Двадцать шестого августа перестало.
Не сразу — сначала дождь стал реже, потом сделался морось, потом к обеду в тучах пробило дыру, и к вечеру над селом стояло чистое небо и такой закат, что бабы выходили на крыльцо смотреть.
Двадцать седьмого с утра было солнце и ветер.
Верхушка валков подсохла к полудню, стерня подсохла к двум, и в третьем часу Лапин дал команду выходить.
Первая машина села через сорок минут.
Про дороги никто не подумал.
Про них вообще никогда не думают, потому что дорога — это то, что есть само по себе, пока по ней можно проехать.
Полевые дороги у нас были грунтовые, накатанные по чернозёму. Восемь суток дождя превратили их в то, что в наших краях называют коротким и точным словом, которое я тут писать не буду.
Сверху корка. Под коркой — тридцать сантиметров жижи.
Гружёный ГАЗ-53 ставит на эту корку два задних колеса, корка держит секунды три, потом лопается, и машина садится по мосты, и вытащить её оттуда можно только гусеничным трактором и только с матом.
К шести вечера двадцать седьмого в полях сидели четыре машины.
Комбайны при этом молотили. Молотили и вставали с полными бункерами, потому что вывозить было не на чем: половина транспорта ушла на вытаскивание другой половины.
За вечер вывезли меньше, чем намолотили за два часа.
Я в этот день прошёл пешком километров восемь и к темноте понял простую вещь.
Плохо было не везде.
Плохо было на первых полутора километрах от поля — там, где чернозём. А дальше, от развилки у Кривого лога, шла старая грейдерная дорога с гравийной подсыпкой, и по ней машины ходили нормально.
Значит, вопрос не в том, чтобы вытащить машины из грязи.
Вопрос в том, чтобы они в неё не въезжали.
Утром двадцать восьмого я пошёл к Тимофееву.
Тимофеев сидел в конторе над сводкой и был чёрный.
— Александр Иванович.
— Чего тебе.
— Предложение по вывозке.
Он поднял голову, и я увидел, что он третьи сутки не спал.
— Говори.
— Машины на поле не пускать вообще. Поставить их на грейдере, у развилки. От комбайнов до развилки возить тракторами с тележками. Там перегружать.
Тимофеев смотрел на меня.
— Перегружать чем?
— Тележку под уклон, борт откинуть, лопатами. Или ставить тележку выше кузова, на кучу, и сыпать самотёком. Насыпать площадку можно за полдня, грунт рядом.
— Тракторов сколько надо?
— Четыре. С восемью тележками, чтобы одна грузилась, вторая шла.
— У меня нет четырёх тракторов.
— Есть. Два стоят на зяби, зябь подождёт неделю. Третий — мой. Четвёртый у Лобанова на подвозке воды, вода тоже подождёт.
Он молчал долго.
Потом взял карандаш и стал что-то считать на полях сводки, и считал минуты три, и я стоял и не мешал.
— Потери на перевалке, — сказал он наконец. — При лопатах теряешь до процента.
Вот тут я на него посмотрел с уважением, потому что процент на перевалке — это то, о чём знают человек пять в хозяйстве.
— Знаю. Но мы сейчас теряем не процент. Мы вчера намолоченное на поле оставили.
Тимофеев отложил карандаш.
— Ладно. Делаем.
Он встал и надел пиджак.
— Только я пойду к председателю сам. И скажу, что это моё решение. Ты не возражаешь?
— Не возражаю.
— Ты потому не возражаешь, что тебе всё равно, — проговорил Тимофеев, застёгиваясь. — Ты имей в виду: мне не всё равно.
И он ушёл.
Площадку насыпали за день.
Насыпали бульдозером, у развилки, — метров сорок в длину, с уклоном, чтобы тележку можно было подать выше. Сомов выдал восемь лопат и ругался, потому что лопаты были на балансе.
Двадцать девятого схема заработала.
И вот тут пошло то, ради чего, наверное, вообще стоило это всё затевать.
Комбайн выгружает в тележку прямо на загонке. Трактор с двумя тележками идёт полтора километра по грязи — ему грязь не помеха, он гусеничный или на широких колёсах, — приходит на площадку, встаёт бортом выше кузова, четыре человека берут лопаты, и через восемь минут машина гружёная уходит по гравию.
К вечеру двадцать девятого мы вывезли двести восемьдесят тонн.
Это был лучший день за всю уборку.
Я в тот вечер сидел на подножке своего ДТ, ел хлеб с салом и смотрел, как на площадке при свете фар работают лопатами, и был счастлив совершенно неприлично.
А в четверть одиннадцатого лёг комбайн Дудника.
Я это услышал.
Ночью в поле слышно всё. Одиннадцать молотилок гудят ровно и низко, и ухо к этому гулу привыкает за час так, что перестаёт его замечать.
А потом в этом гуле что-то происходит.
Сначала пошёл вой — высокий, чужой, набирающий, — и следом жёсткий железный удар, повторившийся раза четыре подряд, всё тише, и после этого один комбайн из одиннадцати замолчал.
Я побежал.
Бежать было метров триста по стерне в темноте, и я успел подумать по дороге две вещи: что это Дудник и что это барабан.
Оказалось — и то, и другое.
Дудник стоял у молотилки с фонарём.
— Что?
— Не знаю. Завыло и стукнуло.
— Заглушил сразу?
— Сразу.
— Молодец.
Мы сняли боковой щит.
Барабан у «Нивы» — вещь простая и страшная: стальной вал, на нём восемь бичей, полтонны, крутится под тысячу оборотов. Под ним дека. Зазор между бичами и декой на пшенице — восемнадцать миллиметров на входе и два на выходе.
Два миллиметра.
Если подшипник вала разбивает, барабан начинает бить, и на выходе эти два миллиметра выбираются мгновенно, и бичи начинают лупить по деке.
Я посветил.
Дека была смята с левого края на длину ладони. Один бич загнут. Второй сорван и болтался на одном болте.
— Крути.
Дудник провернул барабан за шкив ломиком.
Барабан пошёл с закусыванием, и на левой стороне при провороте было слышно, как в корпусе подшипника хрустит.
Я взялся за конец вала и качнул.
Он ходил.
Он ходил миллиметра на три, а не должен был ходить вообще.
— Ну? — Дудник светил мне в руки.
— Подшипник разбило. Вал, скорее всего, повело.
Дудник сел на землю.
Он молчал секунд десять.
— У меня две тыщи восемьсот намолочено, — проговорил он. — Больше всех.
— Знаю.
— Мне до конца двести гектаров.
— Знаю, Коль.
Он поднял голову.
— Так а чего теперь?
Теперь было вот что.
Ремонтировать барабан в поле нельзя — это не подборщик и не ремень. Барабан надо вынимать, а вынимается он через боковое окно молотилки, и весит он двести тридцать килограммов, и снимается с него сначала шкив, потом крышки, потом подшипниковые узлы.
Тащить комбайн в мастерскую — восемь километров по грязи, тягачом, полночи.
А потом обратно.
С учётом всего — трое суток. При хорошем раскладе — двое.
Двое суток стоял бы лучший комбайн хозяйства, а по прогнозу на первое сентября опять обещали осадки.
Я стоял и считал, а Дудник сидел на стерне.
— Коль. Иди спать.
— Куда спать?
— В кабину. Ты завтра нужен трезвый и с головой.
— Я и так трезвый.
— Ты на ногах не стоишь.
Он ушёл.
А я пошёл к летучке и разбудил Пашку.
— Заводи. В село.
В мастерскую я приехал в двенадцатом часу ночи.
В кузне горел свет.
Гуров стоял у наковальни в фартуке и правил лемех — не для дела, а потому что руки не могли не работать, и я это понял по тому, как он его правил: медленно и с удовольствием.
— Егорыч.
Он обернулся.
— У Дудника барабан.
— Что барабан?
— Подшипник разбило. Вал бьёт три миллиметра.
Гуров положил молоток.
— Вал куда бьёт?
— Не смотрел ещё. По ощущению — с левого конца.
— Тогда шейка. — Он снял фартук и повесил. — Тогда там шейку разбило и, может, вал повело. Вынимать надо.
— Двое суток.
— Полторы, — сказал Гуров.
К часу ночи в мастерской было пять человек.
Я никого не поднимал специально. Я поднял Мишку, потому что без Мишки таскать барабан нечем, и послал Пашку за Семёнычем, потому что балансировать барабан в хозяйстве умел ровно один человек.
Остальные пришли сами.
Витька приехал на «Яве» в половине первого — узнал у кого-то на току и приехал. Мещеряков пришёл пешком, в фуфайке поверх майки, и на вопрос «ты чего» пожал плечами.
Сомов открыл кладовку в час десять, в трусах и в сапогах, и стоял над стеллажами с фонарём.
— Двести пять. Две штуки.
— Нет двести пятых.
— Фомич.
— Петя, нет. — Сомов светил фонарём по коробкам. — Я тебе всё в дождь отдал. У меня двести третьи есть, двести седьмые есть. Двести пятых нет.
Я посмотрел на Витьку.
Витька уже стоял в дверях.
— Куда ехать?
— В Сосновку. У них в мастерской должны быть, они в июле «Нивы» перебирали.
— Ночью не дадут.
— Дадут. — Я снял с полки ремень вариаторный, в промасленной бумаге, последний из четырёх. — Отдашь вот это. И скажешь, что Лыткин осенью вернёт двумя.
Витька взял ремень.
— А если не дадут?
— Тогда в райцентр, к утру откроется склад.
Он ушёл.
Через полминуты «Ява» протрещала мимо ворот и стала уходить в сторону моста, и звук её держался долго.
Сомов посмотрел ей вслед.
— Совести у тебя нет, — сказал он с удовольствием.
За «Кировцем» я поехал к Лобанову в два часа ночи.
Стучал долго. Он вышел в майке и в кальсонах, заспанный, с волосами дыбом, и стоял в дверях, моргая на фонарь.
Я приготовился к чему угодно.
— Иван Степанович. У Дудника барабан. Нужен «Кировец», тянуть в мастерскую.
Лобанов почесал грудь.
— Людей тебе хватает?
Я не сразу нашёлся.
— Хватает.
— Ну бери.
Он ушёл в дом и через десять минут вышел одетый.
Он приехал вместе с нами, сел в мастерской на ящик у стены и просидел там до пяти утра.
Он не вмешивался. Он ни разу ничего не сказал, ни одного распоряжения не отдал, ни к кому не подошёл. Он просто сидел и смотрел, как работают, а в пятом часу встал, вышел и уехал на своём мотоцикле.
Зачем он приезжал, я не понял ни тогда, ни после.
Комбайн притащили в мастерскую к трём.
Снимать барабан начали в четверть четвёртого.
Сначала сняли жатку и наклонную камеру — иначе не подойти. Потом боковую панель молотилки. Потом шкив с левого конца вала: он сидел на шпонке и на конусе, и снимался съёмником, и снимался тяжело, и я вспомнил Тимофеева и залил в стык керосин, и подтягивал винт на четверть оборота, простукивая через медяшку, и шкив сошёл через двадцать минут.
Потом крышки подшипниковых узлов.
Левый подшипник вынулся кусками.
Сепаратор был разорван, четыре шарика выкатились, обойма провернулась в корпусе и разбила посадочное место.
— Ну вот, — сказал Мещеряков.
Барабан вынимали вшестером.
Двести тридцать килограммов на весу, через окно шириной чуть больше самого барабана, в три часа ночи. Мишка стоял снизу и принимал, и в какой-то момент у него подломилась нога, и барабан пошёл вниз, и Гуров придержал его одной рукой за бич.
Одной рукой.
Он потом эту руку весь день не разгибал до конца, но придержал.
Барабан положили на два козла.
Пашка притащил индикатор — не знаю, где он его взял, у нас индикатора в мастерской не было года три, — и мы поставили вал на призмы и прокрутили.
Биение на левой шейке: полтора миллиметра.
Биение в середине: сорок соток.
— Повело.
Дальше было то, о чём я думаю до сих пор.
Гуров правил вал горячим.
Он грел шейку в горне — не весь вал, а участок, точечно, до тёмно-вишнёвого, — потом клал на призмы и давил через прокладку винтовым прессом, и после каждого нажатия Пашка ставил индикатор и говорил цифру, а Гуров слушал цифру и грел снова.
Он делал это два с половиной часа.
К шести утра биение в середине было четыре сотки.
Потом он наплавил посадочную шейку.
Наплавлял электродом, кругами, слоями, поворачивая вал, и это была работа, за которую в нормальном хозяйстве берётся токарь с разрядом, а у нас взялся кузнец с трясущимися по утрам руками, у которого к шести часам руки не тряслись.
В пятом часу утра в мастерскую пришли бабы.
Пришли три: Кузнецова, Сорокина и моя мать, — с чугунком, с бидоном и с закутанной в полотенце буханкой. Мастерская горела огнями всю ночь, а село у нас такое, что этого достаточно.
Они поставили всё на верстак, посмотрели на разобранный комбайн и на восьмерых мужиков.
— Ешьте, — сказала Кузнецова.
Мать ничего не сказала.
Она обошла мастерскую, нашла Пашку, который в этот момент держал индикатор, и молча сунула ему кусок хлеба с салом прямо в свободную руку.
Пашка съел его, не отрывая глаз от стрелки.
Бабы постояли пять минут и ушли, и Сорокина по дороге к воротам сказала, что в семьдесят первом было хуже, а Кузнецова возразила, и до самого забора они спорили про семьдесят первый год.
Проточили на токарном.
Токарный у нас был один, ДИП-200, тридцать девятого года, и на нём работал Мещеряков, потому что больше никто не умел. Он снимал по три сотки за проход и мерил микрометром после каждого, и когда вышел на размер, вытер лоб и сказал, что двадцать лет так не потел.
Витька приехал в семь двадцать.
Он привёз два подшипника двести пятых в заводской смазке и коробку сегментов, которую ему дали в нагрузку. А следом за ним, на своём «Восходе», приехал мужик из Сосновки — приехал посмотреть, кому это среди ночи отдали ремень.
Мужика звали Анатолий, и он был в претензии.
Он походил вокруг барабана, посмотрел на разбитый подшипник, поцокал и начал давать советы.
Советы были такие: вал надо не править, а менять; наплавлять шейку нельзя, потому что поведёт; и вообще у них в Сосновке в семьдесят седьмом был такой случай, и там ничего не вышло.
Гуров работал и не отвечал.
Анатолий говорил минут пять, а потом на него посмотрел Семёныч.
Семёныч на него просто посмотрел — с ящика, не вставая, — и Анатолий сбился на полуслове и замолчал.
Потом его напоили чаем, и он размяк, и уехал в девятом часу довольный, и на прощание сказал Витьке, что ремень — ерунда, пусть возвращают когда хотят.
Семёныч всё это время сидел в углу и ничего не делал.
Он пришёл в час ночи, посмотрел на барабан, сел на ящик и просидел там шесть часов молча, и я его не трогал, потому что понимал: он ждёт своего.
Своё началось в восемь утра.
Барабан собрали, запрессовали подшипники, поставили бичи — сорванный заменили, гнутый Гуров выправил, — и вот тут Семёныч встал.
— Ножи.
Ножами он называл две стальные линейки, выставленные горизонтально на подставках, — приспособление для статической балансировки, которое я в жизни видел раза три.
Он их выставил по уровню, минут сорок, сам, никому не давая трогать.
Потом положили барабан концами вала на эти ножи.
Барабан покачался и встал.
Он встал тяжёлой стороной вниз, и Семёныч отметил мелом низ, и повернул на девяносто градусов, и отпустил, и барабан опять пришёл в то же положение.
— Тяжёлый тут, — сказал Семёныч.
Он взял пластину, приложил к противоположному бичу и прихватил струбциной, и опять качнул.
Барабан пошёл и остановился в другом месте.
Мишка попытался помочь.
Он подошёл, наклонился над барабаном и сказал, что надо просто с той стороны навесить гайку.
Семёныч не поднял головы.
— Отойди.
— Так я ж говорю: гайку.
— Отойди.
Мишка отошёл на два шага и оттуда ещё минут десять комментировал, пока Гуров не отправил его точить сверло, которое точить было не нужно.
Мишка точил это сверло сорок минут и был доволен.
Он подбирал эти пластины час.
Он менял их, пилил напильником, снимал по грамму, и после каждой правки качал барабан и смотрел, и никого к этому не подпускал, и разговаривал при этом только с барабаном.
В девять десять он выпрямился.
— Всё.
Барабан на ножах стоял в любом положении, в каком его оставляли.
Мишка попробовал сам — крутанул, отпустил, — и барабан остановился и не пошёл обратно.
— Ну ты дед, — сказал Мишка с чувством.
Семёныч ничего не ответил, взял свою фуфайку и сел обратно на ящик.
Ставили обратно до половины первого.
Барабан завели в окно тем же порядком, только вшестером и медленнее. Поставили узлы, крышки, шкив. Дека была смята, и деку правили молотком через оправку — Гуров правил, Дудник светил.
Потом выставляли зазор.
Зазор дека — барабан выставляется по щупу, с обеих сторон, на входе и на выходе. Восемнадцать и два.
Дудник лазил туда с щупом четыре раза.
— Слева восемнадцать, справа семнадцать с половиной.
— Подтяни справа.
— Подтянул.
— Ещё раз мерь.
— Восемнадцать.
— На выходе?
— Два.
— С двух сторон?
— С двух.
В час дня завели.
Барабан вышел на обороты чисто. Без воя, без вибрации, без стука — ровный гул, который слышишь животом.
Гуров стоял рядом и держал ладонь на боковине молотилки.
Он стоял так секунд тридцать, потом убрал руку и кивнул.
Мишка заорал.
Комбайн ушёл в поле в четыре часа дня тридцатого августа.
Простоял он семнадцать часов вместо сорока восьми.
Дудник домолотил свои двести гектаров к пятому сентября и закрыл сезон с намолотом три тысячи четыреста тонн, что было больше, чем у любого комбайнёра в районе, и об этом потом писали.
Про то, что в ночь на тридцатое в мастерской работали восемь человек, не писали нигде.
Я в тот день, тридцатого, проспал с пяти вечера до девяти утра.
И вот в эти пятнадцать часов я, кажется, впервые за всё лето отпустил.
Потому что оно случилось.
Всё лето я ждал беды — я помнил, что та уборка была плохая, я не помнил чем, и я всё лето косился на запад и торопил людей. Пришёл дождь, и я решил, что вот оно. Потом лёг барабан, и я решил, что теперь точно оно.
А мы его подняли за семнадцать часов.
Я лежал и думал, что, может, я всё перепутал. Что память в шестьдесят восемь лет — вещь дырявая, и что плохой была не эта уборка, а какая-нибудь семьдесят девятая, и я просто их склеил.
Так я думал тридцатого августа.
Пашку я разглядел на следующий день.
Он мыл летучку у колонки, стянув рубашку, и я шёл мимо и вдруг остановился.
В мае это был подросток, у которого лопатки торчали как у общипанной птицы. Я это помнил очень отчётливо, потому что в мае, в кузне, смотрел ему в спину и думал, что парня надо кормить.
Сейчас у него была спина.
Не мужская ещё — но уже с мясом на плечах, с обозначившимися жилами на предплечьях, и он тягал ведро на десять литров одной рукой, не перекладывая.
За четыре месяца он вырос сантиметров на пять.
— Пашк.
— А?
— Ты сколько весишь?
Он подумал.
— Не знаю. Меня весной в школе вешали — сорок восемь.
— А сейчас?
— Не знаю. — Он пожал плечами и вернулся к ведру. — Больше, наверно.
Я пошёл дальше.
На току дежурила Клавдия с весовой, и весы у неё были платформенные, до пяти тонн, с точностью до десяти килограммов, так что померить парня на них было нельзя.
Но я в тот день зачем-то зашёл в весовую и постоял у этих весов.