К книге
Механизатор 82Глава 17
63%
Глава 17
17

Второго августа мы начали.

Начали с ячменя на ближних полях — он поспел раньше пшеницы, — и первый день ушёл на то, чтобы понять, сколько всего мы за июль не доделали.

Из четырнадцати комбайнов вышло одиннадцать.

Это, по нашим меркам, было чудо. В сводке весной стояло сорок процентов, по факту в июне было два комбайна, и то, что первого августа их оказалось одиннадцать, означало, что мастерская месяц работала как надо.

Три остались стоять. Один — тот самый собранный из трёх СК-4, у него потекла гидравлика в первый же выезд. Два других не завелись бы и в мае.

Я в поле не сел.

Меня посадили на летучку.

Летучка — это громко сказано: ГАЗ-51 с будкой, который до этого возил на ферму комбикорм, отмытый Пашкой за два дня до состояния, в котором его можно было терпеть. В будку я сложил всё, что успел выпросить, выменять и стащить за июль: ремни, цепи, сегменты, пальцы, подшипники, шланги, сварочный агрегат, баллоны, ящик метизов и вторую наковальню, маленькую, которую Гуров отдал со скрипом.

Водителем ко мне посадили Пашку.

Прав у него, разумеется, не было. Ему было пятнадцать. Ездил он по полевым дорогам не быстрее двадцати, и первые три дня я сидел рядом и держался за скобу, а потом перестал.

Про то, что он ездит, знали все и молчали все, потому что в уборку в колхозе молчат про многое.

Уборка — это когда время идёт быстрее, чем ты.

С пяти утра до темноты, потом ночью на току, потом четыре часа сна, и опять. К пятому августа я перестал понимать, какой день недели, и понимал только, сколько намолочено и где что стоит.

Я тогда впервые за две жизни увидел это со стороны — всё хозяйство сразу, как схему.

Комбайн намолачивает бункер за сорок минут. Бункер — это две с половиной тонны. Если машины нет, комбайн стоит. Если комбайн стоит, он не молотит. Если он не молотит, а погода портится, зерно сыплется на землю и его уже не поднять.

Значит, вся уборка — это не комбайны. Это машины под комбайнами.

А ещё я всё время смотрел на запад.

Про то лето я помнил одно: убирали его плохо. Ни цифры, ни причины — оно просто лежало у меня в памяти как неудачное. И я торопил, и лез не в своё дело, потому что не знал, сколько у меня дней.

А машин у нас было девятнадцать, и из них половину съедала весовая.

Ток у нас стоял на выезде из села, на бугре: асфальтированная площадка гектара на полтора, ворохоочистители, сушилка, весовая будка и вечная гора зерна, которую бабы лопатами перекидывали с места на место.

Весовая была одна.

И на ней каждую машину взвешивали дважды: сначала гружёную, потом, после разгрузки, порожнюю. Разница — зерно.

К седьмому августа на бугре стояла очередь в одиннадцать машин.

Я приехал на ток около трёх, застал эту очередь и полчаса просто смотрел, как оно устроено.

Машина въезжает на весы. Весовщица записывает. Машина съезжает, идёт на разгрузку, разгружается, возвращается, снова въезжает, весовщица снова записывает. Всё это — семь-восемь минут на машину. Одиннадцать машин — полтора часа. И в это время на полях стоят комбайны с полными бункерами.

— Клавдия Петровна.

Весовщицу звали Клавдия, вторая Клавдия в моей жизни, и она была злая как собака от жары и от очереди.

— Чего?

— А зачем вы порожняк каждый раз взвешиваете?

Она посмотрела на меня как на слабоумного.

— Так тару ж надо.

— Тара у машины меняется?

— Чего?

— Ну вот ГАЗ пятьдесят три, Журавлёва. У него тара сегодня утром какая была?

Она полезла в ведомость.

— Три тыщи двести десять.

— А в обед?

Пошуршала.

— Три тыщи двести десять.

— А в прошлый раз?

Она долго молчала, глядя в свои столбцы.

— Так а если он с водой поедет? — сказала она наконец. — Или доски положит.

— А он положит?

— Да кто ж его знает.

Я это дело обдумал вечером и утром пошёл в контору.

Не к Тимофееву.

Зина выслушала, не перебивая, и минуты две молчала.

— Вы предлагаете взвешивать тару раз в смену.

— Раз в смену. С утра, всех, разом. Записать и повесить на стенку. Дальше только гружёные.

— А если водитель что-то положит в кузов?

— А если водитель захочет украсть зерно, он его украдёт не через тару. — Я пожал плечами. — Он его высыплет по дороге и не поедет на весы вообще.

Зина побарабанила карандашом.

— Это не по инструкции.

— Знаю.

— Инструкция требует взвешивания брутто и тары по каждой ездке.

— Знаю.

— И если приедет ревизия… — Она замолчала. — Хотя ревизия приедет в феврале.

Она встала и подошла к окну.

За окном на бугре, отсюда прекрасно видном, стояла очередь.

— Сколько это даст? — спросила она, не оборачиваясь.

— Я вчера посчитал. Пять минут с машины. При девятнадцати машинах и восьми ездках — часов двенадцать в сутки чистого времени.

— Двенадцать часов, — повторила Зина.

— Примерно. Может, десять.

Она вернулась к столу, взяла лист и стала писать.

— Я напишу распоряжение. — Зина не подняла головы. — За своей подписью. Если что — это моя ответственность, а не ваша, и я вас прошу это запомнить.

— Зинаида Петровна…

— Я вас прошу это запомнить, — повторила она, не поднимая головы.

Скандал случился в тот же день на току.

Устроил его не Тимофеев и не Лобанов.

Устроил его старший из шоферов, мужик по фамилии Прохоров, лет пятидесяти, который возил зерно двадцать лет и очень не любил, когда что-то меняется.

— Это как это — не взвешивать? — Он стоял у будки и кричал так, что слышно было на весь бугор. — А если у меня недостача⁈

— Не будет недостачи.

— А если будет⁈

— С кого спросят? С меня спросят! Я расписался за брутто, я расписался за тару, я чистый. А теперь как? Теперь я расписался за брутто, а тара где-то на стенке висит?

Вокруг собралось человек пятнадцать.

Хуже всего было то, что он был не то чтобы неправ. Он двадцать лет прикрывался этой двойной записью, и она его действительно прикрывала, и предлагать человеку отказаться от того, что его прикрывает, — дело неблагодарное.

Я стал объяснять и понял на второй фразе, что объясняю плохо.

И тут из кабины ГАЗ-53 вылез Витька.

Он подошёл, встал рядом со мной — не передо мной и не за мной, а рядом, — и обратился не ко мне, а к Прохорову.

— Митрофаныч.

— Чего тебе.

— Ты сегодня сколько ездок сделал?

— Четыре.

— А я шесть.

Прохоров запнулся.

— И у меня, — сказал Витька, — на дальнем поле Дудник стоит с полным бункером сорок минут. Сорок минут, Митрофаныч. Он мне это в лицо сказал. Ты хочешь, чтоб я ему завтра опять в лицо смотрел?

— Так я-то при чём?

— При том, что мы с тобой в очереди на весах стоим по часу.

Прохоров засопел.

— Ну а если недостача?

— А если недостача, — Витька сплюнул, — то я первый пойду и скажу, что я за это был. Устроит?

Тишина.

— Ну и я скажу, — сказал кто-то из шоферов.

— И я.

Прохоров постоял, махнул рукой и пошёл к машине, и на этом всё кончилось.

Очередь к вечеру сократилась до четырёх машин.

Витька подошёл ко мне уже в темноте, у весовой, когда я записывал последние ездки.

Он закурил и некоторое время стоял молча.

— Слышь, Лыткин.

— М.

— Ты завтра куда с утра?

— На третье поле. Там у Дудника подборщик сыпется.

— Возьми меня.

Я обернулся.

— Зачем?

— Посмотреть. — Витька смотрел в сторону, на огни сушилки. — Я в железе не понимаю ничего. Я двадцать четыре года и не понимаю ничего. Меня в армии на баранку посадили, и всё.

— Так что смотреть-то?

— Как ты чинишь.

Я подумал, что можно было бы сказать что-нибудь про то, что ему это ни к чему, и что он шофёр, а не слесарь.

— Приезжай к шести, — сказал я.

Он кивнул.

Постоял ещё.

И вот тут я понял, что он хочет сказать что-то ещё, и что это что-то — не про подборщик.

Он потоптался, затянулся два раза подряд и затоптал папиросу.

— Ладно. Поеду.

Про Тоньку он не сказал ни слова.

И я не сказал.

Мы оба сделали вид, что не заметили, и разошлись.

Девятого августа на ток приехал комсорг.

Комсорга у нас звали Гена Пыжов, ему было двадцать шесть, он работал в конторе по снабжению и по совместительству отвечал за молодёжь, стенгазету и всё, что называлось словом «работа».

Гена приехал на велосипеде, с портфелем.

— Пётр! — Он поставил велосипед и сразу открыл портфель. — Пётр, у меня к тебе дело государственной важности.

— Слушаю.

— Мы создаём молодёжный уборочно-транспортный комплекс.

Я вытер руки.

— Кто «мы»?

— Мы. Колхоз. — Гена достал бумагу. — Смотри: по району идёт движение. Везде создают. У нас нет. А у нас, между прочим, есть все основания, потому что у нас средний возраст на вывозке двадцать девять лет.

— И что надо делать?

— Ничего! — обрадовался Гена. — В том-то и суть, что ничего. Вы уже всё делаете. Надо просто оформить.

Оформить оказалось не «просто».

Оформить означало: список из четырнадцати фамилий, социалистические обязательства в трёх экземплярах, название комплекса, выборы командира комплекса, комсомольское собрание для утверждения обязательств и стенгазета.

Название придумывали двадцать минут.

Гена предлагал «Урожай». Мишка предлагал «Заря коммунизма», причём предлагал совершенно серьёзно, и Гена его отверг, потому что «Заря» — это и так название колхоза, получалось «Заря колхоза „Заря“».

Остановились на «Урожае».

Командиром комплекса выбрали меня, единогласно, при одном воздержавшемся — воздержался я.

— Ты пойми, — объяснял Гена, складывая бумаги, — это ж не просто так. Это в район уходит. Это сводка по молодёжи. Меня за это спрашивают.

— Ген.

— А?

— А зерно от этого быстрее поедет?

Гена посмотрел на меня, и в глазах у него было что-то почти человеческое.

— Нет. — Гена сложил бумагу. — Не поедет.

— Ну и всё.

— Так а что делать-то? — Гена развёл руками. — Меня ж спросят.

Фотограф из района приехал в четверг.

Он приехал с Геной, на редакционном мотоцикле, и был мужик лет сорока с одышкой, в брюках и в рубашке с закатанными рукавами.

Снимать он хотел «трудовую сцену».

Трудовая сцена в его понимании выглядела так: комбайнёр стоит у комбайна, смотрит вдаль и держит в руках колосья.

— Колосья держите. Так. Нет, не так. Как бы задумчиво.

Дудник держал колосья и был мрачен.

— Улыбнитесь.

— Не могу.

— Почему?

— У меня зуба нет.

Потом снимали «молодёжную бригаду» в полном составе.

Нас построили в две шеренги у комбайна, велели вытереть руки — руки вытирать было не обо что, и все вытерли о штаны, отчего стало хуже, — и Мишка, разумеется, встал в центр, хотя работал в тот день меньше всех.

Фотограф сделал восемь кадров.

Через две недели снимок вышел в районной газете, и под ним стояло: «Молодёжный уборочно-транспортный комплекс „Урожай“. Командир — П. С. Лытков».

Букву поправили от руки на всех экземплярах, которые дошли до села. Поправлял Гена. Лично, чернилами, часа два.

С Тимофеевым мы столкнулись двенадцатого.

Он приехал на ток, увидел на стене весовой мою таблицу с тарами и полчаса выяснял, кто разрешил.

— Кольцова разрешила. Распоряжение за её подписью.

— Кольцова — экономист. Транспорт — это моё.

— Александр Иванович, я не спорю.

— Ты не споришь. — Тимофеев поднял палец. — Ты просто идёшь через голову.

Тут возразить было нечем.

— Значит так. — Он поднял палец. — Любое изменение по вывозке — через меня. Любое. Ты придумал — принёс мне, я решил. Понял?

— Понял.

— Повтори.

Я повторил.

Он уехал, а через день на планёрке в райцентре — мне потом Зина рассказала — Тимофеев доложил, что «в хозяйстве внедрён порядок взвешивания, позволивший сократить простой транспорта».

А ещё через день Аркадий Павлович, стоя на току перед фотографом, сказал:

— Мы у себя эту проблему решили.

Он говорил, не глядя ни на кого конкретно.

Я стоял в пяти метрах и грузил ящик в летучку.

Ну и ладно, подумал я. Пусть решили.

Я в те дни спал по четыре часа и на всё, что не было зерном, смотрел издалека.

А одиннадцатого августа приехал Валерка.

Я в это время лежал под ГАЗ-51 в мастерской, потому что у летучки полетел крестовина карданного вала, и я собирался закончить к восьми и лечь спать.

В половине восьмого в ворота влетел Пашка.

Он влетел так, что я стукнулся головой.

— Приехал! — заорал он на всю мастерскую. — Валерка приехал!

Мастерская остановилась.

Твердохлеб бросил обрезок трубы, который резал. Гнидин слез с комбайна. Мещеряков поднялся с ящика. Дудник, зашедший на пять минут, встал в дверях. Митрич — старик из ремонтников, которого я до этого видел исключительно спящим на солнце, — открыл глаза.

Никто ничего не спросил.

— Телега где? — Твердохлеб уже снимал фартук.

— У кузни.

— Гармонь у меня в шкафу.

— Митрич, ты в этот раз едешь?

— Еду.

Я вылез из-под машины.

— Мужики. Вы куда?

Они обернулись на меня все сразу и с одинаковым лицом.

— Ты не ездил ни разу, — понял Мишка. — Ты ж не ездил ни разу!

— Не ездил.

— О-о.

Мишка подошёл и взял меня за плечо.

— Петь. Бросай всё.

Собирались минут десять.

Собирались основательно.

Твердохлеб сходил домой за гармонью и вернулся не только с гармонью, но и переодетым: он снял рабочее и надел рубашку. Гнидин умылся. Мещеряков зачем-то побрился — на сухую, тут же, у бочки, и порезался.

Митрич надел пиджак.

— Митрич, ты чего?

— А чего.

— Жарко ж.

— Положено.

Семёныч, который всё это время сидел в углу и точил что-то на наждаке, выключил наждак, снял фартук, повесил его на гвоздь и молча пошёл к телеге.

Никто не удивился.

Телегу цепляли к «Беларусю». За руль сел Гнидин. В телегу насыпали свежей соломы — специально, я это отметил, — постелили брезент и сели.

Нас было семеро.

— Поехали.

И мы поехали через всё село, вечером, на тракторной телеге, в разгар уборочной, с гармонью.

По дороге меня ввели в курс дела.

Вводили хором.

— Значит, слушай. Главное — не бить.

— Категорически.

— Мы его ни разу не били. Ни разу!

— Один раз я его толкнул, — признался Твердохлеб.

— Толкнул — это не бил.

— Бутылку отобрать сразу, — наставлял Мещеряков. — Пока он с бутылкой, он не слушает.

— И не спорить с ним. Он спорить любит.

— Он речь скажет. Обязательно.

— Речь надо дослушать, — строго сказал Митрич.

— Зачем?

— Положено. Он готовился.

Твердохлеб растянул гармонь.

Играл он всё так же посредственно и всё так же громко, и бабы из палисадников смотрели нам вслед, и одна крикнула что-то, и Мишка ей ответил, и что он ответил, я не расслышал из-за гармони.

Мы ехали со скоростью двенадцать километров в час.

Я сидел на соломе, свесив ноги с телеги, и хохотал так, что заболел живот.

Зина жила в двухквартирном доме за конторой, в правой половине, и Валерка стоял под её окнами ровно там, где, по всей видимости, стоял всегда.

Он стоял метрах в шести от крыльца, на дорожке.

Мужик лет тридцати пяти, худой, в чистой рубашке — он к этому делу тоже готовился, — с бутылкой в опущенной руке. Пьяный, но не в дым: ровно настолько, чтобы говорить.

Он и говорил.

Он говорил, когда мы подъезжали, и не остановился, когда мы слезли с телеги.

— … и я тебе, между прочим, дом покрасил! В семьдесят седьмом! Ты помнишь, что я тебе дом покрасил⁈ Ты этого не помнишь! Ты вообще ничего не помнишь!

В окне горел свет.

Зина стояла в окне.

Она стояла с папкой в руках — с раскрытой папкой, прижав её к груди, — и лицо у неё было усталое и деловое, лицо человека, у которого горит квартальный отчёт и которому вот этого сейчас вообще не надо.

Она нас увидела и кивнула.

Один раз, коротко.

Митрич кивнул в ответ.

Дальше пошёл ритуал, и я в нём не участвовал, а смотрел.

Первым выступил Твердохлеб. Он подошёл, взял у Валерки бутылку — просто взял из руки, без борьбы, — и отдал Гнидину. Гнидин унёс её в телегу.

Валерка посмотрел на пустую руку.

— Опять?

— Опять, Валера.

— Вы, — сказал Валерка с чувством, — вы вообще кто такие? Вы мне кто?

— Мы тебя домой отвезём.

— Я не поеду.

— Поедешь.

— Я речь не сказал!

— Так говори, — разрешил Митрич.

И Валерка сказал речь.

Он говорил минут восемь. Он стоял на дорожке, светила лампочка над крыльцом, вокруг стояли семеро мужиков в рабочем и слушали, и в окне стояла Зина с папкой, и Валерка говорил.

Речь была плохая.

Она была плохая и длинная, с повторами, и он в ней сбивался и начинал сначала, и половина в ней была враньё, а половина — жалоба на то, что жизнь пошла не так, и виновата в этом одна конкретная женщина.

А потом он сказал:

— Я к тебе, между прочим, каждый раз трезвый выезжаю.

Все замолчали.

Мишка отвернулся и стал смотреть на телегу.

— Всё? — спросил Митрич.

Валерка помолчал.

— Всё.

— Тогда поехали.

До трассы было шесть километров, а последний автобус на Сосновку уходил в двадцать двадцать, и мы, разумеется, не успевали.

Успевать никто и не собирался.

Мы доехали до трассы за полчаса, встали у остановки — бетонная коробка с надписью, три скамейки, — и стали ждать попутку.

Ждали час двадцать.

Это был лучший час двадцать за всё лето.

Валерке вернули бутылку, из которой ему разрешили выпить два раза и после каждого отбирали обратно. Твердохлеб играл. Пели «Ой, мороз» — куда без него, — потом «Виновата ли я», и на этом месте Валерка стал подпевать, и получилось так, что все замолчали и дали ему допеть одному, и он допел, и голос у него оказался неожиданно хороший.

Потом Митрич читал нотацию.

Он читал её сидя, глядя в дорогу, не повышая голоса, и это было лучшее, что я слышал за месяц.

— Ты, Валера, вот что пойми. Ты не к ней ездишь. Ты бы к ней ездил — ты бы днём приехал, трезвый, и в дверь постучал. А ты ездишь на себя посмотреть.

— Чего?

— Того. Тебе приятно, что ты вот такой стоишь под окном, несчастный. Ты домой приедешь и три месяца будешь себя за это уважать.

Валерка открыл рот и закрыл.

— И ещё. — Митрич поглядел на дорогу. — У нас уборка.

— Ну и что?

— А то, что нас тут семеро сидит. Семеро мужиков, Валера. Мы завтра в пять встаём. — Митрич посмотрел на него. — Ты подумай, чего ты стоишь, если ради тебя семь человек в уборку с работы уходят.

Валерка подумал.

— Так это ж хорошо, — сказал он неуверенно.

Митрич махнул рукой.

Попутка пришла в десять с минутами — молоковоз, шедший в сторону Сосновки. Валерку посадили в кабину, бутылку конфисковали окончательно, и он, уже из кабины, высунулся и сказал:

— Я в ноябре приеду.

— Приезжай в ноябре, — согласился Митрич. — В ноябре свободнее.

Молоковоз ушёл.

Мы постояли, посмотрели ему вслед и полезли в телегу.

Обратно ехали медленно.

Ночь была тёплая, звёзд полно, и по обеим сторонам стояла несжатая пшеница, и от неё шёл сухой пыльный запах, от которого у меня к тому августу уже дёргался глаз.

Твердохлеб играл тихо.

Мишка спал, свесив руку.

Семёныч сидел с краю, держась за борт, и за весь вечер, от мастерской до дома, не сказал ни одного слова — ни единого, — и я так и не понял, зачем он поехал.

Гнидин остановил трактор у мастерской в половине двенадцатого.

Мы слезли, разобрали фуфайки и разошлись, и завтра надо было вставать в пять, и никто об этом не сказал ни слова.

Бутылку, кстати, вылили.

Вылили под забором, из принципа, и Мишка при этом страдал так, что на него было больно смотреть.

Зину я увидел через день, в конторе.

Она стояла у своего стола с той же папкой и что-то в ней отчёркивала.

— Зинаида Петровна, я по таре. Мне бы копию распоряжения, Тимофеев требует.

— Возьмите, вон лежит.

Я взял.

Она не подняла головы.

— Лыткин.

— Да?

— Крестовину вы починили?

Я не сразу понял, о чём она.

— Починил. Утром.

— Хорошо. — Она перевернула страницу.

Больше про тот вечер она не сказала ни слова — ни тогда, ни потом.

А четырнадцатого августа с запада пошла первая муть.

Предыдущая главаГлава 17 из 27Следующая глава