Второго августа мы начали.
Начали с ячменя на ближних полях — он поспел раньше пшеницы, — и первый день ушёл на то, чтобы понять, сколько всего мы за июль не доделали.
Из четырнадцати комбайнов вышло одиннадцать.
Это, по нашим меркам, было чудо. В сводке весной стояло сорок процентов, по факту в июне было два комбайна, и то, что первого августа их оказалось одиннадцать, означало, что мастерская месяц работала как надо.
Три остались стоять. Один — тот самый собранный из трёх СК-4, у него потекла гидравлика в первый же выезд. Два других не завелись бы и в мае.
Я в поле не сел.
Меня посадили на летучку.
Летучка — это громко сказано: ГАЗ-51 с будкой, который до этого возил на ферму комбикорм, отмытый Пашкой за два дня до состояния, в котором его можно было терпеть. В будку я сложил всё, что успел выпросить, выменять и стащить за июль: ремни, цепи, сегменты, пальцы, подшипники, шланги, сварочный агрегат, баллоны, ящик метизов и вторую наковальню, маленькую, которую Гуров отдал со скрипом.
Водителем ко мне посадили Пашку.
Прав у него, разумеется, не было. Ему было пятнадцать. Ездил он по полевым дорогам не быстрее двадцати, и первые три дня я сидел рядом и держался за скобу, а потом перестал.
Про то, что он ездит, знали все и молчали все, потому что в уборку в колхозе молчат про многое.
Уборка — это когда время идёт быстрее, чем ты.
С пяти утра до темноты, потом ночью на току, потом четыре часа сна, и опять. К пятому августа я перестал понимать, какой день недели, и понимал только, сколько намолочено и где что стоит.
Я тогда впервые за две жизни увидел это со стороны — всё хозяйство сразу, как схему.
Комбайн намолачивает бункер за сорок минут. Бункер — это две с половиной тонны. Если машины нет, комбайн стоит. Если комбайн стоит, он не молотит. Если он не молотит, а погода портится, зерно сыплется на землю и его уже не поднять.
Значит, вся уборка — это не комбайны. Это машины под комбайнами.
А ещё я всё время смотрел на запад.
Про то лето я помнил одно: убирали его плохо. Ни цифры, ни причины — оно просто лежало у меня в памяти как неудачное. И я торопил, и лез не в своё дело, потому что не знал, сколько у меня дней.
А машин у нас было девятнадцать, и из них половину съедала весовая.
Ток у нас стоял на выезде из села, на бугре: асфальтированная площадка гектара на полтора, ворохоочистители, сушилка, весовая будка и вечная гора зерна, которую бабы лопатами перекидывали с места на место.
Весовая была одна.
И на ней каждую машину взвешивали дважды: сначала гружёную, потом, после разгрузки, порожнюю. Разница — зерно.
К седьмому августа на бугре стояла очередь в одиннадцать машин.
Я приехал на ток около трёх, застал эту очередь и полчаса просто смотрел, как оно устроено.
Машина въезжает на весы. Весовщица записывает. Машина съезжает, идёт на разгрузку, разгружается, возвращается, снова въезжает, весовщица снова записывает. Всё это — семь-восемь минут на машину. Одиннадцать машин — полтора часа. И в это время на полях стоят комбайны с полными бункерами.
— Клавдия Петровна.
Весовщицу звали Клавдия, вторая Клавдия в моей жизни, и она была злая как собака от жары и от очереди.
— Чего?
— А зачем вы порожняк каждый раз взвешиваете?
Она посмотрела на меня как на слабоумного.
— Так тару ж надо.
— Тара у машины меняется?
— Чего?
— Ну вот ГАЗ пятьдесят три, Журавлёва. У него тара сегодня утром какая была?
Она полезла в ведомость.
— Три тыщи двести десять.
— А в обед?
Пошуршала.
— Три тыщи двести десять.
— А в прошлый раз?
Она долго молчала, глядя в свои столбцы.
— Так а если он с водой поедет? — сказала она наконец. — Или доски положит.
— А он положит?
— Да кто ж его знает.
Я это дело обдумал вечером и утром пошёл в контору.
Не к Тимофееву.
Зина выслушала, не перебивая, и минуты две молчала.
— Вы предлагаете взвешивать тару раз в смену.
— Раз в смену. С утра, всех, разом. Записать и повесить на стенку. Дальше только гружёные.
— А если водитель что-то положит в кузов?
— А если водитель захочет украсть зерно, он его украдёт не через тару. — Я пожал плечами. — Он его высыплет по дороге и не поедет на весы вообще.
Зина побарабанила карандашом.
— Это не по инструкции.
— Знаю.
— Инструкция требует взвешивания брутто и тары по каждой ездке.
— Знаю.
— И если приедет ревизия… — Она замолчала. — Хотя ревизия приедет в феврале.
Она встала и подошла к окну.
За окном на бугре, отсюда прекрасно видном, стояла очередь.
— Сколько это даст? — спросила она, не оборачиваясь.
— Я вчера посчитал. Пять минут с машины. При девятнадцати машинах и восьми ездках — часов двенадцать в сутки чистого времени.
— Двенадцать часов, — повторила Зина.
— Примерно. Может, десять.
Она вернулась к столу, взяла лист и стала писать.
— Я напишу распоряжение. — Зина не подняла головы. — За своей подписью. Если что — это моя ответственность, а не ваша, и я вас прошу это запомнить.
— Зинаида Петровна…
— Я вас прошу это запомнить, — повторила она, не поднимая головы.
Скандал случился в тот же день на току.
Устроил его не Тимофеев и не Лобанов.
Устроил его старший из шоферов, мужик по фамилии Прохоров, лет пятидесяти, который возил зерно двадцать лет и очень не любил, когда что-то меняется.
— Это как это — не взвешивать? — Он стоял у будки и кричал так, что слышно было на весь бугор. — А если у меня недостача⁈
— Не будет недостачи.
— А если будет⁈
— С кого спросят? С меня спросят! Я расписался за брутто, я расписался за тару, я чистый. А теперь как? Теперь я расписался за брутто, а тара где-то на стенке висит?
Вокруг собралось человек пятнадцать.
Хуже всего было то, что он был не то чтобы неправ. Он двадцать лет прикрывался этой двойной записью, и она его действительно прикрывала, и предлагать человеку отказаться от того, что его прикрывает, — дело неблагодарное.
Я стал объяснять и понял на второй фразе, что объясняю плохо.
И тут из кабины ГАЗ-53 вылез Витька.
Он подошёл, встал рядом со мной — не передо мной и не за мной, а рядом, — и обратился не ко мне, а к Прохорову.
— Митрофаныч.
— Чего тебе.
— Ты сегодня сколько ездок сделал?
— Четыре.
— А я шесть.
Прохоров запнулся.
— И у меня, — сказал Витька, — на дальнем поле Дудник стоит с полным бункером сорок минут. Сорок минут, Митрофаныч. Он мне это в лицо сказал. Ты хочешь, чтоб я ему завтра опять в лицо смотрел?
— Так я-то при чём?
— При том, что мы с тобой в очереди на весах стоим по часу.
Прохоров засопел.
— Ну а если недостача?
— А если недостача, — Витька сплюнул, — то я первый пойду и скажу, что я за это был. Устроит?
Тишина.
— Ну и я скажу, — сказал кто-то из шоферов.
— И я.
Прохоров постоял, махнул рукой и пошёл к машине, и на этом всё кончилось.
Очередь к вечеру сократилась до четырёх машин.
Витька подошёл ко мне уже в темноте, у весовой, когда я записывал последние ездки.
Он закурил и некоторое время стоял молча.
— Слышь, Лыткин.
— М.
— Ты завтра куда с утра?
— На третье поле. Там у Дудника подборщик сыпется.
— Возьми меня.
Я обернулся.
— Зачем?
— Посмотреть. — Витька смотрел в сторону, на огни сушилки. — Я в железе не понимаю ничего. Я двадцать четыре года и не понимаю ничего. Меня в армии на баранку посадили, и всё.
— Так что смотреть-то?
— Как ты чинишь.
Я подумал, что можно было бы сказать что-нибудь про то, что ему это ни к чему, и что он шофёр, а не слесарь.
— Приезжай к шести, — сказал я.
Он кивнул.
Постоял ещё.
И вот тут я понял, что он хочет сказать что-то ещё, и что это что-то — не про подборщик.
Он потоптался, затянулся два раза подряд и затоптал папиросу.
— Ладно. Поеду.
Про Тоньку он не сказал ни слова.
И я не сказал.
Мы оба сделали вид, что не заметили, и разошлись.
Девятого августа на ток приехал комсорг.
Комсорга у нас звали Гена Пыжов, ему было двадцать шесть, он работал в конторе по снабжению и по совместительству отвечал за молодёжь, стенгазету и всё, что называлось словом «работа».
Гена приехал на велосипеде, с портфелем.
— Пётр! — Он поставил велосипед и сразу открыл портфель. — Пётр, у меня к тебе дело государственной важности.
— Слушаю.
— Мы создаём молодёжный уборочно-транспортный комплекс.
Я вытер руки.
— Кто «мы»?
— Мы. Колхоз. — Гена достал бумагу. — Смотри: по району идёт движение. Везде создают. У нас нет. А у нас, между прочим, есть все основания, потому что у нас средний возраст на вывозке двадцать девять лет.
— И что надо делать?
— Ничего! — обрадовался Гена. — В том-то и суть, что ничего. Вы уже всё делаете. Надо просто оформить.
Оформить оказалось не «просто».
Оформить означало: список из четырнадцати фамилий, социалистические обязательства в трёх экземплярах, название комплекса, выборы командира комплекса, комсомольское собрание для утверждения обязательств и стенгазета.
Название придумывали двадцать минут.
Гена предлагал «Урожай». Мишка предлагал «Заря коммунизма», причём предлагал совершенно серьёзно, и Гена его отверг, потому что «Заря» — это и так название колхоза, получалось «Заря колхоза „Заря“».
Остановились на «Урожае».
Командиром комплекса выбрали меня, единогласно, при одном воздержавшемся — воздержался я.
— Ты пойми, — объяснял Гена, складывая бумаги, — это ж не просто так. Это в район уходит. Это сводка по молодёжи. Меня за это спрашивают.
— Ген.
— А?
— А зерно от этого быстрее поедет?
Гена посмотрел на меня, и в глазах у него было что-то почти человеческое.
— Нет. — Гена сложил бумагу. — Не поедет.
— Ну и всё.
— Так а что делать-то? — Гена развёл руками. — Меня ж спросят.
Фотограф из района приехал в четверг.
Он приехал с Геной, на редакционном мотоцикле, и был мужик лет сорока с одышкой, в брюках и в рубашке с закатанными рукавами.
Снимать он хотел «трудовую сцену».
Трудовая сцена в его понимании выглядела так: комбайнёр стоит у комбайна, смотрит вдаль и держит в руках колосья.
— Колосья держите. Так. Нет, не так. Как бы задумчиво.
Дудник держал колосья и был мрачен.
— Улыбнитесь.
— Не могу.
— Почему?
— У меня зуба нет.
Потом снимали «молодёжную бригаду» в полном составе.
Нас построили в две шеренги у комбайна, велели вытереть руки — руки вытирать было не обо что, и все вытерли о штаны, отчего стало хуже, — и Мишка, разумеется, встал в центр, хотя работал в тот день меньше всех.
Фотограф сделал восемь кадров.
Через две недели снимок вышел в районной газете, и под ним стояло: «Молодёжный уборочно-транспортный комплекс „Урожай“. Командир — П. С. Лытков».
Букву поправили от руки на всех экземплярах, которые дошли до села. Поправлял Гена. Лично, чернилами, часа два.
С Тимофеевым мы столкнулись двенадцатого.
Он приехал на ток, увидел на стене весовой мою таблицу с тарами и полчаса выяснял, кто разрешил.
— Кольцова разрешила. Распоряжение за её подписью.
— Кольцова — экономист. Транспорт — это моё.
— Александр Иванович, я не спорю.
— Ты не споришь. — Тимофеев поднял палец. — Ты просто идёшь через голову.
Тут возразить было нечем.
— Значит так. — Он поднял палец. — Любое изменение по вывозке — через меня. Любое. Ты придумал — принёс мне, я решил. Понял?
— Понял.
— Повтори.
Я повторил.
Он уехал, а через день на планёрке в райцентре — мне потом Зина рассказала — Тимофеев доложил, что «в хозяйстве внедрён порядок взвешивания, позволивший сократить простой транспорта».
А ещё через день Аркадий Павлович, стоя на току перед фотографом, сказал:
— Мы у себя эту проблему решили.
Он говорил, не глядя ни на кого конкретно.
Я стоял в пяти метрах и грузил ящик в летучку.
Ну и ладно, подумал я. Пусть решили.
Я в те дни спал по четыре часа и на всё, что не было зерном, смотрел издалека.
А одиннадцатого августа приехал Валерка.
Я в это время лежал под ГАЗ-51 в мастерской, потому что у летучки полетел крестовина карданного вала, и я собирался закончить к восьми и лечь спать.
В половине восьмого в ворота влетел Пашка.
Он влетел так, что я стукнулся головой.
— Приехал! — заорал он на всю мастерскую. — Валерка приехал!
Мастерская остановилась.
Твердохлеб бросил обрезок трубы, который резал. Гнидин слез с комбайна. Мещеряков поднялся с ящика. Дудник, зашедший на пять минут, встал в дверях. Митрич — старик из ремонтников, которого я до этого видел исключительно спящим на солнце, — открыл глаза.
Никто ничего не спросил.
— Телега где? — Твердохлеб уже снимал фартук.
— У кузни.
— Гармонь у меня в шкафу.
— Митрич, ты в этот раз едешь?
— Еду.
Я вылез из-под машины.
— Мужики. Вы куда?
Они обернулись на меня все сразу и с одинаковым лицом.
— Ты не ездил ни разу, — понял Мишка. — Ты ж не ездил ни разу!
— Не ездил.
— О-о.
Мишка подошёл и взял меня за плечо.
— Петь. Бросай всё.
Собирались минут десять.
Собирались основательно.
Твердохлеб сходил домой за гармонью и вернулся не только с гармонью, но и переодетым: он снял рабочее и надел рубашку. Гнидин умылся. Мещеряков зачем-то побрился — на сухую, тут же, у бочки, и порезался.
Митрич надел пиджак.
— Митрич, ты чего?
— А чего.
— Жарко ж.
— Положено.
Семёныч, который всё это время сидел в углу и точил что-то на наждаке, выключил наждак, снял фартук, повесил его на гвоздь и молча пошёл к телеге.
Никто не удивился.
Телегу цепляли к «Беларусю». За руль сел Гнидин. В телегу насыпали свежей соломы — специально, я это отметил, — постелили брезент и сели.
Нас было семеро.
— Поехали.
И мы поехали через всё село, вечером, на тракторной телеге, в разгар уборочной, с гармонью.
По дороге меня ввели в курс дела.
Вводили хором.
— Значит, слушай. Главное — не бить.
— Категорически.
— Мы его ни разу не били. Ни разу!
— Один раз я его толкнул, — признался Твердохлеб.
— Толкнул — это не бил.
— Бутылку отобрать сразу, — наставлял Мещеряков. — Пока он с бутылкой, он не слушает.
— И не спорить с ним. Он спорить любит.
— Он речь скажет. Обязательно.
— Речь надо дослушать, — строго сказал Митрич.
— Зачем?
— Положено. Он готовился.
Твердохлеб растянул гармонь.
Играл он всё так же посредственно и всё так же громко, и бабы из палисадников смотрели нам вслед, и одна крикнула что-то, и Мишка ей ответил, и что он ответил, я не расслышал из-за гармони.
Мы ехали со скоростью двенадцать километров в час.
Я сидел на соломе, свесив ноги с телеги, и хохотал так, что заболел живот.
Зина жила в двухквартирном доме за конторой, в правой половине, и Валерка стоял под её окнами ровно там, где, по всей видимости, стоял всегда.
Он стоял метрах в шести от крыльца, на дорожке.
Мужик лет тридцати пяти, худой, в чистой рубашке — он к этому делу тоже готовился, — с бутылкой в опущенной руке. Пьяный, но не в дым: ровно настолько, чтобы говорить.
Он и говорил.
Он говорил, когда мы подъезжали, и не остановился, когда мы слезли с телеги.
— … и я тебе, между прочим, дом покрасил! В семьдесят седьмом! Ты помнишь, что я тебе дом покрасил⁈ Ты этого не помнишь! Ты вообще ничего не помнишь!
В окне горел свет.
Зина стояла в окне.
Она стояла с папкой в руках — с раскрытой папкой, прижав её к груди, — и лицо у неё было усталое и деловое, лицо человека, у которого горит квартальный отчёт и которому вот этого сейчас вообще не надо.
Она нас увидела и кивнула.
Один раз, коротко.
Митрич кивнул в ответ.
Дальше пошёл ритуал, и я в нём не участвовал, а смотрел.
Первым выступил Твердохлеб. Он подошёл, взял у Валерки бутылку — просто взял из руки, без борьбы, — и отдал Гнидину. Гнидин унёс её в телегу.
Валерка посмотрел на пустую руку.
— Опять?
— Опять, Валера.
— Вы, — сказал Валерка с чувством, — вы вообще кто такие? Вы мне кто?
— Мы тебя домой отвезём.
— Я не поеду.
— Поедешь.
— Я речь не сказал!
— Так говори, — разрешил Митрич.
И Валерка сказал речь.
Он говорил минут восемь. Он стоял на дорожке, светила лампочка над крыльцом, вокруг стояли семеро мужиков в рабочем и слушали, и в окне стояла Зина с папкой, и Валерка говорил.
Речь была плохая.
Она была плохая и длинная, с повторами, и он в ней сбивался и начинал сначала, и половина в ней была враньё, а половина — жалоба на то, что жизнь пошла не так, и виновата в этом одна конкретная женщина.
А потом он сказал:
— Я к тебе, между прочим, каждый раз трезвый выезжаю.
Все замолчали.
Мишка отвернулся и стал смотреть на телегу.
— Всё? — спросил Митрич.
Валерка помолчал.
— Всё.
— Тогда поехали.
До трассы было шесть километров, а последний автобус на Сосновку уходил в двадцать двадцать, и мы, разумеется, не успевали.
Успевать никто и не собирался.
Мы доехали до трассы за полчаса, встали у остановки — бетонная коробка с надписью, три скамейки, — и стали ждать попутку.
Ждали час двадцать.
Это был лучший час двадцать за всё лето.
Валерке вернули бутылку, из которой ему разрешили выпить два раза и после каждого отбирали обратно. Твердохлеб играл. Пели «Ой, мороз» — куда без него, — потом «Виновата ли я», и на этом месте Валерка стал подпевать, и получилось так, что все замолчали и дали ему допеть одному, и он допел, и голос у него оказался неожиданно хороший.
Потом Митрич читал нотацию.
Он читал её сидя, глядя в дорогу, не повышая голоса, и это было лучшее, что я слышал за месяц.
— Ты, Валера, вот что пойми. Ты не к ней ездишь. Ты бы к ней ездил — ты бы днём приехал, трезвый, и в дверь постучал. А ты ездишь на себя посмотреть.
— Чего?
— Того. Тебе приятно, что ты вот такой стоишь под окном, несчастный. Ты домой приедешь и три месяца будешь себя за это уважать.
Валерка открыл рот и закрыл.
— И ещё. — Митрич поглядел на дорогу. — У нас уборка.
— Ну и что?
— А то, что нас тут семеро сидит. Семеро мужиков, Валера. Мы завтра в пять встаём. — Митрич посмотрел на него. — Ты подумай, чего ты стоишь, если ради тебя семь человек в уборку с работы уходят.
Валерка подумал.
— Так это ж хорошо, — сказал он неуверенно.
Митрич махнул рукой.
Попутка пришла в десять с минутами — молоковоз, шедший в сторону Сосновки. Валерку посадили в кабину, бутылку конфисковали окончательно, и он, уже из кабины, высунулся и сказал:
— Я в ноябре приеду.
— Приезжай в ноябре, — согласился Митрич. — В ноябре свободнее.
Молоковоз ушёл.
Мы постояли, посмотрели ему вслед и полезли в телегу.
Обратно ехали медленно.
Ночь была тёплая, звёзд полно, и по обеим сторонам стояла несжатая пшеница, и от неё шёл сухой пыльный запах, от которого у меня к тому августу уже дёргался глаз.
Твердохлеб играл тихо.
Мишка спал, свесив руку.
Семёныч сидел с краю, держась за борт, и за весь вечер, от мастерской до дома, не сказал ни одного слова — ни единого, — и я так и не понял, зачем он поехал.
Гнидин остановил трактор у мастерской в половине двенадцатого.
Мы слезли, разобрали фуфайки и разошлись, и завтра надо было вставать в пять, и никто об этом не сказал ни слова.
Бутылку, кстати, вылили.
Вылили под забором, из принципа, и Мишка при этом страдал так, что на него было больно смотреть.
Зину я увидел через день, в конторе.
Она стояла у своего стола с той же папкой и что-то в ней отчёркивала.
— Зинаида Петровна, я по таре. Мне бы копию распоряжения, Тимофеев требует.
— Возьмите, вон лежит.
Я взял.
Она не подняла головы.
— Лыткин.
— Да?
— Крестовину вы починили?
Я не сразу понял, о чём она.
— Починил. Утром.
— Хорошо. — Она перевернула страницу.
Больше про тот вечер она не сказала ни слова — ни тогда, ни потом.
А четырнадцатого августа с запада пошла первая муть.