Сентябрь после уборки — самое спокойное время в году.
Хлеб уехал, гнать некуда, а зябь пахать можно и до снега. Тракторы ходят по стерне без всякой нервотрёпки, солому возят к фермам, копают колхозную картошку, и всё это делается со скоростью, от которой в августе схватило бы сердце.
Я вернулся на свой ДТ и пахал зябь.
Работа медленная и мне подходящая: восемь часов один, плуг сзади, чайки за плугом, и никто ничего не требует. Я за две недели, кажется, впервые с апреля выспался.
Пашка первого сентября пошёл в девятый класс.
Он пошёл туда с таким лицом, будто его ведут сдаваться. В мастерской он теперь появлялся к четырём, отсиживал уроки и бежал, и я его два раза заворачивал домой делать алгебру, и он оба раза сказал, что сделает, и оба раза не сделал.
— Пашка.
— Да сделаю я.
— Ты мне это в среду говорил.
— Дядь Петь, ну там же ничего не задают.
— Тетрадь покажи.
Он тетрадь не показал, а на следующий день принёс её сам, без напоминания, и сунул мне под нос молча и с вызовом.
В тетради было сделано.
Сделано плохо, но сделано.
Колхозную картошку копали с двадцатого по двадцать третье.
Копали всем селом, как копают везде: контора закрывалась, ферма оставляла дежурных, школу отпускали с третьего урока, и на поле выходило человек полтораста.
Трактор с копалкой идёт по рядку и выворачивает борозду наизнанку. За ним по обе стороны идут люди с вёдрами и корзинами и собирают. Норма — рядок на человека, но норму никто не считает, потому что считать её невозможно.
Погода стояла хорошая, сухая, и оттого копали почти весело.
Бабы шли шеренгой и переругивались через борозду. Пацаны из школы устроили войну картошкой и получили от учительницы. Мишка нашёл клубень величиной с два кулака, носил его весь день и показывал каждому, и к вечеру этот клубень видели человек восемьдесят.
— Ты его посади, — посоветовал Твердохлеб.
— Я его съем.
— Ты его посади, дурак. Он же сортовой.
— Он не сортовой, он просто большой.
Спор про этот клубень тянулся два дня.
Обедали на поле, у костров, печёной картошкой — той же самой, только что выкопанной, — и это была, наверное, последняя по-настоящему хорошая неделя того года.
Про премию в селе говорили весь сентябрь.
Говорили спокойно и с удовольствием, как говорят про то, что уже почти в кармане. Считали, спорили, вспоминали семьдесят третий и семьдесят восьмой, и с каждым пересказом суммы росли.
Мишка дошёл до полутора тысяч.
— Ты пойми, — объяснял он мне на зяби, приехав зачем-то в поле на велосипеде. — Мы ж план перекрыли на девятьсот тонн. Девятьсот! Сверхплановое идёт по полуторной цене. Это ж сколько денег?
— Это много денег.
— Ну!
— Только они не наши.
Мишка посмотрел на меня непонимающе.
— Как не наши? Мы ж намолотили.
Объяснять я не стал.
Не потому, что не хотел, а потому что сам ещё не знал, как оно устроено, и знал только, что у меня в животе нехорошо с той самой субботы.
Правление собралось двадцать четвёртого сентября.
Ведомость вывесили в понедельник, двадцать седьмого, в коридоре конторы, у бухгалтерии, на том же щите, где вешают приказы.
Я подошёл к этому щиту около двух.
У щита стояло человек шесть.
Стояли молча — вот что я запомнил в первую очередь. Шесть мужиков стоят у стены и читают бумагу, и никто ничего не говорит.
Я протолкался и стал читать.
Бумага называлась «О премировании работников по итогам уборки урожая 1982 года». Фамилии шли по алфавиту, тремя колонками: фамилия, должность, сумма.
Я нашёл себя внизу второй колонки.
Лыткин П. С., тракторист — 62 ₽
Я перечитал два раза.
Потом пошёл вверх по списку.
Гуров С. Е., кузнец — 15. Загорулько М. — 28. Журавлёв В. — 35. Мещеряков И. А. — 40. Дудник Н. — 85, и это было больше всех среди механизаторов, и это получил человек, намолотивший тысячу двести сорок тонн, больше любого комбайнёра в районе.
Потом шла третья колонка.
Кузьмин А. Ф., заведующий нефтехозяйством — 200. Лобанов И. С., бригадир — 180. Тимофеев А. И., главный инженер — 250. Пыжов Г. В., инженер по снабжению — 90.
Главный бухгалтер — 220.
Я стоял и считал в уме, потому что руки надо было чем-то занять.
По всей ведомости выходило тысяч девять с половиной.
Девять с половиной вместо двадцати пяти.
Первым заговорил Твердохлеб.
— Пятнадцать.
Все посмотрели на него.
— Гурову пятнадцать. — Твердохлеб ткнул в бумагу пальцем. — Он с июля у горна. Он в ночь на тридцатое вал правил три часа.
— Он с июля, — отозвался кто-то сзади. — Неполный период.
— Чего?
— Неполный период работы. Так считается.
Твердохлеб постоял, повернулся и ушёл.
Мишку я встретил в дверях. Он шёл к щиту быстро, почти бегом, и лицо у него было ещё то, вчерашнее.
Я его не остановил.
Он прочитал, отошёл, прочитал ещё раз и вышел на крыльцо, и я вышел за ним.
Он сел на ступеньку.
— Двадцать восемь, — проговорил Мишка.
— Двадцать восемь.
— Я думал, тыща.
— Я знаю.
Он посидел, потом достал папиросы, потом убрал их обратно, потому что руки не слушались.
— Петь. Я ж не выпил в получку.
Он это сказал совершенно не к месту, ни с того ни с сего, и я не сразу понял, о чём он.
А потом понял.
В кузню я зашёл в тот же день, ближе к вечеру.
Гуров работал.
Он тянул полосу на скобы, размеренно и без спешки, и по нему нельзя было понять ровным счётом ничего.
Я постоял у двери.
— Егорыч.
— Заходи, не стой.
Я зашёл и сел на чурбак.
Он доделал скобу, бросил её в ящик и взялся за следующую полосу.
— Пятнадцать, — сказал я.
— Пятнадцать.
— Егорыч, это…
— Ты своё сколько получил?
— Шестьдесят два.
Гуров сунул полосу в горн.
— Ну вот, — проговорил он.
Он качнул мех три раза, вынул, положил на наковальню и стал бить, и говорил в промежутках между ударами, коротко.
— Я не из-за денег вышел. — Удар. — Ты мне тогда что сказал? Пьёшь — не работаешь. — Удар. — Про деньги ты со мной не разговаривал.
— Разговаривал. Не платят — Пашка не ест.
— Он ест.
Гуров перевернул заготовку.
— Он ест, Петя. У него ботинки новые. — Удар. — Пятнадцать рублей — это ничего. Я четыре года ничего не приносил.
Он доделал скобу.
Потом выпрямился и в первый раз за разговор посмотрел на меня.
— Ты Пашке не говори, сколько мне дали, — сказал он.
— Он и так узнает. Там на стенке висит.
— Он в контору не ходит.
Гуров вытер руки.
— Ты понял? Не говори.
Я не сказал.
Пашка прочитал ведомость через два дня, потому что в контору его послала мать Мишки за какой-то справкой, и он там постоял у щита. Мне об этом никто не докладывал. Я это понял по тому, как он в четверг разговаривал с отцом — слишком ровно.
За горн он в тот день качал так, что Гуров велел ему уйти домой.
За объяснением я пошёл к Зине.
Она сидела у себя, одна, и когда я вошёл, подняла голову и посмотрела на меня без всякого выражения.
— Зинаида Петровна.
— Я знаю, зачем вы.
— Тогда объясните.
— Не буду.
Я стоял.
— Как не будете?
— Так. — Зина сложила руки на столе. — Лыткин, я не могу с вами это обсуждать. Ни с вами, ни с кем.
— Почему?
— Потому что не могу.
Она смотрела мне в лицо и не отводила глаз, и в этом было хуже всего: она не пряталась.
— Я ведомость не составляла. Больше я вам ничего не скажу.
— Зинаида Петровна…
— Идите, Пётр Сергеевич.
Она первый раз назвала меня по имени-отчеству не в шутку, и я вышел.
Уже в дверях я обернулся.
Она сидела прямо, положив руки на стол, и не работала. Просто сидела.
А объяснил мне всё Кузьмин.
Объяснил доброжелательно и подробно, потому что я к нему пришёл сам, и потому что человек он был, как я уже говорил, честный в своём жанре.
Я его перехватил на нефтебазе, у ёмкостей.
— Аркадий Фомич.
— О. — Он обрадовался. — Здорово. Ты чего такой смурной?
— Ведомость видел.
— А. — Кузьмин покивал. — Ну да. Ну да.
Он вытер руки ветошью и сел на бетонное кольцо.
— Садись. Спрашивай.
— Вы двести получили.
— Двести.
— А Дудник восемьдесят пять.
— Восемьдесят пять, — согласился Кузьмин.
— Вы мне объясните, как так.
И он объяснил.
Объяснял он минут пятнадцать, спокойно, без единой попытки оправдаться, и я слушал и понимал, что он говорит правду.
Фонд материального поощрения образуется не от выручки. Он образуется от прибыли, а прибыль считается после того, как из выручки вычтут себестоимость, отчисления и погашение.
Погашение — вот главное слово.
В семьдесят девятом хозяйство взяло технику в кредит: четыре комбайна и два «Кировца». Ссуда рассрочена на десять лет, и в хороший год район забирает по ней больше, чем в плохой, потому что в плохой платить нечем и отсрочивают, а в хороший — грех не взять.
Год был хороший.
Из сверхплановой сдачи — девятисот тонн по повышенной цене — до хозяйства не дошло почти ничего. Это ушло в погашение, и ушло законно, и подписал это правление, и Зина в том числе.
— Дальше.
Дальше было вот что.
Из того, что осталось, часть фонда положено направлять на культурно-бытовые нужды: клуб, детский сад, помощь ветеранам. Это тоже закон, и это тоже правильно, и на бумаге это выглядит прекрасно.
А остаток делится по положению о премировании, утверждённому правлением в семьдесят шестом году.
— А в положении, — Кузьмин поднял палец, — премия считается процентом от должностного оклада.
Вот тут я сел рядом с ним.
— Процентом от оклада.
— Ну да. Сорок процентов, если по итогам. Всем одинаково — сорок.
У Тимофеева оклад двести двадцать. Сорок процентов — восемьдесят восемь, плюс за категорию, плюс за стаж, плюс районный.
У Дудника нет оклада. У Дудника сдельщина.
— И как ему считают?
— По среднему за период. — Кузьмин пожал плечами. — А средний у него за год, с зимой вместе. А зимой он что делает? Зимой он в мастерской, на повремёнке, сто двадцать.
Я сидел на бетонном кольце и смотрел в землю.
— То есть чем больше человек работал летом, тем меньше ему считается.
— Не меньше. — Кузьмин поправил кепку. — Не меньше, а не больше. Он летом заработал сдельно, ему за это уже заплатили. А премия — она от оклада.
— Аркадий Фомич.
— А?
— Это же безобразие.
— Это положение, — сказал Кузьмин. — Ты, Петя, думаешь, кто-то украл. Никто не украл. Всё до копейки по закону.
Он встал и отряхнул штаны.
— В том-то и беда, — добавил он, — что по закону.
Тимофеев в те дни в мастерскую не заходил.
Он не заходил ровно неделю — при том, что до этого приезжал через день и требовал графики, — а когда наконец приехал, то говорил только с Сомовым и в цех не пошёл.
Я его перехватил во дворе, у машины.
— Александр Иванович.
Он открывал дверцу.
— Что.
— Ничего. Здравствуйте.
Он посмотрел на меня.
Он посмотрел на меня секунды две и отвёл глаза, и вот этих двух секунд мне хватило, чтобы больше ни о чём не спрашивать.
— Здравствуй, — сказал Тимофеев и сел в машину.
К вечеру село гудело.
Гудело по кухням, по курилкам, у магазина, на скотном дворе. Гудело так, как гудит только то, чего много и что никуда не идёт.
Я в тот вечер обошёл, наверное, дворов шесть — не специально, а само вышло, — и везде было одно и то же.
У Твердохлеба говорили, что надо писать в район.
У Гнидина говорили, что писать бесполезно, потому что район и забрал.
У Мещерякова сидели четверо и говорили, что надо идти к председателю. Потом выяснилось, что идти надо не сейчас, а после праздников. Потом — что идти надо не всем, а кому-то одному. Потом стали думать, кому.
Думали минут двадцать и не придумали.
Семёныч сидел у Мещерякова с краю, у печки, и всё это время молчал.
Когда стали думать про ходока, он поднялся, надел фуфайку и вышел, ни с кем не попрощавшись.
Дверь закрылась.
— Обиделся? — спросил кто-то.
— Не, — Мещеряков покачал головой. — Он в семьдесят четвёртом уже ходил.
— Куда ходил?
— В район. Писал.
За столом стало тихо.
— И чего?
— А ничего. — Мещеряков потянулся за хлебом. — Ты у него сам спроси.
Спрашивать никто не пошёл.
— Так а ты чего молчишь? — спросил меня Гнидин.
— Я не молчу.
— Ну а чего?
Я и правда не знал, чего.
Я сидел за чужим столом, слушал этот разговор и понимал, что слышал его раньше.
Не такой же. Именно этот.
Я вдруг вспомнил — не событие вспомнил, а ощущение, — как в какой-то из тех осеней у нас в селе точно так же сидели по кухням, говорили те же слова в том же порядке, назначали ходока и не назначили, и всё сошло на нет за неделю, и через месяц об этом никто не помнил.
Я не помню, в каком году это было.
Помню только, что кончилось ничем, и что потом всё десять лет шло вниз, и что задним числом это выглядело как одна длинная плавная кривая, на которой не было ни одной точки, где что-то решалось.
А точка, судя по всему, была вот эта.
Лобанов приехал в мастерскую в среду.
Он приехал утром, поставил мотоцикл у ворот и минут десять просто ходил и смотрел, ни к кому не обращаясь, и от этого все замолчали.
Потом он встал посреди мастерской.
— Значит так. — Лобанов не снял кепки. — Разговоры прекратить.
Никто не ответил.
— Я знаю, кто чего говорит. Мне доносить не надо, у меня уши есть. — Он оглядел мастерскую. — Ведомость утверждена правлением. Правление — это девять человек, из них четверо ваши же, механизаторы. Кто недоволен — идите к ним.
— Иван Степанович, — начал Твердохлеб.
— Я не закончил.
Твердохлеб замолчал.
— Кто пойдёт жаловаться в район — тот пусть сначала подумает. Район проверять приедет не председателя. Район приедет проверять хозяйство. Вы понимаете разницу?
Он подождал.
— Проверят весовую. Проверят списание. Проверят, у кого сколько соломы во дворе лежит и откуда. — Лобанов помолчал. — У меня во дворе тоже лежит. И у тебя, Гнидин, лежит.
Гнидин смотрел в пол.
— Я вам зла не желаю, — закончил Лобанов. — Я вам объясняю.
Он вышел, завёл мотоцикл и уехал.
Минуты три в мастерской никто не разговаривал.
Потом Мишка выругался вполголоса, и все занялись работой.
Я стоял у верстака и думал не про Лобанова.
Я думал про то, что он ни разу за пять месяцев не был так убедителен, и что убедительность у него появилась ровно в тот момент, когда речь пошла про деньги, и что свояк его получил двести рублей.
К Лапину я пришёл в четверг вечером, домой.
Он жил на центральной, в конце улицы, и открыл мне сам, в тапках и с газетой.
Мы сидели на кухне и пили чай, и жена его ушла в комнату и закрыла дверь.
— Виктор Андреич. Вы сколько получили?
— Сто девяносто.
— А Дудник восемьдесят пять.
— Я знаю, сколько Дудник получил.
Он размешивал сахар.
— Ты пришёл спрашивать, почему я молчу?
— Нет.
— А зря. Я бы ответил. — Лапин отложил ложку. — Я молчу, потому что я на этой должности двадцать два года. Если я завтра встану и скажу, что положение о премировании от семьдесят шестого года — дрянь, меня выслушают, покивают и на этом всё кончится. Ты понимаешь, почему?
— Потому что вы один.
— Потому что мне нечем крыть.
Он подвинул мне сахарницу.
— Я это тебе в мае говорил и повторю: говорить надо тогда, когда есть чем крыть. Иначе тебя не услышат — тебя пожалеют.
— А чем крыть?
Лапин посмотрел на меня поверх чашки.
— Ты у меня спрашиваешь?
— У вас.
— Лыткин. — Он поставил чашку. — У тебя с шестого мая тетрадь. Потом Кольцова тебе журнал завизировала, с номером. Ты полгода писал, сколько горючего ушло, сколько намолотили, сколько простояли и почему.
— И что?
— И то, что ни у кого в этом хозяйстве такой бумаги нет. — Лапин говорил спокойно и негромко. — Ни у меня, ни у Тимофеева, ни у председателя. У них сводки. А у тебя — факт, помесячно, за подписью главного экономиста.
Он взял газету и стал её складывать.
— Только ты не спеши, — добавил он. — До февраля не спеши.
— А что в феврале?
— В феврале отчётное собрание.
Он проводил меня до крыльца и на крыльце ещё постоял.
— И вот ещё. — Лапин глядел на улицу. — Один не ходи. Одного съедят и не подавятся.
Он второй раз за неделю сказал мне то же самое, что мать.
Витьку я видел в тот же четверг, только днём.
Он остановил машину, вылез и подошёл сам, и был в таком настроении, что я не сразу связал его с ведомостью.
— Слышь, Лыткин. Четырнадцатого ноября.
— Что четырнадцатого?
— Расписываемся. — Он это выговорил и тут же засмущался. — Ну и… это. Приходи.
— Приду.
— Ты не обязан, — быстро сказал Витька.
— Приду, Вить.
Он кивнул и полез обратно в кабину, и уже оттуда, из окна:
— Ты слыхал, мне тридцать пять дали?
— Слыхал.
— Ну и хрен с ними, — сказал Витька и уехал.
И вот он был единственный человек в селе, которому в ту неделю было на это по-настоящему наплевать, и я на него за это даже позавидовал.
Тоньку я встретил в пятницу, первого октября, у колодца.
У того самого.
Колодец стоял на углу, у поворота к Тюриным, и я шёл мимо с работы, и она набирала воду.
Она стояла и крутила ворот, и вёдра были уже одно полное, и я подошёл и взялся за ручку.
— Дай.
— Сама.
— Тонь.
Она отпустила.
Я вытянул второе ведро, перелил, поставил.
Она стояла рядом, в пальто, накинутом поверх платья, — вечера уже были холодные, — и смотрела в сторону.
Мы виделись за всё лето раза четыре, и каждый раз издали.
— Ну как ты?
— Хорошо.
— Свадьба когда?
— Четырнадцатого ноября.
— Поздравляю.
— Спасибо.
Она подняла вёдра и тут же поставила обратно, потому что я взялся за дужки.
— Донесу.
— Не надо.
— Тонь, тут двести метров.
— Не надо, я говорю.
Она сказала это резче, чем хотела, и сама на это поморщилась.
Мы постояли.
— Петь.
— Да.
— Я в марте рожаю.
Она сказала это, глядя на вёдра.
Я стоял и молчал, и молчал, по-моему, слишком долго.
— Витя знает, — добавила Тонька. — Он с августа знает. Он сразу и сказал: расписываемся.
— Хорошо.
— Ты чего «хорошо»?
— Я говорю — хорошо. Что сразу сказал.
Она подняла голову и посмотрела мне в лицо.
Глаза у неё были совершенно спокойные, и вот от этого стало хуже всего: я, дурак, притащил сюда готовое чувство вины, а вины никакой не требовалось.
— Петь. Я тебе одну вещь скажу.
— Скажи.
— Спасибо, что ты тогда не соврал.
Я не нашёлся.
— Ты мог соврать. Ты мог сказать: подумаю, посмотрим, давай подождём. Все так говорят. А ты сказал сразу.
— Тонь.
— Ты не думай, я тогда ревела три дня. — Она усмехнулась. — Мамке сказала, что палец прищемила.
Она взялась за вёдра.
— А теперь вот.
Я смотрел, как она идёт с вёдрами вверх по улице — не быстро, ставя ноги ровно, — и было ещё не видно ничего, и уже видно было всё, если знать.
В марте.
В той жизни он родился в декабре восемьдесят второго, и я восемь лет ходил мимо этого колодца, и он ходил рядом.
Этот родится в марте, и он будет.
Только он будет не мой.
Домой я в тот вечер шёл долго.
Дошёл до моста, постоял, потом дошёл до конторы и постоял у доски почёта, на которой я висел под стеклом четвёртую неделю.
Фотография уже выгорела с левого края.
За конторой, в правой половине двухквартирного дома, горело окно, и за окном ходила Зина, и я минуты две простоял, глядя на это окно, и не пошёл.
Потом развернулся и пошёл домой.
Мать не спала.
— Ел?
— Не хочу.
— Садись.
Я сел.
— Тебе шестьдесят два дали.
— Дали.
— Люди говорят, ты больше всех сделал.
— Дудник больше.
— Дудник на комбайне, а ты везде. — Она поставила передо мной тарелку. — Ешь.
Я стал есть.
— Мам.
— Что.
— А в семьдесят третьем, когда бате триста дали, — что тогда было?
Мать села напротив.
— Ничего не было. Год такой был. Урожай хороший, и председатель другой.
— А потом?
— А потом этот пришёл.
Она помолчала.
— Ты вот что, Петя. — Мать смотрела на клеёнку. — Ты, если пойдёшь, — иди не один.
Я поднял голову.
— Я не сказал, что пойду.
— Ну-ну, — сказала мать.