати и завопил.

И мастерская остановилась, как в августе.

Твердохлеб пошёл за гармонью. Гнидин полез за телегой. Митрич начал искать пиджак.

— Мужики.

Они обернулись.

— Я один поеду.

Тишина.

— Как один? — Митрич выпрямился.

— Так. На летучке.

— Положено семерым.

— Митрич.

— Положено, — с нажимом повторил Митрич. — Не мы придумали.

Я постоял.

— Дайте я попробую. Один раз. Не выйдет — поедете, он никуда не денется.

Мужики переглядывались.

— А чего ты ему скажешь? — спросил Мишка.

— Не знаю пока.

Митрич смотрел на меня секунд десять.

— Ну попробуй, — сказал он наконец и сел на ящик.

Твердохлеб гармонь всё-таки взял и поставил у двери, на всякий случай.

Валерка стоял на дорожке.

Он стоял точно там же, где в августе, с бутылкой в опущенной руке, и говорил, и в окне у Зины горел свет.

Я подъехал, заглушил и вылез.

Он меня узнал.

— О. — Валерка качнулся. — Один?

— Один.

Он оглянулся на дорогу.

— А эти где?

— В мастерской.

— Не приедут?

— Не приедут.

Валерка растерялся.

Он растерялся по-настоящему, и это было видно: человек приготовился, настроился, выпил для смелости и приехал, а тут вместо семерых мужиков с телегой и гармонью стоит один парень у машины.

— Валер. Пойдём сядем.

— Куда?

— В кабину. Холодно.

Мы сели в кабину летучки.

Я не стал отбирать у него бутылку.

Разговаривали мы минут сорок.

Начал он: он начал говорить свою речь, потому что больше ему говорить было нечего, и я дал ему её сказать. Он говорил про дом, который покрасил в семьдесят седьмом, про то, что она его не ценила, и про то, что все против него.

Я слушал.

Когда он выдохся, я спросил, сколько ему лет.

— Тридцать шесть.

— А ездишь сюда сколько?

— Четвёртый год.

— И сколько раз ездил?

Он посчитал на пальцах, сбился и посчитал заново.

— Семь. Восемь.

— Валер. — Я развернулся к нему. — Ты её не вернёшь.

Он открыл рот.

— Погоди. Я не про то, хорошая она или плохая. Я вообще не про неё. — Я смотрел на руль. — Ты её не вернёшь, потому что четыре года прошло. Через четыре года не возвращаются. Через четыре года уже другой человек.

— Ты откуда знаешь?

— Знаю.

Он засопел.

— А второе тебе никто не говорил, и я скажу, потому что мне не жалко.

— Ну?

— Про тебя знает весь район.

Валерка замер.

— Про тебя рассказывают в Сосновке, в Новосёлове и у нас. Про то, как тебя возят на телеге. Это анекдот, Валера. Уже четыре года анекдот, и его пересказывают в курилках.

— Кто пересказывает?

— Все.

Он сидел и смотрел вперёд, на тёмный двор.

— И она это слышит. Каждый раз.

Валерка молчал долго.

— Так а что делать-то? — выговорил он наконец, и голос у него был уже совсем другой.

Вот тут я и предложил ему работу.

Не в переносном смысле — в прямом.

— У неё крыльцо просело. Я днём смотрел, когда мимо шёл. Правая сторона просела, ступенька гуляет. Она через год ногу сломает.

— И что?

— И то. Приезжай в субботу. Трезвый, в девять утра, с ножовкой. Постучи в дверь. Скажи: Зин, у тебя крыльцо. Разреши переберу.

— Она меня пошлёт.

— Пошлёт, — согласился я. — Наверное. Ты почини и уезжай.

— А потом?

— А потом ничего. — Я пожал плечами. — Потом уезжай и всё. Не проси ничего.

Валерка посмотрел на меня как на сумасшедшего.

— Зачем?

— Затем, что тогда про тебя перестанут рассказывать анекдот.

Он сидел ещё минуты три.

Потом вылез из кабины, постоял, и я думал, что он вернётся к окну, но он не вернулся.

Он пошёл по дорожке к воротам.

— Валер. Тебя до трассы довезти?

— Не надо, — сказал Валерка. — Я пешком.

И пошёл.

Шесть километров, в темноте, с бутылкой в кармане.

Мужики в мастерской ждали.

Они не разошлись — сидели, курили, и гармонь так и стояла у двери.

— Ну?

— Уехал.

— Как уехал?

— Пешком ушёл.

Мишка присвистнул.

— Дрались?

— Нет.

— А чего делали?

— Сидели в машине и разговаривали.

Мужики переглянулись, и я увидел на их лицах ясное разочарование.

Митрич встал, взял гармонь и отдал её Твердохлебу.

— Ну ладно.

И они разошлись, и в этом было что-то неправильное, и я это чувствовал, и не жалел ни секунды.

Зина остановила меня в понедельник, в коридоре конторы.

Она вышла из бухгалтерии со стопкой ведомостей, увидела меня и остановилась.

— Лыткин.

— Здравствуйте.

— Зайдите.

Я зашёл.

Она положила ведомости на стол, села, сняла очки и стала протирать их платком, и делала это долго.

— Что вы ему сказали?

Я молчал.

— Он приезжал в субботу. В девять утра. Трезвый. С ножовкой.

— И что?

— И перебрал крыльцо. — Она надела очки. — За три часа. Правую сторону поднял на подкладку, две ступеньки заменил, перила подтянул.

— Хорошо получилось?

— Хорошо получилось!

Она сказала это громко и тут же понизила голос.

— Он ничего не просил, — проговорила она. — Он ничего не сказал вообще. Он сделал и уехал.

Она смотрела на меня через стол.

— Что вы ему сказали?

— Что вы к нему не вернётесь.

— А ещё?

— И что он тут четвёртый год выглядит дураком при всём районе. И что вы это каждый раз слышите.

Зина не двинулась.

Она сидела, положив руки на стол, и смотрела на меня, и смотрела долго — секунд, наверное, десять, — и за эти десять секунд у неё в лице ничего не изменилось, и всё-таки изменилось всё.

— Спасибо, — сказала она.

Я не ушёл.

Я стоял и понимал, что вот сейчас, или уже никогда.

— Зинаида Петровна.

— Да?

— Положение о премировании — от какого года?

Она моргнула.

— От семьдесят шестого.

— Кто его утверждал?

— Правление.

— Значит, правление может его и переписать.

Зина не ответила.

Она встала, подошла к шкафу, открыла и достала оттуда тонкую папку — достала быстро, как достают то, что лежит наверху, потому что берут часто.

Положила на стол.

— Здесь три варианта. Я их писала в семьдесят девятом, в восьмидесятом и в прошлом феврале.

— И?

— И ни один не вынесли на правление.

— Почему?

— Потому что вносит председатель. — Зина смотрела на папку. — А я могу только подготовить.

Я стоял.

— А если внесёт не председатель?

— Внести может любой член правления. Или общее собрание колхозников.

Она подняла голову.

— Отчётное собрание в феврале.

— Я знаю. Мне Лапин сказал.

— Лапин, — повторила она.

И вот тут она первый раз за весь разговор чуть-чуть не улыбнулась.

— Вы с ним уже разговаривали. Ну-ну.

Она убрала папку обратно в шкаф.

— Лыткин.

— Да?

— Идите работать.

Я пошёл к двери.

— И вот что, — сказала она в спину. — Один не ходите.

Третий раз за месяц.

Предыдущая главаГлава 22 из 27Следующая глава