Четырнадцатого августа небо на западе изменилось.
Оно не потемнело и не затянулось — просто вдоль всего горизонта легла полоса белесой мути, низкая и ровная, и солнце к вечеру село в неё раньше времени, без красноты.
Я на это внимания не обратил.
Обратил Семёныч.
Он вышел из мастерской, посмотрел, постоял и сходил за Лапиным, а Лапин приехал на ток в девять вечера, когда его никто не ждал, и полчаса разговаривал по телефону с районом.
— Что там? — спросил я, когда он вышел.
— В Славгороде третий день льёт.
— И к нам?
— К нам через сутки. Или через двое. — Лапин закурил. — Или не придёт вовсе. Я тебе не бог.
Он посмотрел на ток, на бугор, на очередь машин.
— У нас в валках сколько?
— Гектаров четыреста.
— Четыреста, — повторил Лапин. — Вот их и надо поднять.
Валок под дождём пропадает быстро.
Скошенная в валок пшеница лежит на стерне и сохнет, и, пока сухо, ей ничего не делается. А пройди двое суток дождя — и она начинает преть снизу, а потом зерно в колосе трогается в рост, и тогда это уже не хлеб, а фураж, и цена ему другая, и всё лето можно считать выброшенным.
Четыреста гектаров валков — это, по нашей урожайности, тонн шестьсот.
Мы их поднимали трое суток.
Пятнадцатого работали до половины второго ночи.
Ночная уборка — вещь для непривычного человека совершенно ошеломительная, и я, хоть и провёл в этих полях всю первую жизнь, стоял и смотрел, как в кино.
Ночью в поле работают одиннадцать комбайнов, и каждый из них — остров света.
Фары бьют вперёд метров на двадцать, и в этом свете идёт пыль — плотная, живая, она стоит стеной и клубится, и сквозь неё видно, как ложится подобранный валок. Над каждым комбайном стоит свой столб пыли, подсвеченный снизу, и с края поля кажется, что по стерне медленно ползут светящиеся башни.
И грохот.
Молотилка ночью слышна за километр, и когда их одиннадцать, поле гудит ровно и низко, как большая мастерская.
Машины подходят по свету. Комбайнёр мигает фарами, шофёр видит, подъезжает боком, комбайн на ходу выкидывает шнек, и зерно идёт в кузов струёй — жёлтой в свете фар, с пылью и половой.
Всё это делается на ходу, не останавливаясь. Останавливаться некогда.
Я в ту ночь мотался на летучке по всем полям сразу.
За смену — четыре ремня, две цепи, один подборщик, у Мещерякова сгорел подшипник битера, у Дудника оборвало полотно наклонной камеры, и вот с полотном мы провозились до половины второго, потому что менять его в поле, в темноте, при свете переноски от аккумулятора — работа для святых.
Пашка держал переноску два часа и ни разу не сел.
А Мишку в ту же ночь нашли спящим.
Нашли не сразу: комбайн его стоял посреди загонки с работающей молотилкой, фары горели, а сам он сидел в кабине, откинувшись, с открытым ртом. Молотилка вхолостую гудела, наверное, минут двадцать.
Гнидин подошёл и постучал ему по стеклу.
Мишка открыл глаза мгновенно.
— Я не спал.
— Ты спал.
— Я подшипник слушал.
— Какой подшипник?
— Верхнего вала. — Мишка выпрямился и стал очень деловым. — Он у меня подвывает. Я вот сижу и слушаю.
— С открытым ртом?
— Так лучше слышно.
Он потом эту версию держал до конца уборки и ни разу с неё не сошёл.
Когда закончили, Дудник вылез из кабины, посмотрел на нас и полез в свою сумку.
— Мужики. Вот.
В сумке была бутылка молока и полбуханки.
Мы это съели втроём, стоя, у гусеницы комбайна, в полвторого ночи, и я не помню, чтобы когда-нибудь ел вкуснее.
В мастерскую я заехал в третьем часу — за пальцами для жатки.
В кузне горел свет.
Степан стоял у наковальни и наплавлял пальцы: сорок штук, разложенные рядами на листе железа, из них восемнадцать готовых. Работал он в очках сварщика, поднятых на лоб, и от горна шло красное.
— Егорыч, ты чего не спишь?
— А кто их делать будет.
— Утром бы.
— Утром они тебе нужны будут. А не утром.
Я взял восемнадцать штук.
— Тридцать один день, — проговорил он мне в спину.
Я обернулся.
— Что?
— Ничего. — Он опустил очки. — Так.
Я вышел, сел в машину и минуты две сидел, прежде чем завести.
Шестнадцатого утром я вернулся домой в пять, чтобы поспать три часа.
Мать сидела на крыльце.
Она сидела на крыльце в пять утра, чего не делала никогда, и когда я подошёл, посмотрела на меня непонятным взглядом.
— Ты чего не спишь?
— Тихонова приехала.
Я стоял и соображал секунды три.
— Как приехала?
— На автобусе. Вчера вечером.
— Так у неё курсы.
— Так у неё практика. — Мать встала и отряхнула подол. — Клавдия ей выбила. Практика в своём сельпо, на две недели, а потом обратно на экзамены.
Я стоял.
— Иди спи. — Мать взялась за ведро. — Она никуда не денется до вечера.
Я проспал не три часа, а полтора, потому что в семь за мной приехал Пашка.
День шестнадцатого был длинный, серый и очень нервный, потому что муть с запада к обеду поднялась выше и стала похожа на что-то определённое.
К Людке я попал только в восьмом часу вечера, и попал в сельпо, за десять минут до закрытия, потому что больше было некогда.
Она стояла за прилавком.
За прилавком, в синем халате поверх платья, с волосами, убранными не так, как раньше, — раньше она носила косу, а теперь было заколото сзади, — и она отпускала какой-то бабе крупу и меня не видела.
Я встал в очередь.
Очередь была два человека.
Когда подошла моя, она подняла голову и открыла рот.
— Килограмм гречки, — сказал я.
— Гречки нет, — на автомате ответила Людка и тут же залилась краской от шеи до лба.
Баба сзади хмыкнула.
Мы вышли вместе через десять минут, когда она закрыла, и пошли вниз по улице к речке, и первые метров двести не разговаривали вообще.
Она изменилась.
Ненамного, но изменилась: три месяца в райцентре что-то с человеком делают. Держалась она прямее. Говорила чуть иначе — не по-городскому, а как-то отчётливее, будто привыкла, что её слушают незнакомые.
И от неё пахло другими духами.
— Ну? — сказала она наконец.
— Что «ну»?
— Ты письмо получил?
— Получил.
— И?
— И ответил.
— Ты ответил в июле! — Людка остановилась. — Один раз! В июле!
— У меня уборка.
— У всех уборка!
Она сказала это громко, и мы оба на секунду замолчали, и потом она фыркнула и пошла дальше.
— Дурак ты, Лыткин.
— Дурак.
— Я твоё письмо девчонкам читала.
— Зачем?
— Затем, что они не верили, что ты есть.
Я засмеялся.
Мы дошли до моста и постояли на нём, глядя в воду, и было тепло, и от воды тянуло холодком, и где-то за селом ровно и низко гудело поле.
— Слышишь? — спросил я.
— Слышу. Это что?
— Это комбайны.
Она послушала.
— Их сколько?
— Одиннадцать.
— Ой.
Она стояла и слушала, а я стоял и смотрел на неё, и в какой-то момент поймал себя на том, что мычу под нос какую-то мелодию.
— Это что?
— Не знаю. Привязалось.
Я и правда не знал.
Точнее, знал — но это была песня, которую напишут лет через десять, и объяснять тут было нечего, поэтому я замолчал и больше не мычал.
Рая появилась на току семнадцатого, в середине дня.
Приехала она с отцом — председательский УАЗ встал у весовой, Аркадий Павлович пошёл к сушилке, а она осталась.
Я в это время перекидывал ящик с ремнями из летучки на землю и был по локоть в мазуте, в пыли и в полове, которая на потном теле держится как приклеенная.
— Здравствуй, Лыткин.
— Здравствуйте.
Она была в брюках, но не в белых, а в обыкновенных, и в кедах, и это её как-то очень красило.
— Ты знаешь, что я про тебя дома слышу каждый день?
— Догадываюсь.
— Не догадываешься. — Рая прислонилась к крылу. — Папа тебя ругает.
— За что?
— За то, что ты всё время прав. — Она смотрела, как я работаю. — Ругать человека за то, что он неправ, — это легко и приятно. А тебя ругать неприятно.
Я поставил ящик.
— Я в конце августа уезжаю. И я хочу тебе кое-что сказать, пока не уехала.
— Слушаю.
— Колхоз может дать направление в сельхозинститут. Целевое. Со стажем, со стипендией и с обязательством вернуться. Это делается раз в год, в мае, и в этом году никого не послали, потому что некого. — Она говорила ровно и по делу, как в тот раз в поле. — Я с отцом поговорю. Он даст.
Я вытер руки.
— Зачем вам это?
— Не «вам». — Она поморщилась. — Мне двадцать три года.
— Зачем тебе это?
Рая подумала.
— Мне противно. — Рая смотрела на сушилку. — Я приезжаю сюда два раза в год и каждый раз вижу одно и то же: тут всё держится на трёх-четырёх человеках, которые тянут, а остальные смотрят. И этих троих никто никуда не двигает. Их держат, потому что они удобные.
Тут она была права совершенно.
— Спасибо, — сказал я. — Не поеду.
— Почему?
— Мне двадцать два. Мне пять лет учиться, потом три года молодым специалистом. Через восемь лет мне тридцать, и я главный инженер в чужом хозяйстве. — Я закрыл будку. — А тут за восемь лет всё уже будет.
— Что «всё»?
— Всё.
Рая посмотрела на меня внимательно.
— Ты странно говоришь иногда. Как будто ты уже знаешь.
По дороге от сушилки шла Людка.
Она шла с двумя бидонами — сельпо в уборку возило на ток квас и молоко, — и шла тяжело, перекосившись, и я шагнул было к ней, но она мотнула головой.
— Здрасьте, — бросила она Рае.
— Здравствуйте.
Людка прошла мимо и понесла свои бидоны к столам.
Рая проводила её глазами.
— Тихонова?
— Тихонова.
— Она в райцентре на курсах была. Мне мама говорила. Товароведение.
— Была.
Рая ещё посмотрела ей вслед.
— Хорошая, — сказала она, и это прозвучало без всякой подковырки, и от этого стало только хуже.
Она села в машину и уехала с отцом минут через десять.
А я стоял и думал вот о чём.
В первой жизни я эту девочку помнил всю дорогу — не её саму, а то, как она стояла у клуба, и как на неё смотрели. Я в шестьдесят лет иногда её вспоминал.
И вот только сейчас, глядя, как Людка тащит два бидона через весь ток, я понял, что мне тогда была нужна не Рая.
Мне нужно было быть человеком, к которому приезжает дочь председателя.
Ночь на восемнадцатое была последняя сухая.
Это стало понятно к вечеру: муть поднялась и стала плотной, ветер зашёл с юго-запада, и духота встала такая, что рубаха не сохла.
Лапин вышел на ток и сказал одно слово:
— Всё берём.
Работали все.
Молотили одиннадцать комбайнов, возили девятнадцать машин, на току работала вторая смена, и с фермы пригнали баб на лопаты, потому что зерновой ворох на площадке рос быстрее, чем его успевали пропускать через очистку. Их пригнали с фермы после вечерней дойки — человек пятнадцать, с лопатами, — потому что ворох на площадке рос быстрее, чем очистка успевала его пропускать, и, если его не перелопачивать, он в две ночи загорается изнутри.
Мать была среди них.
Я её увидел около одиннадцати: она стояла в свете прожектора, в платке, надвинутом на брови, и кидала зерно от края к транспортёру, и кидала ровно и не быстро, как кидают те, кто собирается делать это ещё четыре часа.
— Мам.
— А. — Она разогнулась. — Ты чего тут?
— Ремень везу.
— Ну вези.
Она вытерла лоб рукавом.
— Тихонова ко мне вечером приходила.
— Зачем?
— Чугунок просила.
Она это произнесла ровно тем же голосом, каким сказала бы про погоду, и тут же взялась за лопату.
— Ну и?
— Что «ну и». Дала.
Больше она в тот вечер не сказала ничего.
Я в ту ночь ремонтировал в четырёх местах.
К одиннадцати меня накрыло так, что я стал засыпать стоя. Не уставать — засыпать: стоишь с ключом, и вдруг проваливаешься на секунду, и просыпаешься от того, что ключ падает.
Пашку я в двенадцать отправил спать в кабину и дальше ездил сам.
А в первом часу на дальнем поле, у Дудника, я увидел свет фонаря, идущий с дороги.
Она шла пешком.
Она прошла от села четыре километра в темноте, с корзиной и с фонарём «жучок», который надо всё время жать рукой, и от этого свет у неё то вспыхивал, то садился.
— Ты сдурела?
— Здрасьте.
— Люд, четыре километра!
— Три с половиной. — Она поставила корзину. — Я по дороге шла, там же ровно.
— Одна! Ночью!
— Ну а кто меня тут съест? — Людка искренне удивилась. — Тут же все свои.
Я стоял и не знал, ругаться или что.
В корзине была картошка в чугунке, ещё тёплая, обёрнутая в фуфайку, огурцы, хлеб, кусок сала, десяток яиц и трёхлитровая банка молока.
— Это на бригаду?
— Это тебе.
— Люд, тут на семерых.
— Ну и на семерых, — согласилась она. — Ты ж не один тут.
Мы отнесли корзину к комбайнам.
Дудник, увидев чугунок, снял кепку — не в шутку, а как-то серьёзно, — и сказал, что теперь понимает, почему Лыткин весь сев ходил довольный.
Ели прямо на стерне, у колеса.
Потом мужики полезли обратно в кабины, потому что ночь была последняя и все это понимали, и через двадцать минут в поле опять стояли светящиеся башни пыли, а мы с Людкой остались у летучки.
Я расстелил телогрейку с наветренной стороны, за колесом, где не так сыпало.
Ночь была тёплая — настоящая августовская, когда воздух весь день копил жару и теперь отдаёт её вверх.
Мы легли на телогрейку и стали смотреть в небо.
Небо на востоке было чистое.
В августе на востоке над горизонтом стоит такая россыпь, какой в другое время не бывает, и Млечный Путь идёт через всё небо не полосой, а именно рекой — с берегами, с рукавами и с тёмными провалами внутри.
— Ой, — сказала Людка.
— Что?
— Упала.
— Загадывай.
— Уже.
— Что загадала?
— Не скажу.
От неё пахло дорогой, чуть-чуть — теми духами, — и хлебом из корзины. От меня пахло соляркой, потом и пылью, и я об этом сказал, и она сказала «а мне нравится», и я не поверил, и она поклялась.
— Правда нравится. — Она приподнялась на локте. — Я в райцентре один раз в автобусе ехала, и там мужик сидел, и от него так же пахло. И я, дура, чуть не расплакалась.
Она это сказала и замолчала, застигнутая сама собой.
Я повернулся на бок и стал на неё смотреть.
Ей было двадцать лет. Она лежала на телогрейке посреди сжатого поля, в трёх с половиной километрах от дома, и над ней стояло полнеба звёзд, и она сама по себе была событием такого масштаба, что я не находил ни одной подходящей мысли.
Мне шестьдесят восемь. Я умер. Меня похоронили в две тысячи двадцать восьмом.
А потом она сказала «ты чего лыбишься», и я перестал думать вообще.
Первый поцелуй у нас получился неудачный, потому что она приподнялась одновременно со мной и мы стукнулись, и она засмеялась и не могла остановиться, и я лежал и ждал, пока она отсмеётся, и она отсмеивалась минуты полторы.
Второй вышел лучше.
Где-то за спиной ровно гудели комбайны. Мимо, метрах в сорока, прошла машина — свет фар мазнул поверху и ушёл, — и мы оба замерли, и потом Людка прошептала мне в ухо, что если нас тут кто-нибудь найдёт, она сразу умрёт, и умрёт молча.
Найти нас никто не мог.
За колесом летучки, между стерни и телогрейки, было темно, тепло и пахло полынью — она росла тут по краю, вдоль дороги, и мы её примяли, и теперь она пахла на всё поле.
— Петь.
— М.
— Погоди. Пуговица.
— Где?
— Да вот же.
Дальше был смех, потом не было смеха, и рубашка моя куда-то делась, а потом делось и всё остальное, и я на минуту вспомнил про свою телогрейку, что она грязная, — и тут же забыл.
Небо над нами стояло целиком.
Проснулся я оттого, что стало холодно.
Перед рассветом в августе холодает резко, и мы лежали, накрывшись моей курткой и её платком, и вдвоём под этим было тесно и всё равно холодно.
Небо посерело.
Комбайны в поле стояли — молотить в росу нельзя, и последние заглушили часа в три.
Людка спала, уткнувшись мне в плечо, и во сне у неё было совершенно детское лицо, и я лежал, глядел на светлеющее небо и старался не шевелиться.
Потом на востоке проступила полоса.
А на западе, во всю ширину, стояла стена.
Она стояла низко и ровно, тёмно-сизая, с рваным передним краем, и шла на нас медленно и без всякой спешки, как идёт то, чему торопиться некуда.
— Люд. Вставай.
Дождь пришёл в девять сорок утра восемнадцатого августа.
Он начался сразу и всерьёз, без раскачки: сначала крупные редкие капли по пыли, а через три минуты стена.
К этому часу мы успели.
Из четырёхсот гектаров валков подняли триста шестьдесят два. Сорок осталось на дальнем клину, потому что туда не успели перебросить комбайны, и эти сорок гектаров потом три недели гнили под дождём, и что с них взяли осенью — лучше не вспоминать.
Но триста шестьдесят два были в бункерах, в кузовах и на току.
Мужики стояли под навесом весовой, курили и смотрели, как льёт.
— Ну вот, — сказал Дудник.
Никто ему не ответил, потому что все и так знали.
Мишка вдруг заорал и выскочил под дождь, и стал там прыгать и махать руками, и через полминуты под дождём стояло человек восемь, включая Прохорова, которому было пятьдесят два года.
Я под дождь не пошёл.
Я стоял под навесом с Пашкой, и Пашка на меня посмотрел вопросительно, и я мотнул головой: иди.
Он пошёл.
Лапин приехал часа через полтора, мокрый насквозь, и мы с ним сидели в весовой и считали.
— Триста шестьдесят два.
— Триста шестьдесят два, — повторил Лапин.
— Сорок на дальнем клину.
— Сорок. — Он снял очки и стал вытирать их о подкладку пиджака, которая тоже была мокрая. — Знаешь, сколько мы в семьдесят восьмом потеряли?
— Не знаю.
— Тысячу сто.
Он надел очки.
— Так что сорок — это ничего. Сорок — это ерунда.
Он посидел, глядя в окно, и повторил, что сорок — это ерунда.
Дождь шёл восемь дней.
Поля стояли. Комбайны загнали под навесы и в мастерскую, ток работал круглосуточно, потому что зерно приняли влажным и его надо было сушить, иначе оно грелось в буртах.
Мужики скучали страшно.
Скука в уборку — вещь опасная: люди месяц жили на пределе, а тут вдруг делать нечего, и на третий день это начинает кончаться понятно чем.
Я эти восемь дней потратил на то, чтобы к ним никто не успел прийти с бутылкой.
Разобрали и перебрали всё, до чего не доходили руки с весны. Гуров отковал полный комплект пальцев на все жатки — впервые за четыре года не покупных. Сомов открыл кладовку и выдал остатки, не торгуясь, чем изумил всех, включая себя.
Тимофеев в эти дни требовал сводку дважды в сутки.
Сводка была одна и та же: осадки, работ нет. Он всё равно требовал.
А у меня внутри сидело нехорошее.
Я всё лето ждал, что беда придёт с дождём, и дождь пришёл, и мы его почти обыграли, и по всему выходило, что теперь отпустит. А не отпускало. То, что я помнил про то лето, было хуже восьми дней дождя. И оно ещё не случилось.
Людка уехала обратно двадцать шестого, доучиваться и сдавать экзамены.
Провожал я её опять на площадке у конторы, опять в шесть утра, и в этот раз тётя Нюра со мной поздоровалась первая.
— Ну.
— Ну.
— Я в сентябре совсем приеду.
— Знаю.
— Ты дождёшься?
— Я тебе в мае ответил.
— Ты в мае наговорил ерунды. Я тебя сейчас спрашиваю.
Автобус уже гудел.
— Дождусь.
Она кивнула, коротко, один раз — она всегда так кивала, — и полезла в автобус.
Дождь к тому времени шёл седьмой день.