К книге
Механизатор 82Глава 1
4%
Глава 1
1

Умирать было не больно. Обидно — да.

Я всю жизнь думал, что помру как положено: в больнице, с трубками, с сыном у койки, который будет смотреть в телефон и делать вид, что смотрит на меня. А получилось глупо.

Двадцать третье октября. Дождь со снегом, темень с четырёх часов, фура из Кемерова: восемь комплектов навесного, два культиватора и роторная косилка, которую ждал клиент из-под Ужура и которую я выбивал с августа. Водила приехал в девять вечера, злой как собака, — ему утром обратно.

А разгружать было некому. Оба моих орла с обеда сидели у Витальки в бытовке и к девяти дошли до состояния, когда человек стоять умеет, а работать уже нет. Кладовщик на юбилее у тёщи, телефон выключен.

Я приехал сам. Шестьдесят восемь лет, пальто, ключи от машины в руке, — приехал посмотреть на это всё своими глазами, потому что не поверил.

Ну и посмотрел.

Помню, как один из них поднялся мне навстречу с этой их специальной улыбкой — виноватой и наглой сразу — и начал объяснять, что они завтра с утра, с самого ранья. Помню, что я даже не заорал. Я стоял под этим мокрым снегом, смотрел на фуру, на которую я угрохал два месяца переписки, и считал, во что мне встанет сорванная поставка и что я завтра скажу человеку, который на эту косилку рассчитывал.

А потом в левом плече стало жарко.

Странно так стало — не больно, а именно жарко, будто кто-то приложил грелку изнутри. Я подумал: не вовремя. Вот прямо этими словами: не вовремя, Петя.

Асфальт оказался очень близко. Помню серую жижу под щекой и окурок, который в ней плавал. Помню чей-то голос: «Сергеич? Сергеич!»

Потом стало тепло и плоско.

Вся моя жизнь уместилась бы в один разговор в бане. Родился в шестидесятом, в Заречном. Батю схоронил в тринадцать — придавило при ремонте зимой, в холодной мастерской, домкрат подвёл. Мать подняла одна.

Потом было училище в райцентре, где я два года прожил в общаге с парнем по фамилии Кобылин, и он храпел так, что мы ему на ночь связывали руки, чтоб на спину не переворачивался. Не помогало. Потом армия. Потом трактор.

Женился в двадцать два на Тоньке, потому что так вышло: она забеременела, а отказаться было нельзя — ни ей, ни матери, ни самому себе.

Дальше как у всех. Возил зерно. Потом ушёл в снабженцы и восемь лет мотался по области с портфелем, в котором лежали спирт и колбаса, потому что без спирта и колбасы никто с тобой в те годы разговаривать не садился. В девяносто первом остался без колхоза. В девяносто четвёртом вложил всё в МММ, потому что был умный, и потерял то, что копил десять лет, и с тех пор стал осторожный до тошноты — до того, что даже в две тысячи восьмом сидел в наличке и надо мной ржали.

К сорока открыл свою контору. Техника, запчасти, навесное. Не разбогател, зато мне звонили фермеры в одиннадцать вечера, и я брал трубку, потому что если не возьму — позвонят другому. Так и брал двадцать восемь лет, до последнего дня. Меня уже вся округа звала Сергеичем, и молодые агрономы, которым я в отцы годился, приезжали советоваться, чего брать, а чего не брать.

Тонька умерла в две тысячи двенадцатом. Мы к тому времени двадцать лет прожили как соседи по общежитию — вежливо, устало и без единого злого слова, что, наверное, хуже, чем со злыми. Больше я не женился. Была одна женщина в райцентре, лет десять было, но она уехала к дочери в Тюмень, и я не поехал, потому что контора.

Вот, собственно, и всё. Контора. Мать я схоронил в две тысячи третьем. Сын уехал в Красноярск, звонил на праздники.

Не жалуюсь. Просто как-то оно всё прошло мимо, пока я разгружал фуры.

* * *

Проснулся я оттого, что кто-то во дворе бил железом по железу.

Спина не болела.

Это было первое, что я понял, ещё не открыв глаз. Лежал, слушал, как звякает, и медленно доходил: не болит. Ни поясница, которая последние лет пятнадцать вставала первой и просила полчаса на разогрев, ни колени, ни плечо. Тело лежало лёгкое и чужое, будто мне его выдали напрокат и ещё не сказали цену.

Ну вот, подумал я. Значит, всё-таки помер. И там ничего не болит. Приемлемо.

Потом в нос ударило.

Печкой ударило. Дровяной, которую с вечера протопили берёзой, и она к утру остыла и отдаёт последним теплом и тем самым запахом — сухим, сладковатым, с горчинкой. И половиками. И керосином откуда-то, хотя керосина в доме не должно было быть уже лет пять. И совсем слабо, на донышке, — молоком.

Я такого не нюхал лет тридцать.

Открыл глаза.

Надо мной был потолок, крашенный синькой по извёстке, с той самой трещиной наискось от угла, похожей на реку с притоком. Я эту трещину разглядывал каждое утро лет с восьми и до армии.

Она была на месте.

Я смотрел на неё долго. Мозг спокойно предлагал варианты: кома, наркоз, предсмертный бред. Все варианты были нормальные, взрослые.

Потом я поднял руку.

Рука была моя. И не моя. Загорелая до середины предплечья, а выше белая, как у всех, кто работает в рубахе с закатанными рукавами. Костяшки целые. На большом пальце нет шрама — того, что я оставил себе в восемьдесят восьмом, когда сорвался ключ на КамАЗе. Ногти обкусанные. И на тыльной стороне ладони нет коричневых пятен, которые повылезали после сорока и которых я стеснялся, подавая руку молодым клиентам.

Кожа была тугая и блестела.

Я сжал кулак. Он сжался целиком, до конца, без того щелчка в среднем суставе, который я слушал лет тридцать.

— Ну, — выговорил я вслух. — Ну ни хрена себе.

Голос был не мой. То есть мой, но такой, каким я его в последний раз слышал на кассете: выше, звонче, без хрипотцы и без ленивой тяжести, которую я нажил, командуя грузчиками через весь двор.

И вот тут меня накрыло.

Я сел — резко, без опоры, одним движением пресса, как не садился с девяносто пятого. Кровать взвыла всеми пружинами: панцирная сетка, продавленная посередине, с шишечками на спинках.

Комната была на месте вся. Комод с зеркалом. Занавеска в мелкий цветочек, и через неё бьёт белое утро. Стул с моими штанами. Гвоздь у двери, на гвозде фуфайка. И на стене — вырезанная из «Огонька» и приколотая четырьмя кнопками Алла Пугачёва, которую я повесил в семьдесят девятом и забыл на сорок лет так прочно, будто её и не было.

Я смотрел на Пугачёву, и Пугачёва смотрела на меня с видом человека, который знает больше, но не скажет.

Одеяло сползло.

И тут я обнаружил, что я в этом деле не один.

Оно стояло. Гордо, нагло, во всей своей утренней бессмысленной силе — просто потому, что утро, просто потому, что двадцать два года, просто потому, что может. Никакой причины. Никакой женщины в радиусе трёх километров. Никакого повода.

Я сидел на панцирной кровати и смотрел на это дело сверху вниз, как смотрят на старого товарища, которого похоронили, а он пришёл на поминки и просит налить.

— Здорово, — обратился я к нему. — Ты чего это.

Оно не ответило. Оно стояло.

Последние лет восемь мы с ним общались по предварительной записи и с уговорами. С таблетками пару раз, чего греха таить. А тут — просто так. Даром. Без спроса. Утром вторника или какой там сегодня день.

И я, шестидесятивосьмилетний мужик, полтора часа назад помиравший под мокрым снегом у чужой фуры, сидел голый в собственной комнате в собственном родительском доме и хохотал в голос — сипло, беззвучно, зажимая рот ладонью, — потому что если это бред умирающего мозга, то мозг у меня, оказывается, был очень хороший, и жаль, что я им так мало пользовался.

Отсмеявшись, я встал.

Встал и чуть не упал — не от слабости, а от избытка. Я вложил в подъём столько усилия, сколько нужно шестидесятивосьмилетнему, а встало двадцатидвухлетнее, и меня подбросило почти до потолка. Я схватился за спинку кровати и постоял, привыкая.

Пол был холодный. Доски, крашенные тёмно-красным, вытертые посередине до дерева.

Я пошёл к комоду.

Зеркало было мутноватое, в углах пошло чёрными точками, и в нём стоял пацан.

Худой, жилистый. Плечи есть, но не наработанные ещё как следует, а просто молодые. Рёбра видно.

И лицо.

Господи, какое у меня было лицо. Круглое, глупое, с облупленным носом — весной я облазил каждый год, мать мазала сметаной, толку ноль. Челюсть, которая потом уплывёт в подбородок годам к тридцати пяти. Волосы торчали во все стороны. Ухо чуть порвано, с детства, собака цапнула — соседская, Найда, и её потом застрелили осенью, когда она подавила гусей у Кузнецовых, и я неделю не разговаривал с отцом, потому что стрелял отец.

Господи, а ведь я и это забыл.

Глаза были мои. Сегодняшние. Не пацана, который думает, где стрельнуть трёшку до получки, а старика, который полтора часа назад лежал щекой в мокром асфальте и смотрел, как в жиже плавает окурок.

Я себя разглядывал долго, внимательно, как разглядывают технику перед покупкой. Провёл пальцами по щеке — щетина мягкая, редкая, дня три расти, пока станет видно.

Потом потрогал переносицу.

В первой жизни у меня там была горбинка. Витька Журавлёв поставил, в восемьдесят втором, за клубом, аккурат перед севом. Я её носил сорок лет и привык, и меня даже спрашивали иногда, не боксировал ли я.

Переносица была ровная.

Вот тут у меня похолодело в животе.

Потому что кома, наркоз и предсмертный бред — это всё хорошо, но бред не знает про горбинку. Бред показал бы мне то лицо, которое я помню. А тут было лицо ДО.

Значит, ещё не было драки.

Значит, ещё не май.

Я медленно повернулся к окну.

За занавеской белело. Я отодвинул её двумя пальцами.

Двор. Наш двор. Поленница под навесом, разобранная с одного края. Колода с воткнутым топором. Бочка. Забор — штакетник, покрашенный когда-то зелёным и облезший до серого. За забором улица, за улицей огороды, за огородами поле, и на поле — снег.

Снег лежал грязными языками в бороздах и по краю логá, а между языками чернела земля, мокрая, дышащая. Верба у забора стояла в серых барашках.

Конец апреля.

Я стоял у окна голый, босиком на холодном полу, и меня трясло. Не от холода.

Штаны на стуле оказались тёмно-синие, х/б, вытертые на коленях. Я влез в них с третьей попытки, потому что руки не слушались, — и обнаружил, что они впору так, как одежда не была впору лет двадцать: не жмут и не висят. Рубаха фланелевая, в клетку, с обмахрившимся воротником. Носки шерстяные, штопаные на пятке крупными стежками. Мать штопала — грубо, зато на два года.

Мать.

Я замер с носком в руке.

Со двора доносился тот самый звук, от которого я проснулся. Железом по железу.

Я схоронил её в две тысячи третьем. В марте. Земля была мёрзлая, копали с отбойником, и я тогда впервые в жизни выпил стакан водки не закусывая, и меня не взяло.

Я натянул носок. Потом второй. Потом сидел и смотрел на свои руки.

Руки были молодые, и они дрожали.

Ну, допустим, сказал я себе. Допустим, я псих и меня сейчас откачивают. Тогда картинка скоро кончится и мне будет всё равно.

А допустим, нет.

Тогда за этой дверью — мать. Живая.

Я поднялся. Дошёл до двери. Взялся за ручку — холодную, шатающуюся на одном шурупе, которую я собирался прикрутить как следует ещё в семьдесят девятом.

И постоял.

Знаете, чего я боялся? Не того, что её там нет. А того, что она там есть.

Потому что если она там есть, то я не знаю, что мне с этим делать. Я двадцать пять лет прожил, зная, как она пахнет, только по одному старому платку, который лежал у меня в гараже в коробке.

Я открыл дверь.

Сени. Ведро с водой под фанеркой. Кадка. Хомут на стене — батин, сорок лет как ненужный, а висит. Пахнет сырой овчиной и картошкой.

Я вышел на крыльцо.

Утро было такое, что перехватило дыхание. Холодное, мокрое, звонкое. Небо высокое, светло-серое, с прорехой на востоке, и в прорехе жёлтое. Ветер тянул с поля — сырой землёй, талой водой, дымом, навозом. За огородами орал петух. Дальше, за селом, глухо и ровно молотил дизель: трактор шёл по дороге на низкой.

А во дворе, у колодца, стояла моя мать и колола ломом лёд.

В той самой чёрной фуфайке с оторванным и пришитым обратно карманом, в резиновых сапогах, в платке узлом сзади. Спина прямая. Била коротко, зло, экономно — так бьёт человек, который занимается этим сорок лет и не тратит силы на размах.

Ей было сорок девять.

Я её такой не помнил. Я помнил семидесятилетнюю, маленькую, ссохшуюся, с руками как птичьи лапы. А эта была баба: крепкая, широкая в кости, и лом в красных руках ходил как карандаш.

Она услышала дверь и обернулась.

— О. — Мать распрямилась. — Явился.

И тут я понял, что не помню её голос. Думал, что помню, а оказалось — помнил только, что он был. А он был вот такой: низкий, чуть сипловатый, с интонацией, в которой одновременно «наконец встал» и «сейчас получишь».

— Здоров, — выдавил я хрипло.

Мать воткнула лом в лёд и уперла руки в бока.

— Здоров? Это всё, что ты мне скажешь?

— А что я должен сказать?

— Он ещё спрашивает. Ты во сколько вчера пришёл?

Я открыл рот. И закрыл.

Потому что не имел ни малейшего понятия, во сколько я вчера пришёл. И откуда. И что вчера вообще было.

— Поздно, — ответил я осторожно.

— Поздно, — повторила мать. — В третьем часу — это поздно, да. А до крыльца тебя кто дотащил, помнишь? Или тоже поздно?

— Не помню.

— Не помнит он.

Мать выдернула лом и снова ударила — раз, другой; от края отвалился кусок, и она пинком отправила его в лужу.

— Гошка Тюрин дотащил, — уронила она в лёд. — И через забор мне: тётя Марфа, забирайте своё имущество. Имущество, Петя. Так и сказал.

Я смотрел ей в спину.

Что-то в фамилии зацепилось и потянуло — как рукав цепляется за гвоздь, и ты не сразу замечаешь, а потом рвётся.

Тюрин.

Я знал эту фамилию. Не помнил чем, но знал — тем нехорошим, глубинным знанием, каким помнишь, что в темноте на дороге лежит камень.

Не вспомнилось.

— Мам.

Она обернулась.

И я на неё уставился.

Я не мог перестать. Я стоял на крыльце и жрал её глазами: платок, узел под подбородком, красные руки, морщины у глаз, которых у семидесятилетней уже не было видно за другими морщинами, родинку на скуле, про которую я забыл начисто. Она была живая. Она дышала, от неё шёл пар изо рта, у неё была мокрая от растаявшего снега фуфайка на плече.

Мать смотрела на меня и постепенно менялась в лице.

Злость сходила. Вместо неё поднималось другое — то, чего я как раз и не хотел.

— Петя. — Голос у неё переменился совсем. — Ты чего?

— Ничего.

— Ты чего на меня так смотришь?

— Как?

— Как будто я померла.

Я чуть не сел на крыльцо.

— Мам. — Я шагнул к ней. — Ты это… ты чего лом-то. Дай сюда.

Я сошёл с крыльца — босиком, по мёрзлой земле, по щепкам, — и мать смотрела на мои голые ноги, и я на них смотрел, и я забрал у неё лом.

Лом был тяжёлый и тёплый там, где она держала.

Я ударил в лёд. Лёд треснул сразу, легко, будто его и не было. Я ударил ещё. И ещё. И вдруг понял, что бью не потому, что надо колоть лёд, а потому что если я сейчас не буду что-нибудь делать руками, то со мной случится нехорошее.

Мать стояла рядом и молчала.

Потом сказала:

— Заболел, что ли.

— Да не заболел я.

— Ты на себя не похож.

Я поставил лом. Обернулся.

— Мам. — Я поставил лом. — Ну чего ты.

Она смотрела на меня снизу. У неё было такое лицо — то самое, деревенское, бабье, которое я потом видел тысячу раз и всегда узнавал: лицо человека, который решил, что случилось непоправимое, и теперь тихо соображает, как оно называется.

— Натворил, — определила мать. Не спросила. Определила.

— Ничего я не натворил.

— Петька.

— Мам!

— Ты мне сейчас скажи, — она понизила голос, хотя во дворе никого не было, — сразу скажи, я переживу. Ты кого-нибудь обрюхатил?

Я поперхнулся.

— Нет!

— А чего тогда стоишь как не свой?

— Я, — начал я и остановился.

А действительно. Чего.

— Приснилось плохое, — выдал я наконец.

Мать не поверила ни единой секунды. Это было видно. Но она была не из тех, кто вытягивает клещами. Она была из тех, кто запоминает и достаёт через неделю, посреди ужина, когда ты уже забыл.

— Ладно. — Мать поджала губы. — Приснилось. Иди в дом, простынешь. Босиком стоит, вымахал дурак дураком.

И пошла к крыльцу. А потом остановилась и, не оборачиваясь, добавила:

— На стол я поставила. Ешь и иди. Тебя Лобанов вчера искал, я через Настю передавала.

Лобанов.

Вот теперь у меня по спине пошло уже как следует.

Бригадир наш. Тракторно-полеводческой. Я его помнил всю первую жизнь, и не потому, что он был какой-то особенный злодей, — не был. Он просто сидел на распределении. Кому исправный трактор, кому убитый, кому наряд повыгоднее, кому в отпуск в июле, а кому в ноябре. И он это распределял так, как ему было удобно, и удобно ему было по-разному в разные дни.

Он мне в то лето и дал ДТ-семьдесят пятый, который третий год у мастерской стоял.

Я вспомнил. Прямо целиком вспомнил, с интонацией: «Поедешь на семьдесят пятом, который у мастерской». И ржач за спиной. И как я тогда набычился и пошёл, и три недели на нём мучился, и в итоге бросил, и меня пересадили на прицеп к Кольке Дуднику.

Двадцать шестое апреля, значит. Или двадцать седьмое.

Мать ушла в дом. Я остался во дворе один, босиком, с ломом в руках.

Постоял. Потом положил лом на колоду, дошёл до забора и оперся на него локтями.

Улица шла под уклон к речке. За речкой поднимался угор, и на угоре стояло Заречное — большое, центральная усадьба; наша сторона нижняя, домов тридцать с чем-то. Из труб шёл дым. По дороге, разбитой в кисель, бабы шли на ферму, четверо, в резине по колено, и одна что-то рассказывала, а остальные хохотали, и голоса долетали чисто и отдельно, как бывает только в такое утро. Я даже узнал одну — Валю Кузнецову, у которой муж потом утонет на Троицу, лет через шесть.

Или через семь. Не помню.

Дальше, у машинного двора, стояли тракторы. Отсюда — просто тёмная гребёнка на сером. Я насчитал одиннадцать и бросил считать, потому что вспомнил, что их там должно быть четырнадцать, а три в поле уже, на бороновании.

И вот тогда дошло.

Не в зеркале дошло, и не когда мать. А вот тут, на заборе, когда я слушал, как за угором молотит чужой дизель на низкой — не тянет, форсунки смотреть надо, — и понял, что это не картинка. Это среда обитания. У меня тут мать, дом, огород под картошку, работа, бригадир и вся жизнь заново, целиком, от апреля восемьдесят второго и до самого конца.

Сорок шесть лет форы.

Я знал, где будет МММ. Знал, что будет с колхозом. Знал даже, что вон у той фермы, у которой сейчас горит лампочка над воротами, в девяносто третьем разберут крышу на металл, и разберут свои же.

И ещё знал — не в подробностях, а как знаешь погоду по ломоте, — что первый раз я это лето прожил впустую. Пил. Дрался. Работал спустя рукава, женился с перепугу.

Я держался за штакетник и чувствовал, как поднимается что-то тёплое и наглое, снизу, от живота, и это была уже не паника.

Это была жадность. Молодая, весёлая жадность до всего сразу — до еды, до бабы, до работы, до драки, до того, чтобы кому-нибудь наконец сказать в лицо то, что я в первый раз не сказал.

— Ну, — произнёс я в мокрое поле. — Ладно.

Из дома пахло жареным. Картошка со шкварками, значит. И молоко, и хлеб, который мать пекла сама, потому что в сельпо привозили через день и вечно не хватало.

И я понял, что зверски хочу жрать. Не «пора поесть», а по-настоящему, до слюны.

Пошёл в дом, на ходу вытирая босые ноги о траву. Ржал про себя, как дурак.

Ну, здравствуй, Лобанов.

Предыдущая главаГлава 1 из 27Следующая глава