К книге
Механизатор 82Глава 21
78%
Глава 21
21

Сентябрь после уборки — самое спокойное время в году.

Хлеб уехал, гнать некуда, а зябь пахать можно и до снега. Тракторы ходят по стерне без всякой нервотрёпки, солому возят к фермам, копают колхозную картошку, и всё это делается со скоростью, от которой в августе схватило бы сердце.

Я вернулся на свой ДТ и пахал зябь.

Работа медленная и мне подходящая: восемь часов один, плуг сзади, чайки за плугом, и никто ничего не требует. Я за две недели, кажется, впервые с апреля выспался.

Пашка первого сентября пошёл в девятый класс.

Он пошёл туда с таким лицом, будто его ведут сдаваться. В мастерской он теперь появлялся к четырём, отсиживал уроки и бежал, и я его два раза заворачивал домой делать алгебру, и он оба раза сказал, что сделает, и оба раза не сделал.

— Пашка.

— Да сделаю я.

— Ты мне это в среду говорил.

— Дядь Петь, ну там же ничего не задают.

— Тетрадь покажи.

Он тетрадь не показал, а на следующий день принёс её сам, без напоминания, и сунул мне под нос молча и с вызовом.

В тетради было сделано.

Сделано плохо, но сделано.

Колхозную картошку копали с двадцатого по двадцать третье.

Копали всем селом, как копают везде: контора закрывалась, ферма оставляла дежурных, школу отпускали с третьего урока, и на поле выходило человек полтораста.

Трактор с копалкой идёт по рядку и выворачивает борозду наизнанку. За ним по обе стороны идут люди с вёдрами и корзинами и собирают. Норма — рядок на человека, но норму никто не считает, потому что считать её невозможно.

Погода стояла хорошая, сухая, и оттого копали почти весело.

Бабы шли шеренгой и переругивались через борозду. Пацаны из школы устроили войну картошкой и получили от учительницы. Мишка нашёл клубень величиной с два кулака, носил его весь день и показывал каждому, и к вечеру этот клубень видели человек восемьдесят.

— Ты его посади, — посоветовал Твердохлеб.

— Я его съем.

— Ты его посади, дурак. Он же сортовой.

— Он не сортовой, он просто большой.

Спор про этот клубень тянулся два дня.

Обедали на поле, у костров, печёной картошкой — той же самой, только что выкопанной, — и это была, наверное, последняя по-настоящему хорошая неделя того года.

Про премию в селе говорили весь сентябрь.

Говорили спокойно и с удовольствием, как говорят про то, что уже почти в кармане. Считали, спорили, вспоминали семьдесят третий и семьдесят восьмой, и с каждым пересказом суммы росли.

Мишка дошёл до полутора тысяч.

— Ты пойми, — объяснял он мне на зяби, приехав зачем-то в поле на велосипеде. — Мы ж план перекрыли на девятьсот тонн. Девятьсот! Сверхплановое идёт по полуторной цене. Это ж сколько денег?

— Это много денег.

— Ну!

— Только они не наши.

Мишка посмотрел на меня непонимающе.

— Как не наши? Мы ж намолотили.

Объяснять я не стал.

Не потому, что не хотел, а потому что сам ещё не знал, как оно устроено, и знал только, что у меня в животе нехорошо с той самой субботы.

Правление собралось двадцать четвёртого сентября.

Ведомость вывесили в понедельник, двадцать седьмого, в коридоре конторы, у бухгалтерии, на том же щите, где вешают приказы.

Я подошёл к этому щиту около двух.

У щита стояло человек шесть.

Стояли молча — вот что я запомнил в первую очередь. Шесть мужиков стоят у стены и читают бумагу, и никто ничего не говорит.

Я протолкался и стал читать.

Бумага называлась «О премировании работников по итогам уборки урожая 1982 года». Фамилии шли по алфавиту, тремя колонками: фамилия, должность, сумма.

Я нашёл себя внизу второй колонки.

Лыткин П. С., тракторист — 62 ₽

Я перечитал два раза.

Потом пошёл вверх по списку.

Гуров С. Е., кузнец — 15. Загорулько М. — 28. Журавлёв В. — 35. Мещеряков И. А. — 40. Дудник Н. — 85, и это было больше всех среди механизаторов, и это получил человек, намолотивший тысячу двести сорок тонн, больше любого комбайнёра в районе.

Потом шла третья колонка.

Кузьмин А. Ф., заведующий нефтехозяйством — 200. Лобанов И. С., бригадир — 180. Тимофеев А. И., главный инженер — 250. Пыжов Г. В., инженер по снабжению — 90.

Главный бухгалтер — 220.

Я стоял и считал в уме, потому что руки надо было чем-то занять.

По всей ведомости выходило тысяч девять с половиной.

Девять с половиной вместо двадцати пяти.

Первым заговорил Твердохлеб.

— Пятнадцать.

Все посмотрели на него.

— Гурову пятнадцать. — Твердохлеб ткнул в бумагу пальцем. — Он с июля у горна. Он в ночь на тридцатое вал правил три часа.

— Он с июля, — отозвался кто-то сзади. — Неполный период.

— Чего?

— Неполный период работы. Так считается.

Твердохлеб постоял, повернулся и ушёл.

Мишку я встретил в дверях. Он шёл к щиту быстро, почти бегом, и лицо у него было ещё то, вчерашнее.

Я его не остановил.

Он прочитал, отошёл, прочитал ещё раз и вышел на крыльцо, и я вышел за ним.

Он сел на ступеньку.

— Двадцать восемь, — проговорил Мишка.

— Двадцать восемь.

— Я думал, тыща.

— Я знаю.

Он посидел, потом достал папиросы, потом убрал их обратно, потому что руки не слушались.

— Петь. Я ж не выпил в получку.

Он это сказал совершенно не к месту, ни с того ни с сего, и я не сразу понял, о чём он.

А потом понял.

В кузню я зашёл в тот же день, ближе к вечеру.

Гуров работал.

Он тянул полосу на скобы, размеренно и без спешки, и по нему нельзя было понять ровным счётом ничего.

Я постоял у двери.

— Егорыч.

— Заходи, не стой.

Я зашёл и сел на чурбак.

Он доделал скобу, бросил её в ящик и взялся за следующую полосу.

— Пятнадцать, — сказал я.

— Пятнадцать.

— Егорыч, это…

— Ты своё сколько получил?

— Шестьдесят два.

Гуров сунул полосу в горн.

— Ну вот, — проговорил он.

Он качнул мех три раза, вынул, положил на наковальню и стал бить, и говорил в промежутках между ударами, коротко.

— Я не из-за денег вышел. — Удар. — Ты мне тогда что сказал? Пьёшь — не работаешь. — Удар. — Про деньги ты со мной не разговаривал.

— Разговаривал. Не платят — Пашка не ест.

— Он ест.

Гуров перевернул заготовку.

— Он ест, Петя. У него ботинки новые. — Удар. — Пятнадцать рублей — это ничего. Я четыре года ничего не приносил.

Он доделал скобу.

Потом выпрямился и в первый раз за разговор посмотрел на меня.

— Ты Пашке не говори, сколько мне дали, — сказал он.

— Он и так узнает. Там на стенке висит.

— Он в контору не ходит.

Гуров вытер руки.

— Ты понял? Не говори.

Я не сказал.

Пашка прочитал ведомость через два дня, потому что в контору его послала мать Мишки за какой-то справкой, и он там постоял у щита. Мне об этом никто не докладывал. Я это понял по тому, как он в четверг разговаривал с отцом — слишком ровно.

За горн он в тот день качал так, что Гуров велел ему уйти домой.

За объяснением я пошёл к Зине.

Она сидела у себя, одна, и когда я вошёл, подняла голову и посмотрела на меня без всякого выражения.

— Зинаида Петровна.

— Я знаю, зачем вы.

— Тогда объясните.

— Не буду.

Я стоял.

— Как не будете?

— Так. — Зина сложила руки на столе. — Лыткин, я не могу с вами это обсуждать. Ни с вами, ни с кем.

— Почему?

— Потому что не могу.

Она смотрела мне в лицо и не отводила глаз, и в этом было хуже всего: она не пряталась.

— Я ведомость не составляла. Больше я вам ничего не скажу.

— Зинаида Петровна…

— Идите, Пётр Сергеевич.

Она первый раз назвала меня по имени-отчеству не в шутку, и я вышел.

Уже в дверях я обернулся.

Она сидела прямо, положив руки на стол, и не работала. Просто сидела.

А объяснил мне всё Кузьмин.

Объяснил доброжелательно и подробно, потому что я к нему пришёл сам, и потому что человек он был, как я уже говорил, честный в своём жанре.

Я его перехватил на нефтебазе, у ёмкостей.

— Аркадий Фомич.

— О. — Он обрадовался. — Здорово. Ты чего такой смурной?

— Ведомость видел.

— А. — Кузьмин покивал. — Ну да. Ну да.

Он вытер руки ветошью и сел на бетонное кольцо.

— Садись. Спрашивай.

— Вы двести получили.

— Двести.

— А Дудник восемьдесят пять.

— Восемьдесят пять, — согласился Кузьмин.

— Вы мне объясните, как так.

И он объяснил.

Объяснял он минут пятнадцать, спокойно, без единой попытки оправдаться, и я слушал и понимал, что он говорит правду.

Фонд материального поощрения образуется не от выручки. Он образуется от прибыли, а прибыль считается после того, как из выручки вычтут себестоимость, отчисления и погашение.

Погашение — вот главное слово.

В семьдесят девятом хозяйство взяло технику в кредит: четыре комбайна и два «Кировца». Ссуда рассрочена на десять лет, и в хороший год район забирает по ней больше, чем в плохой, потому что в плохой платить нечем и отсрочивают, а в хороший — грех не взять.

Год был хороший.

Из сверхплановой сдачи — девятисот тонн по повышенной цене — до хозяйства не дошло почти ничего. Это ушло в погашение, и ушло законно, и подписал это правление, и Зина в том числе.

— Дальше.

Дальше было вот что.

Из того, что осталось, часть фонда положено направлять на культурно-бытовые нужды: клуб, детский сад, помощь ветеранам. Это тоже закон, и это тоже правильно, и на бумаге это выглядит прекрасно.

А остаток делится по положению о премировании, утверждённому правлением в семьдесят шестом году.

— А в положении, — Кузьмин поднял палец, — премия считается процентом от должностного оклада.

Вот тут я сел рядом с ним.

— Процентом от оклада.

— Ну да. Сорок процентов, если по итогам. Всем одинаково — сорок.

У Тимофеева оклад двести двадцать. Сорок процентов — восемьдесят восемь, плюс за категорию, плюс за стаж, плюс районный.

У Дудника нет оклада. У Дудника сдельщина.

— И как ему считают?

— По среднему за период. — Кузьмин пожал плечами. — А средний у него за год, с зимой вместе. А зимой он что делает? Зимой он в мастерской, на повремёнке, сто двадцать.

Я сидел на бетонном кольце и смотрел в землю.

— То есть чем больше человек работал летом, тем меньше ему считается.

— Не меньше. — Кузьмин поправил кепку. — Не меньше, а не больше. Он летом заработал сдельно, ему за это уже заплатили. А премия — она от оклада.

— Аркадий Фомич.

— А?

— Это же безобразие.

— Это положение, — сказал Кузьмин. — Ты, Петя, думаешь, кто-то украл. Никто не украл. Всё до копейки по закону.

Он встал и отряхнул штаны.

— В том-то и беда, — добавил он, — что по закону.

Тимофеев в те дни в мастерскую не заходил.

Он не заходил ровно неделю — при том, что до этого приезжал через день и требовал графики, — а когда наконец приехал, то говорил только с Сомовым и в цех не пошёл.

Я его перехватил во дворе, у машины.

— Александр Иванович.

Он открывал дверцу.

— Что.

— Ничего. Здравствуйте.

Он посмотрел на меня.

Он посмотрел на меня секунды две и отвёл глаза, и вот этих двух секунд мне хватило, чтобы больше ни о чём не спрашивать.

— Здравствуй, — сказал Тимофеев и сел в машину.

К вечеру село гудело.

Гудело по кухням, по курилкам, у магазина, на скотном дворе. Гудело так, как гудит только то, чего много и что никуда не идёт.

Я в тот вечер обошёл, наверное, дворов шесть — не специально, а само вышло, — и везде было одно и то же.

У Твердохлеба говорили, что надо писать в район.

У Гнидина говорили, что писать бесполезно, потому что район и забрал.

У Мещерякова сидели четверо и говорили, что надо идти к председателю. Потом выяснилось, что идти надо не сейчас, а после праздников. Потом — что идти надо не всем, а кому-то одному. Потом стали думать, кому.

Думали минут двадцать и не придумали.

Семёныч сидел у Мещерякова с краю, у печки, и всё это время молчал.

Когда стали думать про ходока, он поднялся, надел фуфайку и вышел, ни с кем не попрощавшись.

Дверь закрылась.

— Обиделся? — спросил кто-то.

— Не, — Мещеряков покачал головой. — Он в семьдесят четвёртом уже ходил.

— Куда ходил?

— В район. Писал.

За столом стало тихо.

— И чего?

— А ничего. — Мещеряков потянулся за хлебом. — Ты у него сам спроси.

Спрашивать никто не пошёл.

— Так а ты чего молчишь? — спросил меня Гнидин.

— Я не молчу.

— Ну а чего?

Я и правда не знал, чего.

Я сидел за чужим столом, слушал этот разговор и понимал, что слышал его раньше.

Не такой же. Именно этот.

Я вдруг вспомнил — не событие вспомнил, а ощущение, — как в какой-то из тех осеней у нас в селе точно так же сидели по кухням, говорили те же слова в том же порядке, назначали ходока и не назначили, и всё сошло на нет за неделю, и через месяц об этом никто не помнил.

Я не помню, в каком году это было.

Помню только, что кончилось ничем, и что потом всё десять лет шло вниз, и что задним числом это выглядело как одна длинная плавная кривая, на которой не было ни одной точки, где что-то решалось.

А точка, судя по всему, была вот эта.

Лобанов приехал в мастерскую в среду.

Он приехал утром, поставил мотоцикл у ворот и минут десять просто ходил и смотрел, ни к кому не обращаясь, и от этого все замолчали.

Потом он встал посреди мастерской.

— Значит так. — Лобанов не снял кепки. — Разговоры прекратить.

Никто не ответил.

— Я знаю, кто чего говорит. Мне доносить не надо, у меня уши есть. — Он оглядел мастерскую. — Ведомость утверждена правлением. Правление — это девять человек, из них четверо ваши же, механизаторы. Кто недоволен — идите к ним.

— Иван Степанович, — начал Твердохлеб.

— Я не закончил.

Твердохлеб замолчал.

— Кто пойдёт жаловаться в район — тот пусть сначала подумает. Район проверять приедет не председателя. Район приедет проверять хозяйство. Вы понимаете разницу?

Он подождал.

— Проверят весовую. Проверят списание. Проверят, у кого сколько соломы во дворе лежит и откуда. — Лобанов помолчал. — У меня во дворе тоже лежит. И у тебя, Гнидин, лежит.

Гнидин смотрел в пол.

— Я вам зла не желаю, — закончил Лобанов. — Я вам объясняю.

Он вышел, завёл мотоцикл и уехал.

Минуты три в мастерской никто не разговаривал.

Потом Мишка выругался вполголоса, и все занялись работой.

Я стоял у верстака и думал не про Лобанова.

Я думал про то, что он ни разу за пять месяцев не был так убедителен, и что убедительность у него появилась ровно в тот момент, когда речь пошла про деньги, и что свояк его получил двести рублей.

К Лапину я пришёл в четверг вечером, домой.

Он жил на центральной, в конце улицы, и открыл мне сам, в тапках и с газетой.

Мы сидели на кухне и пили чай, и жена его ушла в комнату и закрыла дверь.

— Виктор Андреич. Вы сколько получили?

— Сто девяносто.

— А Дудник восемьдесят пять.

— Я знаю, сколько Дудник получил.

Он размешивал сахар.

— Ты пришёл спрашивать, почему я молчу?

— Нет.

— А зря. Я бы ответил. — Лапин отложил ложку. — Я молчу, потому что я на этой должности двадцать два года. Если я завтра встану и скажу, что положение о премировании от семьдесят шестого года — дрянь, меня выслушают, покивают и на этом всё кончится. Ты понимаешь, почему?

— Потому что вы один.

— Потому что мне нечем крыть.

Он подвинул мне сахарницу.

— Я это тебе в мае говорил и повторю: говорить надо тогда, когда есть чем крыть. Иначе тебя не услышат — тебя пожалеют.

— А чем крыть?

Лапин посмотрел на меня поверх чашки.

— Ты у меня спрашиваешь?

— У вас.

— Лыткин. — Он поставил чашку. — У тебя с шестого мая тетрадь. Потом Кольцова тебе журнал завизировала, с номером. Ты полгода писал, сколько горючего ушло, сколько намолотили, сколько простояли и почему.

— И что?

— И то, что ни у кого в этом хозяйстве такой бумаги нет. — Лапин говорил спокойно и негромко. — Ни у меня, ни у Тимофеева, ни у председателя. У них сводки. А у тебя — факт, помесячно, за подписью главного экономиста.

Он взял газету и стал её складывать.

— Только ты не спеши, — добавил он. — До февраля не спеши.

— А что в феврале?

— В феврале отчётное собрание.

Он проводил меня до крыльца и на крыльце ещё постоял.

— И вот ещё. — Лапин глядел на улицу. — Один не ходи. Одного съедят и не подавятся.

Он второй раз за неделю сказал мне то же самое, что мать.

Витьку я видел в тот же четверг, только днём.

Он остановил машину, вылез и подошёл сам, и был в таком настроении, что я не сразу связал его с ведомостью.

— Слышь, Лыткин. Четырнадцатого ноября.

— Что четырнадцатого?

— Расписываемся. — Он это выговорил и тут же засмущался. — Ну и… это. Приходи.

— Приду.

— Ты не обязан, — быстро сказал Витька.

— Приду, Вить.

Он кивнул и полез обратно в кабину, и уже оттуда, из окна:

— Ты слыхал, мне тридцать пять дали?

— Слыхал.

— Ну и хрен с ними, — сказал Витька и уехал.

И вот он был единственный человек в селе, которому в ту неделю было на это по-настоящему наплевать, и я на него за это даже позавидовал.

Тоньку я встретил в пятницу, первого октября, у колодца.

У того самого.

Колодец стоял на углу, у поворота к Тюриным, и я шёл мимо с работы, и она набирала воду.

Она стояла и крутила ворот, и вёдра были уже одно полное, и я подошёл и взялся за ручку.

— Дай.

— Сама.

— Тонь.

Она отпустила.

Я вытянул второе ведро, перелил, поставил.

Она стояла рядом, в пальто, накинутом поверх платья, — вечера уже были холодные, — и смотрела в сторону.

Мы виделись за всё лето раза четыре, и каждый раз издали.

— Ну как ты?

— Хорошо.

— Свадьба когда?

— Четырнадцатого ноября.

— Поздравляю.

— Спасибо.

Она подняла вёдра и тут же поставила обратно, потому что я взялся за дужки.

— Донесу.

— Не надо.

— Тонь, тут двести метров.

— Не надо, я говорю.

Она сказала это резче, чем хотела, и сама на это поморщилась.

Мы постояли.

— Петь.

— Да.

— Я в марте рожаю.

Она сказала это, глядя на вёдра.

Я стоял и молчал, и молчал, по-моему, слишком долго.

— Витя знает, — добавила Тонька. — Он с августа знает. Он сразу и сказал: расписываемся.

— Хорошо.

— Ты чего «хорошо»?

— Я говорю — хорошо. Что сразу сказал.

Она подняла голову и посмотрела мне в лицо.

Глаза у неё были совершенно спокойные, и вот от этого стало хуже всего: я, дурак, притащил сюда готовое чувство вины, а вины никакой не требовалось.

— Петь. Я тебе одну вещь скажу.

— Скажи.

— Спасибо, что ты тогда не соврал.

Я не нашёлся.

— Ты мог соврать. Ты мог сказать: подумаю, посмотрим, давай подождём. Все так говорят. А ты сказал сразу.

— Тонь.

— Ты не думай, я тогда ревела три дня. — Она усмехнулась. — Мамке сказала, что палец прищемила.

Она взялась за вёдра.

— А теперь вот.

Я смотрел, как она идёт с вёдрами вверх по улице — не быстро, ставя ноги ровно, — и было ещё не видно ничего, и уже видно было всё, если знать.

В марте.

В той жизни он родился в декабре восемьдесят второго, и я восемь лет ходил мимо этого колодца, и он ходил рядом.

Этот родится в марте, и он будет.

Только он будет не мой.

Домой я в тот вечер шёл долго.

Дошёл до моста, постоял, потом дошёл до конторы и постоял у доски почёта, на которой я висел под стеклом четвёртую неделю.

Фотография уже выгорела с левого края.

За конторой, в правой половине двухквартирного дома, горело окно, и за окном ходила Зина, и я минуты две простоял, глядя на это окно, и не пошёл.

Потом развернулся и пошёл домой.

Мать не спала.

— Ел?

— Не хочу.

— Садись.

Я сел.

— Тебе шестьдесят два дали.

— Дали.

— Люди говорят, ты больше всех сделал.

— Дудник больше.

— Дудник на комбайне, а ты везде. — Она поставила передо мной тарелку. — Ешь.

Я стал есть.

— Мам.

— Что.

— А в семьдесят третьем, когда бате триста дали, — что тогда было?

Мать села напротив.

— Ничего не было. Год такой был. Урожай хороший, и председатель другой.

— А потом?

— А потом этот пришёл.

Она помолчала.

— Ты вот что, Петя. — Мать смотрела на клеёнку. — Ты, если пойдёшь, — иди не один.

Я поднял голову.

— Я не сказал, что пойду.

— Ну-ну, — сказала мать.

Предыдущая главаГлава 21 из 27Следующая глава