К книге
Механизатор 82Глава 18
67%
Глава 18
18

Четырнадцатого августа небо на западе изменилось.

Оно не потемнело и не затянулось — просто вдоль всего горизонта легла полоса белесой мути, низкая и ровная, и солнце к вечеру село в неё раньше времени, без красноты.

Я на это внимания не обратил.

Обратил Семёныч.

Он вышел из мастерской, посмотрел, постоял и сходил за Лапиным, а Лапин приехал на ток в девять вечера, когда его никто не ждал, и полчаса разговаривал по телефону с районом.

— Что там? — спросил я, когда он вышел.

— В Славгороде третий день льёт.

— И к нам?

— К нам через сутки. Или через двое. — Лапин закурил. — Или не придёт вовсе. Я тебе не бог.

Он посмотрел на ток, на бугор, на очередь машин.

— У нас в валках сколько?

— Гектаров четыреста.

— Четыреста, — повторил Лапин. — Вот их и надо поднять.

Валок под дождём пропадает быстро.

Скошенная в валок пшеница лежит на стерне и сохнет, и, пока сухо, ей ничего не делается. А пройди двое суток дождя — и она начинает преть снизу, а потом зерно в колосе трогается в рост, и тогда это уже не хлеб, а фураж, и цена ему другая, и всё лето можно считать выброшенным.

Четыреста гектаров валков — это, по нашей урожайности, тонн шестьсот.

Мы их поднимали трое суток.

Пятнадцатого работали до половины второго ночи.

Ночная уборка — вещь для непривычного человека совершенно ошеломительная, и я, хоть и провёл в этих полях всю первую жизнь, стоял и смотрел, как в кино.

Ночью в поле работают одиннадцать комбайнов, и каждый из них — остров света.

Фары бьют вперёд метров на двадцать, и в этом свете идёт пыль — плотная, живая, она стоит стеной и клубится, и сквозь неё видно, как ложится подобранный валок. Над каждым комбайном стоит свой столб пыли, подсвеченный снизу, и с края поля кажется, что по стерне медленно ползут светящиеся башни.

И грохот.

Молотилка ночью слышна за километр, и когда их одиннадцать, поле гудит ровно и низко, как большая мастерская.

Машины подходят по свету. Комбайнёр мигает фарами, шофёр видит, подъезжает боком, комбайн на ходу выкидывает шнек, и зерно идёт в кузов струёй — жёлтой в свете фар, с пылью и половой.

Всё это делается на ходу, не останавливаясь. Останавливаться некогда.

Я в ту ночь мотался на летучке по всем полям сразу.

За смену — четыре ремня, две цепи, один подборщик, у Мещерякова сгорел подшипник битера, у Дудника оборвало полотно наклонной камеры, и вот с полотном мы провозились до половины второго, потому что менять его в поле, в темноте, при свете переноски от аккумулятора — работа для святых.

Пашка держал переноску два часа и ни разу не сел.

А Мишку в ту же ночь нашли спящим.

Нашли не сразу: комбайн его стоял посреди загонки с работающей молотилкой, фары горели, а сам он сидел в кабине, откинувшись, с открытым ртом. Молотилка вхолостую гудела, наверное, минут двадцать.

Гнидин подошёл и постучал ему по стеклу.

Мишка открыл глаза мгновенно.

— Я не спал.

— Ты спал.

— Я подшипник слушал.

— Какой подшипник?

— Верхнего вала. — Мишка выпрямился и стал очень деловым. — Он у меня подвывает. Я вот сижу и слушаю.

— С открытым ртом?

— Так лучше слышно.

Он потом эту версию держал до конца уборки и ни разу с неё не сошёл.

Когда закончили, Дудник вылез из кабины, посмотрел на нас и полез в свою сумку.

— Мужики. Вот.

В сумке была бутылка молока и полбуханки.

Мы это съели втроём, стоя, у гусеницы комбайна, в полвторого ночи, и я не помню, чтобы когда-нибудь ел вкуснее.

В мастерскую я заехал в третьем часу — за пальцами для жатки.

В кузне горел свет.

Степан стоял у наковальни и наплавлял пальцы: сорок штук, разложенные рядами на листе железа, из них восемнадцать готовых. Работал он в очках сварщика, поднятых на лоб, и от горна шло красное.

— Егорыч, ты чего не спишь?

— А кто их делать будет.

— Утром бы.

— Утром они тебе нужны будут. А не утром.

Я взял восемнадцать штук.

— Тридцать один день, — проговорил он мне в спину.

Я обернулся.

— Что?

— Ничего. — Он опустил очки. — Так.

Я вышел, сел в машину и минуты две сидел, прежде чем завести.

Шестнадцатого утром я вернулся домой в пять, чтобы поспать три часа.

Мать сидела на крыльце.

Она сидела на крыльце в пять утра, чего не делала никогда, и когда я подошёл, посмотрела на меня непонятным взглядом.

— Ты чего не спишь?

— Тихонова приехала.

Я стоял и соображал секунды три.

— Как приехала?

— На автобусе. Вчера вечером.

— Так у неё курсы.

— Так у неё практика. — Мать встала и отряхнула подол. — Клавдия ей выбила. Практика в своём сельпо, на две недели, а потом обратно на экзамены.

Я стоял.

— Иди спи. — Мать взялась за ведро. — Она никуда не денется до вечера.

Я проспал не три часа, а полтора, потому что в семь за мной приехал Пашка.

День шестнадцатого был длинный, серый и очень нервный, потому что муть с запада к обеду поднялась выше и стала похожа на что-то определённое.

К Людке я попал только в восьмом часу вечера, и попал в сельпо, за десять минут до закрытия, потому что больше было некогда.

Она стояла за прилавком.

За прилавком, в синем халате поверх платья, с волосами, убранными не так, как раньше, — раньше она носила косу, а теперь было заколото сзади, — и она отпускала какой-то бабе крупу и меня не видела.

Я встал в очередь.

Очередь была два человека.

Когда подошла моя, она подняла голову и открыла рот.

— Килограмм гречки, — сказал я.

— Гречки нет, — на автомате ответила Людка и тут же залилась краской от шеи до лба.

Баба сзади хмыкнула.

Мы вышли вместе через десять минут, когда она закрыла, и пошли вниз по улице к речке, и первые метров двести не разговаривали вообще.

Она изменилась.

Ненамного, но изменилась: три месяца в райцентре что-то с человеком делают. Держалась она прямее. Говорила чуть иначе — не по-городскому, а как-то отчётливее, будто привыкла, что её слушают незнакомые.

И от неё пахло другими духами.

— Ну? — сказала она наконец.

— Что «ну»?

— Ты письмо получил?

— Получил.

— И?

— И ответил.

— Ты ответил в июле! — Людка остановилась. — Один раз! В июле!

— У меня уборка.

— У всех уборка!

Она сказала это громко, и мы оба на секунду замолчали, и потом она фыркнула и пошла дальше.

— Дурак ты, Лыткин.

— Дурак.

— Я твоё письмо девчонкам читала.

— Зачем?

— Затем, что они не верили, что ты есть.

Я засмеялся.

Мы дошли до моста и постояли на нём, глядя в воду, и было тепло, и от воды тянуло холодком, и где-то за селом ровно и низко гудело поле.

— Слышишь? — спросил я.

— Слышу. Это что?

— Это комбайны.

Она послушала.

— Их сколько?

— Одиннадцать.

— Ой.

Она стояла и слушала, а я стоял и смотрел на неё, и в какой-то момент поймал себя на том, что мычу под нос какую-то мелодию.

— Это что?

— Не знаю. Привязалось.

Я и правда не знал.

Точнее, знал — но это была песня, которую напишут лет через десять, и объяснять тут было нечего, поэтому я замолчал и больше не мычал.

Рая появилась на току семнадцатого, в середине дня.

Приехала она с отцом — председательский УАЗ встал у весовой, Аркадий Павлович пошёл к сушилке, а она осталась.

Я в это время перекидывал ящик с ремнями из летучки на землю и был по локоть в мазуте, в пыли и в полове, которая на потном теле держится как приклеенная.

— Здравствуй, Лыткин.

— Здравствуйте.

Она была в брюках, но не в белых, а в обыкновенных, и в кедах, и это её как-то очень красило.

— Ты знаешь, что я про тебя дома слышу каждый день?

— Догадываюсь.

— Не догадываешься. — Рая прислонилась к крылу. — Папа тебя ругает.

— За что?

— За то, что ты всё время прав. — Она смотрела, как я работаю. — Ругать человека за то, что он неправ, — это легко и приятно. А тебя ругать неприятно.

Я поставил ящик.

— Я в конце августа уезжаю. И я хочу тебе кое-что сказать, пока не уехала.

— Слушаю.

— Колхоз может дать направление в сельхозинститут. Целевое. Со стажем, со стипендией и с обязательством вернуться. Это делается раз в год, в мае, и в этом году никого не послали, потому что некого. — Она говорила ровно и по делу, как в тот раз в поле. — Я с отцом поговорю. Он даст.

Я вытер руки.

— Зачем вам это?

— Не «вам». — Она поморщилась. — Мне двадцать три года.

— Зачем тебе это?

Рая подумала.

— Мне противно. — Рая смотрела на сушилку. — Я приезжаю сюда два раза в год и каждый раз вижу одно и то же: тут всё держится на трёх-четырёх человеках, которые тянут, а остальные смотрят. И этих троих никто никуда не двигает. Их держат, потому что они удобные.

Тут она была права совершенно.

— Спасибо, — сказал я. — Не поеду.

— Почему?

— Мне двадцать два. Мне пять лет учиться, потом три года молодым специалистом. Через восемь лет мне тридцать, и я главный инженер в чужом хозяйстве. — Я закрыл будку. — А тут за восемь лет всё уже будет.

— Что «всё»?

— Всё.

Рая посмотрела на меня внимательно.

— Ты странно говоришь иногда. Как будто ты уже знаешь.

По дороге от сушилки шла Людка.

Она шла с двумя бидонами — сельпо в уборку возило на ток квас и молоко, — и шла тяжело, перекосившись, и я шагнул было к ней, но она мотнула головой.

— Здрасьте, — бросила она Рае.

— Здравствуйте.

Людка прошла мимо и понесла свои бидоны к столам.

Рая проводила её глазами.

— Тихонова?

— Тихонова.

— Она в райцентре на курсах была. Мне мама говорила. Товароведение.

— Была.

Рая ещё посмотрела ей вслед.

— Хорошая, — сказала она, и это прозвучало без всякой подковырки, и от этого стало только хуже.

Она села в машину и уехала с отцом минут через десять.

А я стоял и думал вот о чём.

В первой жизни я эту девочку помнил всю дорогу — не её саму, а то, как она стояла у клуба, и как на неё смотрели. Я в шестьдесят лет иногда её вспоминал.

И вот только сейчас, глядя, как Людка тащит два бидона через весь ток, я понял, что мне тогда была нужна не Рая.

Мне нужно было быть человеком, к которому приезжает дочь председателя.

Ночь на восемнадцатое была последняя сухая.

Это стало понятно к вечеру: муть поднялась и стала плотной, ветер зашёл с юго-запада, и духота встала такая, что рубаха не сохла.

Лапин вышел на ток и сказал одно слово:

— Всё берём.

Работали все.

Молотили одиннадцать комбайнов, возили девятнадцать машин, на току работала вторая смена, и с фермы пригнали баб на лопаты, потому что зерновой ворох на площадке рос быстрее, чем его успевали пропускать через очистку. Их пригнали с фермы после вечерней дойки — человек пятнадцать, с лопатами, — потому что ворох на площадке рос быстрее, чем очистка успевала его пропускать, и, если его не перелопачивать, он в две ночи загорается изнутри.

Мать была среди них.

Я её увидел около одиннадцати: она стояла в свете прожектора, в платке, надвинутом на брови, и кидала зерно от края к транспортёру, и кидала ровно и не быстро, как кидают те, кто собирается делать это ещё четыре часа.

— Мам.

— А. — Она разогнулась. — Ты чего тут?

— Ремень везу.

— Ну вези.

Она вытерла лоб рукавом.

— Тихонова ко мне вечером приходила.

— Зачем?

— Чугунок просила.

Она это произнесла ровно тем же голосом, каким сказала бы про погоду, и тут же взялась за лопату.

— Ну и?

— Что «ну и». Дала.

Больше она в тот вечер не сказала ничего.

Я в ту ночь ремонтировал в четырёх местах.

К одиннадцати меня накрыло так, что я стал засыпать стоя. Не уставать — засыпать: стоишь с ключом, и вдруг проваливаешься на секунду, и просыпаешься от того, что ключ падает.

Пашку я в двенадцать отправил спать в кабину и дальше ездил сам.

А в первом часу на дальнем поле, у Дудника, я увидел свет фонаря, идущий с дороги.

Она шла пешком.

Она прошла от села четыре километра в темноте, с корзиной и с фонарём «жучок», который надо всё время жать рукой, и от этого свет у неё то вспыхивал, то садился.

— Ты сдурела?

— Здрасьте.

— Люд, четыре километра!

— Три с половиной. — Она поставила корзину. — Я по дороге шла, там же ровно.

— Одна! Ночью!

— Ну а кто меня тут съест? — Людка искренне удивилась. — Тут же все свои.

Я стоял и не знал, ругаться или что.

В корзине была картошка в чугунке, ещё тёплая, обёрнутая в фуфайку, огурцы, хлеб, кусок сала, десяток яиц и трёхлитровая банка молока.

— Это на бригаду?

— Это тебе.

— Люд, тут на семерых.

— Ну и на семерых, — согласилась она. — Ты ж не один тут.

Мы отнесли корзину к комбайнам.

Дудник, увидев чугунок, снял кепку — не в шутку, а как-то серьёзно, — и сказал, что теперь понимает, почему Лыткин весь сев ходил довольный.

Ели прямо на стерне, у колеса.

Потом мужики полезли обратно в кабины, потому что ночь была последняя и все это понимали, и через двадцать минут в поле опять стояли светящиеся башни пыли, а мы с Людкой остались у летучки.

Я расстелил телогрейку с наветренной стороны, за колесом, где не так сыпало.

Ночь была тёплая — настоящая августовская, когда воздух весь день копил жару и теперь отдаёт её вверх.

Мы легли на телогрейку и стали смотреть в небо.

Небо на востоке было чистое.

В августе на востоке над горизонтом стоит такая россыпь, какой в другое время не бывает, и Млечный Путь идёт через всё небо не полосой, а именно рекой — с берегами, с рукавами и с тёмными провалами внутри.

— Ой, — сказала Людка.

— Что?

— Упала.

— Загадывай.

— Уже.

— Что загадала?

— Не скажу.

От неё пахло дорогой, чуть-чуть — теми духами, — и хлебом из корзины. От меня пахло соляркой, потом и пылью, и я об этом сказал, и она сказала «а мне нравится», и я не поверил, и она поклялась.

— Правда нравится. — Она приподнялась на локте. — Я в райцентре один раз в автобусе ехала, и там мужик сидел, и от него так же пахло. И я, дура, чуть не расплакалась.

Она это сказала и замолчала, застигнутая сама собой.

Я повернулся на бок и стал на неё смотреть.

Ей было двадцать лет. Она лежала на телогрейке посреди сжатого поля, в трёх с половиной километрах от дома, и над ней стояло полнеба звёзд, и она сама по себе была событием такого масштаба, что я не находил ни одной подходящей мысли.

Мне шестьдесят восемь. Я умер. Меня похоронили в две тысячи двадцать восьмом.

А потом она сказала «ты чего лыбишься», и я перестал думать вообще.

Первый поцелуй у нас получился неудачный, потому что она приподнялась одновременно со мной и мы стукнулись, и она засмеялась и не могла остановиться, и я лежал и ждал, пока она отсмеётся, и она отсмеивалась минуты полторы.

Второй вышел лучше.

Где-то за спиной ровно гудели комбайны. Мимо, метрах в сорока, прошла машина — свет фар мазнул поверху и ушёл, — и мы оба замерли, и потом Людка прошептала мне в ухо, что если нас тут кто-нибудь найдёт, она сразу умрёт, и умрёт молча.

Найти нас никто не мог.

За колесом летучки, между стерни и телогрейки, было темно, тепло и пахло полынью — она росла тут по краю, вдоль дороги, и мы её примяли, и теперь она пахла на всё поле.

— Петь.

— М.

— Погоди. Пуговица.

— Где?

— Да вот же.

Дальше был смех, потом не было смеха, и рубашка моя куда-то делась, а потом делось и всё остальное, и я на минуту вспомнил про свою телогрейку, что она грязная, — и тут же забыл.

Небо над нами стояло целиком.

Проснулся я оттого, что стало холодно.

Перед рассветом в августе холодает резко, и мы лежали, накрывшись моей курткой и её платком, и вдвоём под этим было тесно и всё равно холодно.

Небо посерело.

Комбайны в поле стояли — молотить в росу нельзя, и последние заглушили часа в три.

Людка спала, уткнувшись мне в плечо, и во сне у неё было совершенно детское лицо, и я лежал, глядел на светлеющее небо и старался не шевелиться.

Потом на востоке проступила полоса.

А на западе, во всю ширину, стояла стена.

Она стояла низко и ровно, тёмно-сизая, с рваным передним краем, и шла на нас медленно и без всякой спешки, как идёт то, чему торопиться некуда.

— Люд. Вставай.

Дождь пришёл в девять сорок утра восемнадцатого августа.

Он начался сразу и всерьёз, без раскачки: сначала крупные редкие капли по пыли, а через три минуты стена.

К этому часу мы успели.

Из четырёхсот гектаров валков подняли триста шестьдесят два. Сорок осталось на дальнем клину, потому что туда не успели перебросить комбайны, и эти сорок гектаров потом три недели гнили под дождём, и что с них взяли осенью — лучше не вспоминать.

Но триста шестьдесят два были в бункерах, в кузовах и на току.

Мужики стояли под навесом весовой, курили и смотрели, как льёт.

— Ну вот, — сказал Дудник.

Никто ему не ответил, потому что все и так знали.

Мишка вдруг заорал и выскочил под дождь, и стал там прыгать и махать руками, и через полминуты под дождём стояло человек восемь, включая Прохорова, которому было пятьдесят два года.

Я под дождь не пошёл.

Я стоял под навесом с Пашкой, и Пашка на меня посмотрел вопросительно, и я мотнул головой: иди.

Он пошёл.

Лапин приехал часа через полтора, мокрый насквозь, и мы с ним сидели в весовой и считали.

— Триста шестьдесят два.

— Триста шестьдесят два, — повторил Лапин.

— Сорок на дальнем клину.

— Сорок. — Он снял очки и стал вытирать их о подкладку пиджака, которая тоже была мокрая. — Знаешь, сколько мы в семьдесят восьмом потеряли?

— Не знаю.

— Тысячу сто.

Он надел очки.

— Так что сорок — это ничего. Сорок — это ерунда.

Он посидел, глядя в окно, и повторил, что сорок — это ерунда.

Дождь шёл восемь дней.

Поля стояли. Комбайны загнали под навесы и в мастерскую, ток работал круглосуточно, потому что зерно приняли влажным и его надо было сушить, иначе оно грелось в буртах.

Мужики скучали страшно.

Скука в уборку — вещь опасная: люди месяц жили на пределе, а тут вдруг делать нечего, и на третий день это начинает кончаться понятно чем.

Я эти восемь дней потратил на то, чтобы к ним никто не успел прийти с бутылкой.

Разобрали и перебрали всё, до чего не доходили руки с весны. Гуров отковал полный комплект пальцев на все жатки — впервые за четыре года не покупных. Сомов открыл кладовку и выдал остатки, не торгуясь, чем изумил всех, включая себя.

Тимофеев в эти дни требовал сводку дважды в сутки.

Сводка была одна и та же: осадки, работ нет. Он всё равно требовал.

А у меня внутри сидело нехорошее.

Я всё лето ждал, что беда придёт с дождём, и дождь пришёл, и мы его почти обыграли, и по всему выходило, что теперь отпустит. А не отпускало. То, что я помнил про то лето, было хуже восьми дней дождя. И оно ещё не случилось.

Людка уехала обратно двадцать шестого, доучиваться и сдавать экзамены.

Провожал я её опять на площадке у конторы, опять в шесть утра, и в этот раз тётя Нюра со мной поздоровалась первая.

— Ну.

— Ну.

— Я в сентябре совсем приеду.

— Знаю.

— Ты дождёшься?

— Я тебе в мае ответил.

— Ты в мае наговорил ерунды. Я тебя сейчас спрашиваю.

Автобус уже гудел.

— Дождусь.

Она кивнула, коротко, один раз — она всегда так кивала, — и полезла в автобус.

Дождь к тому времени шёл седьмой день.

Предыдущая главаГлава 18 из 27Следующая глава