К книге
Механизатор 82Глава 20
74%
Глава 20
20

Восьмого сентября, в среду, в четверть шестого вечера Мещеряков домолотил последний загон на восьмом поле, вылез из кабины и сел на гусеницу.

Больше молотить было нечего.

Я приехал туда на летучке минут через двадцать, потому что мне позвонили на ток, и застал такую картину: стоит комбайн, вокруг него стерня до горизонта, на гусенице сидит шестидесятилетний мужик и курит, и лицо у него совершенно пустое.

— Артемьич.

— А.

— Всё?

— Всё, — сказал Мещеряков.

Он докурил, затоптал окурок о гусеницу и полез обратно в кабину.

Ток закрыли в четверг вечером.

Пропустили через очистку последний ворох, прогнали сушилку вхолостую, выключили транспортёры и стали расходиться.

И вот тут я услышал тишину.

Ток у нас работал с второго августа круглые сутки: сушилка гудела, ворохоочистители выли на две ноты, транспортёры стучали, машины подходили и уходили, и всё это стояло над бугром сплошным звуком тридцать восемь суток подряд.

Его выключили в шесть двадцать вечера.

И стало слышно, как за площадкой в бурьяне трещит кузнечик.

Я стоял посреди пустого тока — асфальт, вымазанный зерном, гора половы у забора, брошенные лопаты — и слушал этого кузнечика, и у меня в ушах ещё двое суток стоял гул, потому что ухо за тридцать восемь дней отвыкает от тишины и потом её достраивает само.

Бабы, уходя, разговаривали громко, как разговаривают глуховатые.

Я тоже.

Цифры я узнал на следующий день, в конторе, у Зины.

Она их мне не показывала — они лежали у неё на столе, а я стоял рядом и читал вверх ногами, и она это видела и не перевернула.

Зерновых у нас было четыре тысячи шестьсот гектаров.

Намолотили семь тысяч триста шестьдесят тонн. Урожайность вышла шестнадцать центнеров с гектара ровно.

В прошлом году было двенадцать и одна.

— Это много? — спросил я, хотя и так знал.

— Это очень много. — Зина сложила лист. — По району средняя тринадцать и семь. Мы вторые.

— А первые кто?

— Новосёлово. У них четырнадцать и девять, и у них земля лучше нашей на два балла.

Она посмотрела на меня поверх очков.

— То есть по-хорошему мы первые. Но так считать никто не будет.

Плана по сдаче было четыре тысячи двести тонн.

Сдали пять тысяч сто.

Доску почёта Гена Пыжов обновил в пятницу.

Доска стояла у конторы — застеклённый щит на двух столбах, синий, с выцветшими буквами по верху, — и фотографии на ней висели те же самые с семьдесят девятого года, потому что снимать было дорого и лень.

А тут районный фотограф оставил восемь кадров.

Гена вырезал из них лица, наклеил на картон, подписал тушью, застеклил и повесил. Провозился он с этим, судя по всему, полночи, и сделал аккуратно.

Я подошёл посмотреть в субботу утром.

Там висели: Дудник, Мещеряков, Гнидин, Твердохлеб, Гуров, Журавлёв Виктор, Тимофеев Александр Иванович и Загорулько Михаил.

И я.

Фамилию на этот раз написали правильно.

Я постоял, посмотрел на своё лицо под стеклом — снятое в тот день на току, потное, с прищуром, — и мне стало нехорошо.

Не стыдно и не неловко. Именно нехорошо, физически, как от несвежего.

Я списал это на усталость.

Я в те дни две недели спал по четыре часа, и меня качало на ровном месте, и я решил, что это оно. Постоял ещё минуту, отошёл и целый день про доску не вспоминал.

А Мишка от доски не отходил.

Он пришёл туда в субботу к десяти и стоял.

Я его увидел издали, когда шёл в мастерскую: стоит человек один перед застеклённым щитом, руки в карманах, и смотрит.

Через два часа я шёл обратно, и он всё ещё был там.

— Миш.

— А.

— Ты чего?

— Ничего.

Он не обернулся.

— Загорулько Михаил, — прочитал он вслух, хотя знал это наизусть уже часа полтора. — Видал?

— Видал.

— Меня никогда не вешали.

Он говорил, не отрываясь от стекла.

— Ни разу. Ни в школе, нигде.

Я постоял рядом.

— Матери показал?

Мишка помолчал.

— Не.

— Так покажи.

— Да ну.

Он показал в тот же день, часа в четыре. Я это видел с дороги: шли двое, старуха в платке и мужик тридцати лет, и он вёл её под руку, и шли они очень медленно, потому что она плохо ходила, и до конторы им было идти минут двадцать.

Они стояли у доски долго.

Она потом ещё раз приходила, одна, в воскресенье.

Гулянку назначили на субботу, одиннадцатое.

Гуляли во дворе мастерской, потому что клуб был мал, а во дворе места хватало и было где поставить столы.

Столы сколотили из козел и щитов, метров двадцать в общей длине. Накрыли клеёнками, где не хватило — газетами. Над столами протянули провод и повесили три лампочки, и Гнидин полдня возился с этим проводом и в итоге всё равно закоротил один раз.

Народу собралось человек сто.

Еду носили из дома. На столах стояло: сало в четырёх видах, огурцы солёные и свежие, помидоры, лук зелёный и репчатый, капуста прошлогодняя из бочки, картошка варёная в двух вёдрах, яйца, две курицы, студень, полтора десятка арбузов с бахчи и хлеб, которого нарезали столько, что им можно было мостить.

Пили водку, самогон и бражку. Бабам поставили компот, который никто не пил.

Твердохлеб пришёл с гармонью.

Первым делом ко мне подошёл Кочергин.

Он подошёл в самом начале, когда ещё только рассаживались, и был в пиджаке и при галстуке, что случалось с ним, по слухам, дважды в год.

— Петя.

— Пал Иваныч.

— Каретка.

Я посмотрел на него.

— Пал Иваныч, вы серьёзно?

— Каретка, Петя, — терпеливо повторил Кочергин. — С двадцать седьмого апреля.

— Она с мая на металлоломе лежит, я вам говорил.

— Лежит. — Он покивал. — На металлоломе лежит, а на складе нет. У меня по бумаге две, а по факту одна.

Я вздохнул.

— В понедельник привезу.

— Ты в мае так же сказал.

— В понедельник привезу.

Кочергин достал из внутреннего кармана записную книжку, послюнил карандаш и записал.

Он записал это на гулянке, при трёх лампочках, стоя.

Каретку я привёз в понедельник, тринадцатого, и он её принял, и вычеркнул строчку, и после этого впервые за пять месяцев со мной нормально разговаривал.

Вторым подошёл Семёныч.

Он подошёл молча и положил передо мной на стол шланг.

Шланг был резиновый, армированный, метра полтора, в масле, — тот самый, который он обещал найти в мае, к сеялке, и которого не было в природе.

— Иван Семёныч.

Он уже уходил.

— Семёныч! Сев в мае кончился!

— Пригодится, — не оборачиваясь, ответил Семёныч и сел на свой край стола.

Верка про пассик вспомнила третьей.

Верка из клуба явилась в платье, накрашенная и в настроении, и вспомнила громко, через полстола:

— Лыткин! А пассик⁈

— Какой пассик?

— Ты у меня в мае спрашивал, какой пассик на радиолу! Я тебе сказала, ты записал! Ты мне полгода голову морочишь!

Тут я вспомнил.

Пассик я купил в райцентре в конце июля, когда ездил за подшипниками. Купил, положил в бардачок летучки и забыл про него намертво.

Он там и лежал. Полтора месяца.

— Верка, он у меня в машине.

— Где⁈

— В бардачке.

Верка встала из-за стола и пошла к летучке, и я пошёл за ней, и она достала этот пассик, посмотрела на него, потом на меня, и молча дала мне подзатыльник.

Ей было лет сорок пять, и рука у неё была тяжёлая.

Мужики за столом это видели, и дальше вечер пошёл уже совсем хорошо.

Сомов встал с тостом в начале десятого.

Он поднялся, поднял стакан, обвёл столы взглядом и произнёс:

— Товарищи. Восемь лопат.

За столами затихли.

— Восемь штук совковых, выданных двадцать восьмого августа на перевалку. — Сомов был очень серьёзен. — Они на балансе. Их у меня спросят.

— Фомич, ты чего, тост говори!

— Я и говорю. — Сомов поднял стакан выше. — За то, чтобы восемь лопат вернулись на склад. Все восемь.

Ему хлопали как никому.

Лопаты, кстати, вернули — шесть. Две сгинули, и Сомов их потом списывал полтора месяца, и это, по его словам, было тяжелее, чем вся уборка.

А Гена Пыжов попытался посреди гулянки провести мероприятие.

Он пришёл с папкой — на гулянку, с папкой, — и часов в девять начал собирать подписи под обязательствами на следующий год, потому что в район надо было сдать до пятнадцатого.

Подписывали охотно. Подписывали все.

К половине одиннадцатого Гена подошёл ко мне с этими листами, посмотрел на них и сказал, что человек десять расписались дважды, а Мишка — четыре раза, причём в четвёртый раз за Твердохлеба.

— И что теперь?

— Перепишу, — вздохнул Гена. — Ночью.

Он сел, налил себе полстакана и выпил, и это была первая рюмка, которую я видел у него в руках.

Гурову налили минут через сорок.

Налил Клюев — тот самый, который у него ночевал в июле, — налил и подвинул через стол.

Гуров накрыл стакан ладонью.

— Егорыч, ты чё.

— Не буду.

— Да ты чё, праздник же.

— Не буду.

Клюев был уже хороший и потому не понимал.

— Один! — Он показал палец. — Один, Степан!

Гуров держал ладонь на стакане и молчал.

И тут через стол наклонился Митрич.

— Отстань от человека, — сказал Митрич.

И всё. Клюев поморгал, убрал бутылку и через минуту уже рассказывал что-то соседу справа.

Гуров просидел за столом ещё час, ел, разговаривал с Мещеряковым про наковальню и был совершенно спокоен.

В десятом часу он встал и пошёл домой.

Пашка встал вместе с ним.

Я смотрел, как они идут через двор к воротам — впереди Степан, за ним пацан, — и Пашка на ходу оглянулся на столы, и было видно, что ему до смерти хочется остаться.

Он не остался.

Витька подошёл ко мне около одиннадцати, с бутылкой и с двумя стаканами.

— Плесну?

— Плесни.

Мы выпили стоя, у стены мастерской, где было потемнее и потише.

— Слышь, Лыткин.

— М.

— Я в мастерскую хочу.

— В смысле?

— В смысле зимой. — Витька смотрел в стакан. — Зимой машины стоят, я месяца три баклуши бью. Я хочу к вам, на ремонт. Хоть подсобным.

— Возьмут.

— Меня Сомов не возьмёт.

— Возьмёт, — сказал я. — Я поговорю.

Он кивнул и постоял ещё.

Он опять хотел сказать что-то другое, и я это видел, и опять он не сказал.

— Ну, пошёл.

Тонька с Витькой сидели напротив, наискосок.

Сидели вместе, открыто, и вокруг этого уже никто не шевелился — за лето село привыкло, и, судя по всему, дело шло к осени и к свадьбе.

Она была в синем платье и с новой стрижкой.

Витька за весь вечер ни разу не повернулся к ней первым — он всё время был занят разговором, — но каждый раз, когда она к нему наклонялась, он замолкал на полуслове и слушал.

Ей налили в самом начале.

Она накрыла стакан ладонью.

— Не буду.

— Тонь, чего ты.

— Не хочу.

Ей поставили компот, и она пила компот весь вечер, и я на это внимания не обратил.

Плясать начали раньше речей.

Твердохлеб заиграл, и первыми вышли бабы — они всегда выходят первыми, — и через минуту на пятачке у ворот било каблуками человек двенадцать.

Кузнецова с Сорокиной, которые весь июнь воевали из-за грабель, плясали в паре и были в полном согласии.

Мужики пошли позже и хуже.

Мишка плясал так, как он всё делает: с полной отдачей и без всякого понимания того, что происходит. Он выкидывал ноги, приседал, хлопал себя по голенищу и на третьей минуте наступил Верке на подол.

Подол затрещал.

Верка остановилась, посмотрела вниз, потом на Мишку.

Мишка попятился.

— Стой, — сказала Верка.

— Верк, я нечаянно.

— Стой, говорю.

Она подобрала подол, зажала его в кулаке и доплясала до конца, а Мишку после этого не трогала весь вечер, и он от этого нервничал сильнее, чем если бы получил сразу.

Речи начались часов в девять.

Первым говорил Лобанов, коротко и по бумажке, и по бумажке у него получалось хуже, чем без.

Потом Тимофеев.

Потом Митрич — без бумажки и не вставая, — и сказал он вот что: что в пятьдесят четвёртом он приехал сюда на целину и что за двадцать восемь лет такой уборки не было ни разу, и что дело тут не в погоде, потому что погода была дрянь.

Ему хлопали долго.

А потом приехал Аркадий Павлович.

Он приехал в половине десятого, на своём УАЗе, — специально приехал, — и вышел, и все встали, и он замахал руками, чтоб садились.

Речь у него была хорошая.

Он говорил минут семь, без бумажки, и говорил правильные вещи: что урожайность шестнадцать центнеров, что план по сдаче перекрыт на девятьсот тонн, что по району мы вторые, а по-честному первые, потому что земля у Новосёлова лучше.

Он поимённо назвал одиннадцать человек.

Меня он назвал шестым, и назвал хорошо, и мужики застучали кружками.

А потом он сказал:

— И вот что, товарищи. Работали вы так, как в этом хозяйстве давно не работали. Правление это видит. Правление в ближайшее время рассмотрит вопрос о премировании по итогам года.

Хлопали ему сильно и долго.

Я хлопал вместе со всеми и в этот момент поймал себя на том, что слушаю не то, что он сказал, а то, как он это сказал.

«Рассмотрит вопрос».

Я эту формулу знал. Я сам ею пользовался лет двадцать, и пользовался именно тогда, когда платить было нечем или не хотелось, и от неё была та особенная польза, что вроде бы всё обещано, а вроде бы и ничего.

Тут я, наверное, впервые за вечер посмотрел на людей за столами.

За столами сидело человек сто, и они хлопали, и лица у них были такие, будто им уже заплатили.

Про премию за столами считали весь вечер.

Считали негромко, но считали все.

— В семьдесят восьмом давали по сто двадцать.

— В семьдесят восьмом и урожай был другой.

— А в семьдесят третьем моему бате триста дали. Триста, при зарплате сто сорок!

— Так то в семьдесят третьем.

Мишка объявил, что меньше тысячи не возьмёт, и на него замахали.

Я в уме прикинул своё.

Фонд материального поощрения в прошлом году был восемнадцать тысяч на всё хозяйство при реализации на четыреста двенадцать. В этом реализация будет тысяч на шестьсот, а то и больше — только на сверхплановой сдаче девятьсот тонн, а сверхплановое идёт по повышенной цене.

Значит, фонд должен быть не восемнадцать, а тысяч двадцать пять — тридцать.

Механизаторов, шоферов и комбайнёров, работавших на уборке, — человек сорок пять. Плюс ток, плюс мастерская.

По-хорошему передовику выходило рублей триста — триста пятьдесят. При моей зарплате в двести десять это было почти две месячные.

Я прикинул это и убрал в голову.

Убрал и, надо сказать, обрадовался, потому что триста пятьдесят рублей — это были очень хорошие деньги, и я уже знал, куда их дену.

Аркадий Павлович уехал через двадцать минут.

Он не остался — сел в машину и уехал, и это было нормально, председатели на гулянках не сидят.

Зина ушла ещё раньше.

Она вообще пробыла недолго: пришла в восемь, села с краю, у баб, выпила полстакана вина и в четверть десятого поднялась.

Я её перехватил у ворот.

— Зинаида Петровна.

— Да?

— Вы что-то рано.

— У меня отчёт.

— В субботу?

— В субботу. — Зина застёгивала кофту. — Я в понедельник еду с Аркадием Павловичем в район.

— Зачем?

Она застегнула последнюю пуговицу.

— Отчёт везём.

— Хороший отчёт-то?

Зина подняла голову и посмотрела на меня — коротко, снизу вверх, — и вот в этом взгляде было что-то, чего я в тот вечер не разобрал.

— Красивый, — сказала она и ушла.

Тимофеева развезло к одиннадцати.

Он к этому часу расстегнул рубашку до середины, снял пиджак, повесил его на спинку и был в том состоянии, когда человека тянет говорить главное.

Он сел рядом со мной, отодвинув Мишку.

— Лыткин.

— Александр Иванович.

— Я тебя не люблю, — сообщил Тимофеев.

— Знаю.

— Не знаешь. — Он помотал головой. — Ты думаешь, я тебя за карьеру. За то, что ты через голову. Не за это.

Он налил себе, промахнулся мимо стакана и долил.

— Мне сегодня Аркадий сказал… — Он поискал слово. — Он мне сказал: наконец-то, говорит, взялся за ум.

Тимофеев посмотрел в стакан.

— Мне пятьдесят один год.

Я молчал.

— Я в шестьдесят восьмом приехал. С завода. У меня допуск был… — Он махнул рукой. — Неважно.

— Александр Иванович.

— Ты через десять лет будешь на моём месте. И будешь думать, что я всегда такой был. Что я вот такой родился, с брюхом и со сводкой.

Он выпил.

— А я не такой был.

Потом он посидел молча минуты три, встал, взял пиджак и пошёл домой, довольно ровно.

Пиджак он надевал уже на ходу и попал в рукав со второго раза.

Гуляли до двух.

Твердохлеб играл, пока не отнялись пальцы. Плясали на утоптанном пятачке у ворот, и плясали хорошо, потому что в селе плясать умеют все. Мишка спел — у него, оказывается, был голос, и никто в мастерской за десять лет об этом не знал, и он спел «Виновата ли я», и полстола ему подтянуло.

Мещеряков в час ночи заплакал и сказал, что ему шестьдесят один и что он больше такой уборки не увидит.

Его увели.

Семёныч ушёл в двенадцать, ни с кем не попрощавшись.

Я досидел до конца и помогал убирать столы, и ушёл домой в третьем часу, и шёл через всё село, и было тепло, и в двух дворах ещё пели.

Мать не спала.

Она сидела на кухне при керосинке, хотя я просил её так не делать.

— Гуляли?

— Гуляли.

— Ну и хорошо. — Она подвинула мне чугунок. — Ешь.

— Мам, я на гулянке был.

— Там не еда, там закуска.

Я сел и стал есть.

— Тебя на доску повесили.

— Повесили.

— Загорулькину мать вчера водили смотреть.

— Знаю. Я видел.

Мать помолчала.

— Отца твоего в шестьдесят девятом вешали, — проговорила она. — И в семьдесят первом.

— И что?

— Ничего. — Она поправила фитиль. — Висел.

Она встала и понесла чугунок обратно к печке.

— Ты премию-то получишь?

— Обещали.

— Кто обещал?

— Председатель.

Мать поставила чугунок и постояла ко мне спиной.

— Ну-ну, — сказала она.

В понедельник тринадцатого сентября Аркадий Павлович уехал в район.

Уехал с утра, на своём УАЗе, и с ним поехали главный бухгалтер и Зина, и главбух нёс к машине две папки, перевязанные тесёмками.

Я в это время как раз вёз Кочергину его каретку и остановился у конторы, потому что дорога была одна.

Они грузились минуты три.

Зина села сзади, с папкой на коленях, и в окно не посмотрела.

УАЗ ушёл на угор.

Лапин стоял на крыльце конторы и смотрел им вслед, и я подошёл и встал рядом, и мы оба некоторое время молчали.

— Виктор Андреич.

— М.

— А премии когда?

Лапин помолчал.

— Обычно в октябре, — сказал он. — По итогам года. После расчёта с районом.

— А в этом году?

— А в этом году, — Лапин достал папиросы, — я тебе, Лыткин, ничего сказать не могу.

Он закурил.

— Ты, главное, никому не обещай, — добавил он.

— Я и не обещаю.

— Обещаешь. — Лапин глянул на меня искоса. — Ты не словами. Ты видом.

Он докурил, затоптал папиросу о ступеньку и ушёл в контору.

Вечером я лежал и не мог заснуть.

Уборка кончилась. Всё, чего я хотел с апреля, было сделано: комбайны вышли, зерно уехало, люди работали как надо, и Мишку повесили на доску, и Гуров пятьдесят четвёртый день трезвый, и Пашка вырос на пять сантиметров.

И я всё лето ждал беды.

Я ждал её с дождём — дождь пришёл и ушёл. Я ждал её с барабаном — барабан подняли за семнадцать часов. Я решил тридцатого августа, что просто склеил в памяти два разных года.

А теперь лежал и понимал, что беда не про дождь и не про барабан.

Я до сих пор не помню, что было в ту осень.

Помню, что была осень, и что-то в селе тогда сдвинулось, и после этого всё пошло вниз, и вниз оно шло следующие десять лет. Не помню, с чего началось. Не помню даже, был ли я при этом.

Но помню, что в райцентр тогда тоже кто-то ездил с папками.

Предыдущая главаГлава 20 из 27Следующая глава