К книге
Механизатор 82Глава 19
70%
Глава 19
19

Двадцать шестого августа перестало.

Не сразу — сначала дождь стал реже, потом сделался морось, потом к обеду в тучах пробило дыру, и к вечеру над селом стояло чистое небо и такой закат, что бабы выходили на крыльцо смотреть.

Двадцать седьмого с утра было солнце и ветер.

Верхушка валков подсохла к полудню, стерня подсохла к двум, и в третьем часу Лапин дал команду выходить.

Первая машина села через сорок минут.

Про дороги никто не подумал.

Про них вообще никогда не думают, потому что дорога — это то, что есть само по себе, пока по ней можно проехать.

Полевые дороги у нас были грунтовые, накатанные по чернозёму. Восемь суток дождя превратили их в то, что в наших краях называют коротким и точным словом, которое я тут писать не буду.

Сверху корка. Под коркой — тридцать сантиметров жижи.

Гружёный ГАЗ-53 ставит на эту корку два задних колеса, корка держит секунды три, потом лопается, и машина садится по мосты, и вытащить её оттуда можно только гусеничным трактором и только с матом.

К шести вечера двадцать седьмого в полях сидели четыре машины.

Комбайны при этом молотили. Молотили и вставали с полными бункерами, потому что вывозить было не на чем: половина транспорта ушла на вытаскивание другой половины.

За вечер вывезли меньше, чем намолотили за два часа.

Я в этот день прошёл пешком километров восемь и к темноте понял простую вещь.

Плохо было не везде.

Плохо было на первых полутора километрах от поля — там, где чернозём. А дальше, от развилки у Кривого лога, шла старая грейдерная дорога с гравийной подсыпкой, и по ней машины ходили нормально.

Значит, вопрос не в том, чтобы вытащить машины из грязи.

Вопрос в том, чтобы они в неё не въезжали.

Утром двадцать восьмого я пошёл к Тимофееву.

Тимофеев сидел в конторе над сводкой и был чёрный.

— Александр Иванович.

— Чего тебе.

— Предложение по вывозке.

Он поднял голову, и я увидел, что он третьи сутки не спал.

— Говори.

— Машины на поле не пускать вообще. Поставить их на грейдере, у развилки. От комбайнов до развилки возить тракторами с тележками. Там перегружать.

Тимофеев смотрел на меня.

— Перегружать чем?

— Тележку под уклон, борт откинуть, лопатами. Или ставить тележку выше кузова, на кучу, и сыпать самотёком. Насыпать площадку можно за полдня, грунт рядом.

— Тракторов сколько надо?

— Четыре. С восемью тележками, чтобы одна грузилась, вторая шла.

— У меня нет четырёх тракторов.

— Есть. Два стоят на зяби, зябь подождёт неделю. Третий — мой. Четвёртый у Лобанова на подвозке воды, вода тоже подождёт.

Он молчал долго.

Потом взял карандаш и стал что-то считать на полях сводки, и считал минуты три, и я стоял и не мешал.

— Потери на перевалке, — сказал он наконец. — При лопатах теряешь до процента.

Вот тут я на него посмотрел с уважением, потому что процент на перевалке — это то, о чём знают человек пять в хозяйстве.

— Знаю. Но мы сейчас теряем не процент. Мы вчера намолоченное на поле оставили.

Тимофеев отложил карандаш.

— Ладно. Делаем.

Он встал и надел пиджак.

— Только я пойду к председателю сам. И скажу, что это моё решение. Ты не возражаешь?

— Не возражаю.

— Ты потому не возражаешь, что тебе всё равно, — проговорил Тимофеев, застёгиваясь. — Ты имей в виду: мне не всё равно.

И он ушёл.

Площадку насыпали за день.

Насыпали бульдозером, у развилки, — метров сорок в длину, с уклоном, чтобы тележку можно было подать выше. Сомов выдал восемь лопат и ругался, потому что лопаты были на балансе.

Двадцать девятого схема заработала.

И вот тут пошло то, ради чего, наверное, вообще стоило это всё затевать.

Комбайн выгружает в тележку прямо на загонке. Трактор с двумя тележками идёт полтора километра по грязи — ему грязь не помеха, он гусеничный или на широких колёсах, — приходит на площадку, встаёт бортом выше кузова, четыре человека берут лопаты, и через восемь минут машина гружёная уходит по гравию.

К вечеру двадцать девятого мы вывезли двести восемьдесят тонн.

Это был лучший день за всю уборку.

Я в тот вечер сидел на подножке своего ДТ, ел хлеб с салом и смотрел, как на площадке при свете фар работают лопатами, и был счастлив совершенно неприлично.

А в четверть одиннадцатого лёг комбайн Дудника.

Я это услышал.

Ночью в поле слышно всё. Одиннадцать молотилок гудят ровно и низко, и ухо к этому гулу привыкает за час так, что перестаёт его замечать.

А потом в этом гуле что-то происходит.

Сначала пошёл вой — высокий, чужой, набирающий, — и следом жёсткий железный удар, повторившийся раза четыре подряд, всё тише, и после этого один комбайн из одиннадцати замолчал.

Я побежал.

Бежать было метров триста по стерне в темноте, и я успел подумать по дороге две вещи: что это Дудник и что это барабан.

Оказалось — и то, и другое.

Дудник стоял у молотилки с фонарём.

— Что?

— Не знаю. Завыло и стукнуло.

— Заглушил сразу?

— Сразу.

— Молодец.

Мы сняли боковой щит.

Барабан у «Нивы» — вещь простая и страшная: стальной вал, на нём восемь бичей, полтонны, крутится под тысячу оборотов. Под ним дека. Зазор между бичами и декой на пшенице — восемнадцать миллиметров на входе и два на выходе.

Два миллиметра.

Если подшипник вала разбивает, барабан начинает бить, и на выходе эти два миллиметра выбираются мгновенно, и бичи начинают лупить по деке.

Я посветил.

Дека была смята с левого края на длину ладони. Один бич загнут. Второй сорван и болтался на одном болте.

— Крути.

Дудник провернул барабан за шкив ломиком.

Барабан пошёл с закусыванием, и на левой стороне при провороте было слышно, как в корпусе подшипника хрустит.

Я взялся за конец вала и качнул.

Он ходил.

Он ходил миллиметра на три, а не должен был ходить вообще.

— Ну? — Дудник светил мне в руки.

— Подшипник разбило. Вал, скорее всего, повело.

Дудник сел на землю.

Он молчал секунд десять.

— У меня две тыщи восемьсот намолочено, — проговорил он. — Больше всех.

— Знаю.

— Мне до конца двести гектаров.

— Знаю, Коль.

Он поднял голову.

— Так а чего теперь?

Теперь было вот что.

Ремонтировать барабан в поле нельзя — это не подборщик и не ремень. Барабан надо вынимать, а вынимается он через боковое окно молотилки, и весит он двести тридцать килограммов, и снимается с него сначала шкив, потом крышки, потом подшипниковые узлы.

Тащить комбайн в мастерскую — восемь километров по грязи, тягачом, полночи.

А потом обратно.

С учётом всего — трое суток. При хорошем раскладе — двое.

Двое суток стоял бы лучший комбайн хозяйства, а по прогнозу на первое сентября опять обещали осадки.

Я стоял и считал, а Дудник сидел на стерне.

— Коль. Иди спать.

— Куда спать?

— В кабину. Ты завтра нужен трезвый и с головой.

— Я и так трезвый.

— Ты на ногах не стоишь.

Он ушёл.

А я пошёл к летучке и разбудил Пашку.

— Заводи. В село.

В мастерскую я приехал в двенадцатом часу ночи.

В кузне горел свет.

Гуров стоял у наковальни в фартуке и правил лемех — не для дела, а потому что руки не могли не работать, и я это понял по тому, как он его правил: медленно и с удовольствием.

— Егорыч.

Он обернулся.

— У Дудника барабан.

— Что барабан?

— Подшипник разбило. Вал бьёт три миллиметра.

Гуров положил молоток.

— Вал куда бьёт?

— Не смотрел ещё. По ощущению — с левого конца.

— Тогда шейка. — Он снял фартук и повесил. — Тогда там шейку разбило и, может, вал повело. Вынимать надо.

— Двое суток.

— Полторы, — сказал Гуров.

К часу ночи в мастерской было пять человек.

Я никого не поднимал специально. Я поднял Мишку, потому что без Мишки таскать барабан нечем, и послал Пашку за Семёнычем, потому что балансировать барабан в хозяйстве умел ровно один человек.

Остальные пришли сами.

Витька приехал на «Яве» в половине первого — узнал у кого-то на току и приехал. Мещеряков пришёл пешком, в фуфайке поверх майки, и на вопрос «ты чего» пожал плечами.

Сомов открыл кладовку в час десять, в трусах и в сапогах, и стоял над стеллажами с фонарём.

— Двести пять. Две штуки.

— Нет двести пятых.

— Фомич.

— Петя, нет. — Сомов светил фонарём по коробкам. — Я тебе всё в дождь отдал. У меня двести третьи есть, двести седьмые есть. Двести пятых нет.

Я посмотрел на Витьку.

Витька уже стоял в дверях.

— Куда ехать?

— В Сосновку. У них в мастерской должны быть, они в июле «Нивы» перебирали.

— Ночью не дадут.

— Дадут. — Я снял с полки ремень вариаторный, в промасленной бумаге, последний из четырёх. — Отдашь вот это. И скажешь, что Лыткин осенью вернёт двумя.

Витька взял ремень.

— А если не дадут?

— Тогда в райцентр, к утру откроется склад.

Он ушёл.

Через полминуты «Ява» протрещала мимо ворот и стала уходить в сторону моста, и звук её держался долго.

Сомов посмотрел ей вслед.

— Совести у тебя нет, — сказал он с удовольствием.

За «Кировцем» я поехал к Лобанову в два часа ночи.

Стучал долго. Он вышел в майке и в кальсонах, заспанный, с волосами дыбом, и стоял в дверях, моргая на фонарь.

Я приготовился к чему угодно.

— Иван Степанович. У Дудника барабан. Нужен «Кировец», тянуть в мастерскую.

Лобанов почесал грудь.

— Людей тебе хватает?

Я не сразу нашёлся.

— Хватает.

— Ну бери.

Он ушёл в дом и через десять минут вышел одетый.

Он приехал вместе с нами, сел в мастерской на ящик у стены и просидел там до пяти утра.

Он не вмешивался. Он ни разу ничего не сказал, ни одного распоряжения не отдал, ни к кому не подошёл. Он просто сидел и смотрел, как работают, а в пятом часу встал, вышел и уехал на своём мотоцикле.

Зачем он приезжал, я не понял ни тогда, ни после.

Комбайн притащили в мастерскую к трём.

Снимать барабан начали в четверть четвёртого.

Сначала сняли жатку и наклонную камеру — иначе не подойти. Потом боковую панель молотилки. Потом шкив с левого конца вала: он сидел на шпонке и на конусе, и снимался съёмником, и снимался тяжело, и я вспомнил Тимофеева и залил в стык керосин, и подтягивал винт на четверть оборота, простукивая через медяшку, и шкив сошёл через двадцать минут.

Потом крышки подшипниковых узлов.

Левый подшипник вынулся кусками.

Сепаратор был разорван, четыре шарика выкатились, обойма провернулась в корпусе и разбила посадочное место.

— Ну вот, — сказал Мещеряков.

Барабан вынимали вшестером.

Двести тридцать килограммов на весу, через окно шириной чуть больше самого барабана, в три часа ночи. Мишка стоял снизу и принимал, и в какой-то момент у него подломилась нога, и барабан пошёл вниз, и Гуров придержал его одной рукой за бич.

Одной рукой.

Он потом эту руку весь день не разгибал до конца, но придержал.

Барабан положили на два козла.

Пашка притащил индикатор — не знаю, где он его взял, у нас индикатора в мастерской не было года три, — и мы поставили вал на призмы и прокрутили.

Биение на левой шейке: полтора миллиметра.

Биение в середине: сорок соток.

— Повело.

Дальше было то, о чём я думаю до сих пор.

Гуров правил вал горячим.

Он грел шейку в горне — не весь вал, а участок, точечно, до тёмно-вишнёвого, — потом клал на призмы и давил через прокладку винтовым прессом, и после каждого нажатия Пашка ставил индикатор и говорил цифру, а Гуров слушал цифру и грел снова.

Он делал это два с половиной часа.

К шести утра биение в середине было четыре сотки.

Потом он наплавил посадочную шейку.

Наплавлял электродом, кругами, слоями, поворачивая вал, и это была работа, за которую в нормальном хозяйстве берётся токарь с разрядом, а у нас взялся кузнец с трясущимися по утрам руками, у которого к шести часам руки не тряслись.

В пятом часу утра в мастерскую пришли бабы.

Пришли три: Кузнецова, Сорокина и моя мать, — с чугунком, с бидоном и с закутанной в полотенце буханкой. Мастерская горела огнями всю ночь, а село у нас такое, что этого достаточно.

Они поставили всё на верстак, посмотрели на разобранный комбайн и на восьмерых мужиков.

— Ешьте, — сказала Кузнецова.

Мать ничего не сказала.

Она обошла мастерскую, нашла Пашку, который в этот момент держал индикатор, и молча сунула ему кусок хлеба с салом прямо в свободную руку.

Пашка съел его, не отрывая глаз от стрелки.

Бабы постояли пять минут и ушли, и Сорокина по дороге к воротам сказала, что в семьдесят первом было хуже, а Кузнецова возразила, и до самого забора они спорили про семьдесят первый год.

Проточили на токарном.

Токарный у нас был один, ДИП-200, тридцать девятого года, и на нём работал Мещеряков, потому что больше никто не умел. Он снимал по три сотки за проход и мерил микрометром после каждого, и когда вышел на размер, вытер лоб и сказал, что двадцать лет так не потел.

Витька приехал в семь двадцать.

Он привёз два подшипника двести пятых в заводской смазке и коробку сегментов, которую ему дали в нагрузку. А следом за ним, на своём «Восходе», приехал мужик из Сосновки — приехал посмотреть, кому это среди ночи отдали ремень.

Мужика звали Анатолий, и он был в претензии.

Он походил вокруг барабана, посмотрел на разбитый подшипник, поцокал и начал давать советы.

Советы были такие: вал надо не править, а менять; наплавлять шейку нельзя, потому что поведёт; и вообще у них в Сосновке в семьдесят седьмом был такой случай, и там ничего не вышло.

Гуров работал и не отвечал.

Анатолий говорил минут пять, а потом на него посмотрел Семёныч.

Семёныч на него просто посмотрел — с ящика, не вставая, — и Анатолий сбился на полуслове и замолчал.

Потом его напоили чаем, и он размяк, и уехал в девятом часу довольный, и на прощание сказал Витьке, что ремень — ерунда, пусть возвращают когда хотят.

Семёныч всё это время сидел в углу и ничего не делал.

Он пришёл в час ночи, посмотрел на барабан, сел на ящик и просидел там шесть часов молча, и я его не трогал, потому что понимал: он ждёт своего.

Своё началось в восемь утра.

Барабан собрали, запрессовали подшипники, поставили бичи — сорванный заменили, гнутый Гуров выправил, — и вот тут Семёныч встал.

— Ножи.

Ножами он называл две стальные линейки, выставленные горизонтально на подставках, — приспособление для статической балансировки, которое я в жизни видел раза три.

Он их выставил по уровню, минут сорок, сам, никому не давая трогать.

Потом положили барабан концами вала на эти ножи.

Барабан покачался и встал.

Он встал тяжёлой стороной вниз, и Семёныч отметил мелом низ, и повернул на девяносто градусов, и отпустил, и барабан опять пришёл в то же положение.

— Тяжёлый тут, — сказал Семёныч.

Он взял пластину, приложил к противоположному бичу и прихватил струбциной, и опять качнул.

Барабан пошёл и остановился в другом месте.

Мишка попытался помочь.

Он подошёл, наклонился над барабаном и сказал, что надо просто с той стороны навесить гайку.

Семёныч не поднял головы.

— Отойди.

— Так я ж говорю: гайку.

— Отойди.

Мишка отошёл на два шага и оттуда ещё минут десять комментировал, пока Гуров не отправил его точить сверло, которое точить было не нужно.

Мишка точил это сверло сорок минут и был доволен.

Он подбирал эти пластины час.

Он менял их, пилил напильником, снимал по грамму, и после каждой правки качал барабан и смотрел, и никого к этому не подпускал, и разговаривал при этом только с барабаном.

В девять десять он выпрямился.

— Всё.

Барабан на ножах стоял в любом положении, в каком его оставляли.

Мишка попробовал сам — крутанул, отпустил, — и барабан остановился и не пошёл обратно.

— Ну ты дед, — сказал Мишка с чувством.

Семёныч ничего не ответил, взял свою фуфайку и сел обратно на ящик.

Ставили обратно до половины первого.

Барабан завели в окно тем же порядком, только вшестером и медленнее. Поставили узлы, крышки, шкив. Дека была смята, и деку правили молотком через оправку — Гуров правил, Дудник светил.

Потом выставляли зазор.

Зазор дека — барабан выставляется по щупу, с обеих сторон, на входе и на выходе. Восемнадцать и два.

Дудник лазил туда с щупом четыре раза.

— Слева восемнадцать, справа семнадцать с половиной.

— Подтяни справа.

— Подтянул.

— Ещё раз мерь.

— Восемнадцать.

— На выходе?

— Два.

— С двух сторон?

— С двух.

В час дня завели.

Барабан вышел на обороты чисто. Без воя, без вибрации, без стука — ровный гул, который слышишь животом.

Гуров стоял рядом и держал ладонь на боковине молотилки.

Он стоял так секунд тридцать, потом убрал руку и кивнул.

Мишка заорал.

Комбайн ушёл в поле в четыре часа дня тридцатого августа.

Простоял он семнадцать часов вместо сорока восьми.

Дудник домолотил свои двести гектаров к пятому сентября и закрыл сезон с намолотом три тысячи четыреста тонн, что было больше, чем у любого комбайнёра в районе, и об этом потом писали.

Про то, что в ночь на тридцатое в мастерской работали восемь человек, не писали нигде.

Я в тот день, тридцатого, проспал с пяти вечера до девяти утра.

И вот в эти пятнадцать часов я, кажется, впервые за всё лето отпустил.

Потому что оно случилось.

Всё лето я ждал беды — я помнил, что та уборка была плохая, я не помнил чем, и я всё лето косился на запад и торопил людей. Пришёл дождь, и я решил, что вот оно. Потом лёг барабан, и я решил, что теперь точно оно.

А мы его подняли за семнадцать часов.

Я лежал и думал, что, может, я всё перепутал. Что память в шестьдесят восемь лет — вещь дырявая, и что плохой была не эта уборка, а какая-нибудь семьдесят девятая, и я просто их склеил.

Так я думал тридцатого августа.

Пашку я разглядел на следующий день.

Он мыл летучку у колонки, стянув рубашку, и я шёл мимо и вдруг остановился.

В мае это был подросток, у которого лопатки торчали как у общипанной птицы. Я это помнил очень отчётливо, потому что в мае, в кузне, смотрел ему в спину и думал, что парня надо кормить.

Сейчас у него была спина.

Не мужская ещё — но уже с мясом на плечах, с обозначившимися жилами на предплечьях, и он тягал ведро на десять литров одной рукой, не перекладывая.

За четыре месяца он вырос сантиметров на пять.

— Пашк.

— А?

— Ты сколько весишь?

Он подумал.

— Не знаю. Меня весной в школе вешали — сорок восемь.

— А сейчас?

— Не знаю. — Он пожал плечами и вернулся к ведру. — Больше, наверно.

Я пошёл дальше.

На току дежурила Клавдия с весовой, и весы у неё были платформенные, до пяти тонн, с точностью до десяти килограммов, так что померить парня на них было нельзя.

Но я в тот день зачем-то зашёл в весовую и постоял у этих весов.

Предыдущая главаГлава 19 из 27Следующая глава