Восьмого сентября, в среду, в четверть шестого вечера Мещеряков домолотил последний загон на восьмом поле, вылез из кабины и сел на гусеницу.
Больше молотить было нечего.
Я приехал туда на летучке минут через двадцать, потому что мне позвонили на ток, и застал такую картину: стоит комбайн, вокруг него стерня до горизонта, на гусенице сидит шестидесятилетний мужик и курит, и лицо у него совершенно пустое.
— Артемьич.
— А.
— Всё?
— Всё, — сказал Мещеряков.
Он докурил, затоптал окурок о гусеницу и полез обратно в кабину.
Ток закрыли в четверг вечером.
Пропустили через очистку последний ворох, прогнали сушилку вхолостую, выключили транспортёры и стали расходиться.
И вот тут я услышал тишину.
Ток у нас работал с второго августа круглые сутки: сушилка гудела, ворохоочистители выли на две ноты, транспортёры стучали, машины подходили и уходили, и всё это стояло над бугром сплошным звуком тридцать восемь суток подряд.
Его выключили в шесть двадцать вечера.
И стало слышно, как за площадкой в бурьяне трещит кузнечик.
Я стоял посреди пустого тока — асфальт, вымазанный зерном, гора половы у забора, брошенные лопаты — и слушал этого кузнечика, и у меня в ушах ещё двое суток стоял гул, потому что ухо за тридцать восемь дней отвыкает от тишины и потом её достраивает само.
Бабы, уходя, разговаривали громко, как разговаривают глуховатые.
Я тоже.
Цифры я узнал на следующий день, в конторе, у Зины.
Она их мне не показывала — они лежали у неё на столе, а я стоял рядом и читал вверх ногами, и она это видела и не перевернула.
Зерновых у нас было четыре тысячи шестьсот гектаров.
Намолотили семь тысяч триста шестьдесят тонн. Урожайность вышла шестнадцать центнеров с гектара ровно.
В прошлом году было двенадцать и одна.
— Это много? — спросил я, хотя и так знал.
— Это очень много. — Зина сложила лист. — По району средняя тринадцать и семь. Мы вторые.
— А первые кто?
— Новосёлово. У них четырнадцать и девять, и у них земля лучше нашей на два балла.
Она посмотрела на меня поверх очков.
— То есть по-хорошему мы первые. Но так считать никто не будет.
Плана по сдаче было четыре тысячи двести тонн.
Сдали пять тысяч сто.
Доску почёта Гена Пыжов обновил в пятницу.
Доска стояла у конторы — застеклённый щит на двух столбах, синий, с выцветшими буквами по верху, — и фотографии на ней висели те же самые с семьдесят девятого года, потому что снимать было дорого и лень.
А тут районный фотограф оставил восемь кадров.
Гена вырезал из них лица, наклеил на картон, подписал тушью, застеклил и повесил. Провозился он с этим, судя по всему, полночи, и сделал аккуратно.
Я подошёл посмотреть в субботу утром.
Там висели: Дудник, Мещеряков, Гнидин, Твердохлеб, Гуров, Журавлёв Виктор, Тимофеев Александр Иванович и Загорулько Михаил.
И я.
Фамилию на этот раз написали правильно.
Я постоял, посмотрел на своё лицо под стеклом — снятое в тот день на току, потное, с прищуром, — и мне стало нехорошо.
Не стыдно и не неловко. Именно нехорошо, физически, как от несвежего.
Я списал это на усталость.
Я в те дни две недели спал по четыре часа, и меня качало на ровном месте, и я решил, что это оно. Постоял ещё минуту, отошёл и целый день про доску не вспоминал.
А Мишка от доски не отходил.
Он пришёл туда в субботу к десяти и стоял.
Я его увидел издали, когда шёл в мастерскую: стоит человек один перед застеклённым щитом, руки в карманах, и смотрит.
Через два часа я шёл обратно, и он всё ещё был там.
— Миш.
— А.
— Ты чего?
— Ничего.
Он не обернулся.
— Загорулько Михаил, — прочитал он вслух, хотя знал это наизусть уже часа полтора. — Видал?
— Видал.
— Меня никогда не вешали.
Он говорил, не отрываясь от стекла.
— Ни разу. Ни в школе, нигде.
Я постоял рядом.
— Матери показал?
Мишка помолчал.
— Не.
— Так покажи.
— Да ну.
Он показал в тот же день, часа в четыре. Я это видел с дороги: шли двое, старуха в платке и мужик тридцати лет, и он вёл её под руку, и шли они очень медленно, потому что она плохо ходила, и до конторы им было идти минут двадцать.
Они стояли у доски долго.
Она потом ещё раз приходила, одна, в воскресенье.
Гулянку назначили на субботу, одиннадцатое.
Гуляли во дворе мастерской, потому что клуб был мал, а во дворе места хватало и было где поставить столы.
Столы сколотили из козел и щитов, метров двадцать в общей длине. Накрыли клеёнками, где не хватило — газетами. Над столами протянули провод и повесили три лампочки, и Гнидин полдня возился с этим проводом и в итоге всё равно закоротил один раз.
Народу собралось человек сто.
Еду носили из дома. На столах стояло: сало в четырёх видах, огурцы солёные и свежие, помидоры, лук зелёный и репчатый, капуста прошлогодняя из бочки, картошка варёная в двух вёдрах, яйца, две курицы, студень, полтора десятка арбузов с бахчи и хлеб, которого нарезали столько, что им можно было мостить.
Пили водку, самогон и бражку. Бабам поставили компот, который никто не пил.
Твердохлеб пришёл с гармонью.
Первым делом ко мне подошёл Кочергин.
Он подошёл в самом начале, когда ещё только рассаживались, и был в пиджаке и при галстуке, что случалось с ним, по слухам, дважды в год.
— Петя.
— Пал Иваныч.
— Каретка.
Я посмотрел на него.
— Пал Иваныч, вы серьёзно?
— Каретка, Петя, — терпеливо повторил Кочергин. — С двадцать седьмого апреля.
— Она с мая на металлоломе лежит, я вам говорил.
— Лежит. — Он покивал. — На металлоломе лежит, а на складе нет. У меня по бумаге две, а по факту одна.
Я вздохнул.
— В понедельник привезу.
— Ты в мае так же сказал.
— В понедельник привезу.
Кочергин достал из внутреннего кармана записную книжку, послюнил карандаш и записал.
Он записал это на гулянке, при трёх лампочках, стоя.
Каретку я привёз в понедельник, тринадцатого, и он её принял, и вычеркнул строчку, и после этого впервые за пять месяцев со мной нормально разговаривал.
Вторым подошёл Семёныч.
Он подошёл молча и положил передо мной на стол шланг.
Шланг был резиновый, армированный, метра полтора, в масле, — тот самый, который он обещал найти в мае, к сеялке, и которого не было в природе.
— Иван Семёныч.
Он уже уходил.
— Семёныч! Сев в мае кончился!
— Пригодится, — не оборачиваясь, ответил Семёныч и сел на свой край стола.
Верка про пассик вспомнила третьей.
Верка из клуба явилась в платье, накрашенная и в настроении, и вспомнила громко, через полстола:
— Лыткин! А пассик⁈
— Какой пассик?
— Ты у меня в мае спрашивал, какой пассик на радиолу! Я тебе сказала, ты записал! Ты мне полгода голову морочишь!
Тут я вспомнил.
Пассик я купил в райцентре в конце июля, когда ездил за подшипниками. Купил, положил в бардачок летучки и забыл про него намертво.
Он там и лежал. Полтора месяца.
— Верка, он у меня в машине.
— Где⁈
— В бардачке.
Верка встала из-за стола и пошла к летучке, и я пошёл за ней, и она достала этот пассик, посмотрела на него, потом на меня, и молча дала мне подзатыльник.
Ей было лет сорок пять, и рука у неё была тяжёлая.
Мужики за столом это видели, и дальше вечер пошёл уже совсем хорошо.
Сомов встал с тостом в начале десятого.
Он поднялся, поднял стакан, обвёл столы взглядом и произнёс:
— Товарищи. Восемь лопат.
За столами затихли.
— Восемь штук совковых, выданных двадцать восьмого августа на перевалку. — Сомов был очень серьёзен. — Они на балансе. Их у меня спросят.
— Фомич, ты чего, тост говори!
— Я и говорю. — Сомов поднял стакан выше. — За то, чтобы восемь лопат вернулись на склад. Все восемь.
Ему хлопали как никому.
Лопаты, кстати, вернули — шесть. Две сгинули, и Сомов их потом списывал полтора месяца, и это, по его словам, было тяжелее, чем вся уборка.
А Гена Пыжов попытался посреди гулянки провести мероприятие.
Он пришёл с папкой — на гулянку, с папкой, — и часов в девять начал собирать подписи под обязательствами на следующий год, потому что в район надо было сдать до пятнадцатого.
Подписывали охотно. Подписывали все.
К половине одиннадцатого Гена подошёл ко мне с этими листами, посмотрел на них и сказал, что человек десять расписались дважды, а Мишка — четыре раза, причём в четвёртый раз за Твердохлеба.
— И что теперь?
— Перепишу, — вздохнул Гена. — Ночью.
Он сел, налил себе полстакана и выпил, и это была первая рюмка, которую я видел у него в руках.
Гурову налили минут через сорок.
Налил Клюев — тот самый, который у него ночевал в июле, — налил и подвинул через стол.
Гуров накрыл стакан ладонью.
— Егорыч, ты чё.
— Не буду.
— Да ты чё, праздник же.
— Не буду.
Клюев был уже хороший и потому не понимал.
— Один! — Он показал палец. — Один, Степан!
Гуров держал ладонь на стакане и молчал.
И тут через стол наклонился Митрич.
— Отстань от человека, — сказал Митрич.
И всё. Клюев поморгал, убрал бутылку и через минуту уже рассказывал что-то соседу справа.
Гуров просидел за столом ещё час, ел, разговаривал с Мещеряковым про наковальню и был совершенно спокоен.
В десятом часу он встал и пошёл домой.
Пашка встал вместе с ним.
Я смотрел, как они идут через двор к воротам — впереди Степан, за ним пацан, — и Пашка на ходу оглянулся на столы, и было видно, что ему до смерти хочется остаться.
Он не остался.
Витька подошёл ко мне около одиннадцати, с бутылкой и с двумя стаканами.
— Плесну?
— Плесни.
Мы выпили стоя, у стены мастерской, где было потемнее и потише.
— Слышь, Лыткин.
— М.
— Я в мастерскую хочу.
— В смысле?
— В смысле зимой. — Витька смотрел в стакан. — Зимой машины стоят, я месяца три баклуши бью. Я хочу к вам, на ремонт. Хоть подсобным.
— Возьмут.
— Меня Сомов не возьмёт.
— Возьмёт, — сказал я. — Я поговорю.
Он кивнул и постоял ещё.
Он опять хотел сказать что-то другое, и я это видел, и опять он не сказал.
— Ну, пошёл.
Тонька с Витькой сидели напротив, наискосок.
Сидели вместе, открыто, и вокруг этого уже никто не шевелился — за лето село привыкло, и, судя по всему, дело шло к осени и к свадьбе.
Она была в синем платье и с новой стрижкой.
Витька за весь вечер ни разу не повернулся к ней первым — он всё время был занят разговором, — но каждый раз, когда она к нему наклонялась, он замолкал на полуслове и слушал.
Ей налили в самом начале.
Она накрыла стакан ладонью.
— Не буду.
— Тонь, чего ты.
— Не хочу.
Ей поставили компот, и она пила компот весь вечер, и я на это внимания не обратил.
Плясать начали раньше речей.
Твердохлеб заиграл, и первыми вышли бабы — они всегда выходят первыми, — и через минуту на пятачке у ворот било каблуками человек двенадцать.
Кузнецова с Сорокиной, которые весь июнь воевали из-за грабель, плясали в паре и были в полном согласии.
Мужики пошли позже и хуже.
Мишка плясал так, как он всё делает: с полной отдачей и без всякого понимания того, что происходит. Он выкидывал ноги, приседал, хлопал себя по голенищу и на третьей минуте наступил Верке на подол.
Подол затрещал.
Верка остановилась, посмотрела вниз, потом на Мишку.
Мишка попятился.
— Стой, — сказала Верка.
— Верк, я нечаянно.
— Стой, говорю.
Она подобрала подол, зажала его в кулаке и доплясала до конца, а Мишку после этого не трогала весь вечер, и он от этого нервничал сильнее, чем если бы получил сразу.
Речи начались часов в девять.
Первым говорил Лобанов, коротко и по бумажке, и по бумажке у него получалось хуже, чем без.
Потом Тимофеев.
Потом Митрич — без бумажки и не вставая, — и сказал он вот что: что в пятьдесят четвёртом он приехал сюда на целину и что за двадцать восемь лет такой уборки не было ни разу, и что дело тут не в погоде, потому что погода была дрянь.
Ему хлопали долго.
А потом приехал Аркадий Павлович.
Он приехал в половине десятого, на своём УАЗе, — специально приехал, — и вышел, и все встали, и он замахал руками, чтоб садились.
Речь у него была хорошая.
Он говорил минут семь, без бумажки, и говорил правильные вещи: что урожайность шестнадцать центнеров, что план по сдаче перекрыт на девятьсот тонн, что по району мы вторые, а по-честному первые, потому что земля у Новосёлова лучше.
Он поимённо назвал одиннадцать человек.
Меня он назвал шестым, и назвал хорошо, и мужики застучали кружками.
А потом он сказал:
— И вот что, товарищи. Работали вы так, как в этом хозяйстве давно не работали. Правление это видит. Правление в ближайшее время рассмотрит вопрос о премировании по итогам года.
Хлопали ему сильно и долго.
Я хлопал вместе со всеми и в этот момент поймал себя на том, что слушаю не то, что он сказал, а то, как он это сказал.
«Рассмотрит вопрос».
Я эту формулу знал. Я сам ею пользовался лет двадцать, и пользовался именно тогда, когда платить было нечем или не хотелось, и от неё была та особенная польза, что вроде бы всё обещано, а вроде бы и ничего.
Тут я, наверное, впервые за вечер посмотрел на людей за столами.
За столами сидело человек сто, и они хлопали, и лица у них были такие, будто им уже заплатили.
Про премию за столами считали весь вечер.
Считали негромко, но считали все.
— В семьдесят восьмом давали по сто двадцать.
— В семьдесят восьмом и урожай был другой.
— А в семьдесят третьем моему бате триста дали. Триста, при зарплате сто сорок!
— Так то в семьдесят третьем.
Мишка объявил, что меньше тысячи не возьмёт, и на него замахали.
Я в уме прикинул своё.
Фонд материального поощрения в прошлом году был восемнадцать тысяч на всё хозяйство при реализации на четыреста двенадцать. В этом реализация будет тысяч на шестьсот, а то и больше — только на сверхплановой сдаче девятьсот тонн, а сверхплановое идёт по повышенной цене.
Значит, фонд должен быть не восемнадцать, а тысяч двадцать пять — тридцать.
Механизаторов, шоферов и комбайнёров, работавших на уборке, — человек сорок пять. Плюс ток, плюс мастерская.
По-хорошему передовику выходило рублей триста — триста пятьдесят. При моей зарплате в двести десять это было почти две месячные.
Я прикинул это и убрал в голову.
Убрал и, надо сказать, обрадовался, потому что триста пятьдесят рублей — это были очень хорошие деньги, и я уже знал, куда их дену.
Аркадий Павлович уехал через двадцать минут.
Он не остался — сел в машину и уехал, и это было нормально, председатели на гулянках не сидят.
Зина ушла ещё раньше.
Она вообще пробыла недолго: пришла в восемь, села с краю, у баб, выпила полстакана вина и в четверть десятого поднялась.
Я её перехватил у ворот.
— Зинаида Петровна.
— Да?
— Вы что-то рано.
— У меня отчёт.
— В субботу?
— В субботу. — Зина застёгивала кофту. — Я в понедельник еду с Аркадием Павловичем в район.
— Зачем?
Она застегнула последнюю пуговицу.
— Отчёт везём.
— Хороший отчёт-то?
Зина подняла голову и посмотрела на меня — коротко, снизу вверх, — и вот в этом взгляде было что-то, чего я в тот вечер не разобрал.
— Красивый, — сказала она и ушла.
Тимофеева развезло к одиннадцати.
Он к этому часу расстегнул рубашку до середины, снял пиджак, повесил его на спинку и был в том состоянии, когда человека тянет говорить главное.
Он сел рядом со мной, отодвинув Мишку.
— Лыткин.
— Александр Иванович.
— Я тебя не люблю, — сообщил Тимофеев.
— Знаю.
— Не знаешь. — Он помотал головой. — Ты думаешь, я тебя за карьеру. За то, что ты через голову. Не за это.
Он налил себе, промахнулся мимо стакана и долил.
— Мне сегодня Аркадий сказал… — Он поискал слово. — Он мне сказал: наконец-то, говорит, взялся за ум.
Тимофеев посмотрел в стакан.
— Мне пятьдесят один год.
Я молчал.
— Я в шестьдесят восьмом приехал. С завода. У меня допуск был… — Он махнул рукой. — Неважно.
— Александр Иванович.
— Ты через десять лет будешь на моём месте. И будешь думать, что я всегда такой был. Что я вот такой родился, с брюхом и со сводкой.
Он выпил.
— А я не такой был.
Потом он посидел молча минуты три, встал, взял пиджак и пошёл домой, довольно ровно.
Пиджак он надевал уже на ходу и попал в рукав со второго раза.
Гуляли до двух.
Твердохлеб играл, пока не отнялись пальцы. Плясали на утоптанном пятачке у ворот, и плясали хорошо, потому что в селе плясать умеют все. Мишка спел — у него, оказывается, был голос, и никто в мастерской за десять лет об этом не знал, и он спел «Виновата ли я», и полстола ему подтянуло.
Мещеряков в час ночи заплакал и сказал, что ему шестьдесят один и что он больше такой уборки не увидит.
Его увели.
Семёныч ушёл в двенадцать, ни с кем не попрощавшись.
Я досидел до конца и помогал убирать столы, и ушёл домой в третьем часу, и шёл через всё село, и было тепло, и в двух дворах ещё пели.
Мать не спала.
Она сидела на кухне при керосинке, хотя я просил её так не делать.
— Гуляли?
— Гуляли.
— Ну и хорошо. — Она подвинула мне чугунок. — Ешь.
— Мам, я на гулянке был.
— Там не еда, там закуска.
Я сел и стал есть.
— Тебя на доску повесили.
— Повесили.
— Загорулькину мать вчера водили смотреть.
— Знаю. Я видел.
Мать помолчала.
— Отца твоего в шестьдесят девятом вешали, — проговорила она. — И в семьдесят первом.
— И что?
— Ничего. — Она поправила фитиль. — Висел.
Она встала и понесла чугунок обратно к печке.
— Ты премию-то получишь?
— Обещали.
— Кто обещал?
— Председатель.
Мать поставила чугунок и постояла ко мне спиной.
— Ну-ну, — сказала она.
В понедельник тринадцатого сентября Аркадий Павлович уехал в район.
Уехал с утра, на своём УАЗе, и с ним поехали главный бухгалтер и Зина, и главбух нёс к машине две папки, перевязанные тесёмками.
Я в это время как раз вёз Кочергину его каретку и остановился у конторы, потому что дорога была одна.
Они грузились минуты три.
Зина села сзади, с папкой на коленях, и в окно не посмотрела.
УАЗ ушёл на угор.
Лапин стоял на крыльце конторы и смотрел им вслед, и я подошёл и встал рядом, и мы оба некоторое время молчали.
— Виктор Андреич.
— М.
— А премии когда?
Лапин помолчал.
— Обычно в октябре, — сказал он. — По итогам года. После расчёта с районом.
— А в этом году?
— А в этом году, — Лапин достал папиросы, — я тебе, Лыткин, ничего сказать не могу.
Он закурил.
— Ты, главное, никому не обещай, — добавил он.
— Я и не обещаю.
— Обещаешь. — Лапин глянул на меня искоса. — Ты не словами. Ты видом.
Он докурил, затоптал папиросу о ступеньку и ушёл в контору.
Вечером я лежал и не мог заснуть.
Уборка кончилась. Всё, чего я хотел с апреля, было сделано: комбайны вышли, зерно уехало, люди работали как надо, и Мишку повесили на доску, и Гуров пятьдесят четвёртый день трезвый, и Пашка вырос на пять сантиметров.
И я всё лето ждал беды.
Я ждал её с дождём — дождь пришёл и ушёл. Я ждал её с барабаном — барабан подняли за семнадцать часов. Я решил тридцатого августа, что просто склеил в памяти два разных года.
А теперь лежал и понимал, что беда не про дождь и не про барабан.
Я до сих пор не помню, что было в ту осень.
Помню, что была осень, и что-то в селе тогда сдвинулось, и после этого всё пошло вниз, и вниз оно шло следующие десять лет. Не помню, с чего началось. Не помню даже, был ли я при этом.
Но помню, что в райцентр тогда тоже кто-то ездил с папками.