Веру хоронили в понедельник, двадцать восьмого июня.
День был жаркий и совершенно безветренный, и это оказалось хуже всего, потому что в такой день всё слышно: как несут, как скрипят носилки, как под ногами шуршит.
Народу вышло много. Гроб несли от дома до кладбища на руках — километра полтора, в гору, — и меняли несущих трижды, и я нёс на третьей смене, с левой стороны, вторым.
Плакали негромко.
На кладбище говорил Лапин, потому что больше говорить было некому: председатель уехал в район, а от фермы вышла Сычёва и заплакала на второй фразе. Лапин сказал коротко и без вранья — что работала на ферме одиннадцать лет, что была безотказная, что остались двое.
Потом закапывали.
Потом стояли.
Брат приехал из Абакана к самым похоронам, на попутке, с одной сумкой.
Мужик лет сорока пяти, невысокий, сухой, с тёмными от солнца руками. Он всё делал молча и правильно: помог с гробом, дал денег, сходил с Пахомовым куда надо, и я ни разу не видел, чтобы он сел.
Детей он увёз в среду, утренним автобусом.
Я в это время шёл в мастерскую и попал на площадку случайно.
Мальчик сидел на чемодане и держал на коленях мешок. Оля стояла рядом и держалась за ручку чемодана обеими руками, и на ней было надето лишнее — кофта поверх платья, хотя было двадцать пять градусов, — так одевают дети, когда собирает не мать.
Провожать пришли человек десять баб.
Они всё пытались что-то дать в дорогу — узелки, кулёчки, банку, — и брат каждый раз коротко кивал и брал, и в конце концов у него в руках оказалось столько, что он не мог влезть в автобус, и Клавдия из сельпо всё это отобрала и внесла сама.
Автобус ушёл в семь минут седьмого.
Я стоял и смотрел, как он идёт на угор, и это был тот же самый автобус, на который я двадцать дней назад заносил чемодан.
Село отходило тяжело.
Работа шла — сенокос кончать надо было в любом случае, — но шла не так. Люди делали своё и почти не разговаривали, а если разговаривали, то о деле, и это продолжалось дней десять.
К середине июля отпустило.
Не потому, что забыли: просто пришла жара под тридцать, а следом — комбайны, а к комбайнам никто не был готов.
А Степан Гуров запил.
Он держался ровно до похорон. На похоронах не пил. А на второй день после них его видели у магазина в одиннадцать утра, и дальше пошло по нарастающей.
Пили они втроём — Гуров, Гошкин собутыльник по фамилии Клюев и ещё какой-то мужик с центральной, — и пили не празднично, а как работу работают: с утра, молча, до вечера.
Про это мне сказал Мишка.
— Егорыч-то опять.
— Знаю.
— Ты б сходил, что ли.
— И что я ему скажу?
Мишка пожал плечами.
— Не знаю. Ты умный.
Пашку я нашёл в мастерской в четверг, в первом часу ночи.
Я туда пришёл не за ним. Я пришёл забрать свой ключ на тридцать два, который забыл на верстаке, и увидел, что в дальнем углу, где стоит горн, что-то лежит.
Там лежал матрац.
Не матрац даже — старый ватник, сложенный вдвое, и поверх мешковина, и на этом всём спал Пашка, свернувшись, лицом к стене.
Рядом на ящике стояла кружка, лежал огрызок хлеба и книжка.
Я постоял, вышел и покурил на улице.
Потом вернулся и разбудил его.
Он проснулся мгновенно, как просыпаются те, кто спит не дома, — сел, посмотрел на меня и сразу стал собирать мешковину.
— Я сейчас уйду.
— Сиди.
— Дядь Петь, я не…
— Пашка. Сиди.
Он сел обратно и уставился в пол.
— Давно?
— Что давно?
— Тут спишь давно?
— Не. — Он подумал. — Восьмой день.
— А дома чего?
Он не ответил.
— Пашка.
— Там Клюев ночует, — выговорил он наконец. — И этот, второй. Они на полу спят. И батя.
— Понял.
Я сел на ящик напротив.
Мне очень хотелось сказать ему что-нибудь — вот прямо руки чесались. И я довольно ясно понимал, что любая фраза, которую я сейчас произнесу, будет фразой из тех, которые говорят взрослые, чтобы самим стало легче.
— Ты ешь-то?
— Ем.
— Что ешь?
— Ну… хлеб.
— Пойдём.
— Куда?
— К нам. Мать пирог пекла, он всё равно засохнет.
Пирога не было. Мать в тот день ничего не пекла.
Но она открыла дверь в половине второго ночи, посмотрела на Пашку, посмотрела на меня, ничего не спросила и полезла в подпол за молоком.
Он поел и ушёл, и мать закрыла за ним и постояла у двери.
— Через день пусть ходит, — сказала она в темноту. — Не каждый, а через день. Чтоб не как милостыня.
С тех пор он и ходил через день, и мать при нём ни разу не заговорила ни про его отца, ни про Тюриных, ни вообще ни про что, кроме еды.
А про то, что стало со Степаном Гуровым в первой жизни, я не помню совершенно. Ни года, ни как. Он у меня в памяти просто кончается: был человек — и нет человека, и даже пустого места не осталось.
К Степану я пошёл в субботу утром.
Пошёл трезвый, злой и с расчётом, потому что за три дня успел всё продумать и понимал, что жалеть его нельзя ни в коем случае: жалели его уже все, кому не лень, два года подряд, и результат был налицо.
Он сидел во дворе на чурбаке.
Двор у Гуровых был запущенный, с бурьяном вдоль забора, но горн под навесом стоял чистый, и это меня в своё время удивило и удивляло до сих пор.
— Егорыч.
Он поднял голову. Соображал он секунды три.
— А. Петя.
— Разговор есть.
— Садись.
Я не сел.
— Ты кузнец?
Он посмотрел на меня мутно.
— Чего?
— Ты кузнец или кто?
— Ну… — Степан пожал плечом. — Был.
— Мне не «был». Мне сейчас надо.
— Чего надо-то?
— Мне надо, чтоб ты вышел в мастерскую в понедельник в восемь.
Он засмеялся. Смеялся он нехорошо — сипло, без веселья.
— Кем?
— Кузнецом.
— Единицы нет.
— Единица есть. Человека нет.
Он перестал смеяться и стал смотреть в землю.
— Не выйду я, Петь.
— Выйдешь.
— Не выйду. — Он говорил про это как про погоду. — Ты ж понимаешь, что я на это выпью.
— Понимаю.
Он поднял глаза.
— Егорыч. Я тебя не спасаю. — Я стоял и смотрел на него сверху. — Мне на тебя, если честно, наплевать. Мне нужен кузнец, потому что через две недели уборка, а у нас в мастерской ни одной поковки за три года. Мне нужен человек, который умеет ковать. Ты умеешь. Всё.
— Ну и что?
— А то, что я тебя беру не потому, что ты хороший, а потому, что ты нужный. И условие будет одно.
— Какое?
— Пьёшь — не работаешь. Не работаешь — не платят. Не платят — Пашка не ест.
Степан молчал долго.
— Он у тебя ночевал, — проговорил он.
— Ночевал.
— Он у меня в мастерской спит. Восьмой день.
— Девятый.
Он потёр лицо ладонями — медленно, снизу вверх, — и посидел так, с закрытым лицом.
— Я сорвусь, — сказал он в ладони.
— Наверное.
— Я точно сорвусь. Ты не знаешь, а я знаю. Через месяц, через два, но сорвусь.
— Тогда я тебя выгоню.
Он опустил руки и посмотрел на меня, и в первый раз за разговор в глазах у него было что-то живое.
— Выгонишь?
— Выгоню, — сказал я. — В тот же день. Без разговоров.
Степан кивнул.
— Ну ладно, — проговорил он. — Ладно.
Я пошёл к калитке.
— Петя.
Я обернулся.
— Восемь — это рано. — Степан не встал с чурбака. — Я в восемь не могу. Я в девять могу.
— В восемь.
— Ну ладно.
Мастерская в июле — это отдельное государство.
Уборка на носу, комбайны стоят, и в мастерской круглые сутки грохот, мат, синий дым от электродов и человек двадцать народу, из которых работают восемь.
Комбайнов у нас было четырнадцать: одиннадцать «Нив» и три старых СК-4, которые числились в строю по недоразумению.
В сводке стояла готовность сорок процентов.
По факту, когда я в первый раз прошёл вдоль всего ряда и посчитал, готовы были два. Два комбайна из четырнадцати. Ещё три можно было довести за неделю, а остальные стояли раскуроченные, со снятыми жатками, и на них не было начато ничего с прошлой осени.
Про то лето я помнил одно: уборка шла тяжело. Почему — не помнил. То ли дожди, то ли ещё что. Помнил только, что тяжело и что зерно потеряли.
С трёх СК-4 мы в итоге сделали один.
Придумал это Мишка, и придумал от лени: он второй день менял на одном из них подшипник, плюнул и сказал, что проще снять готовый узел с соседнего.
— Так соседний-то тоже в строю числится.
— Так он же не ездит.
— А в сводке ездит.
— Ну и пусть ездит. В сводке.
Мы это дело обмозговали и решили, что он прав, и за неделю раздели две машины до рамы, а третью собрали и завели. Она пошла.
Оформлять это, разумеется, было нельзя никак. Сомов, когда узнал, схватился за голову, потом сходил посмотрел, как она работает, и перестал хвататься.
— Только акт, — сказал он. — Мне нужен акт.
— На что акт?
— На то, что они разукомплектованы.
— Кем разукомплектованы?
Сомов подумал.
— Временем.
Заведовал мастерской Сомов, Николай Фомич.
Сомов был мужик лет пятидесяти пяти, круглый, лысый и очень приветливый, и он мне сразу понравился, потому что был честен в своём жанре.
Жанр у него был такой: у Сомова всё было.
У него в кладовке за железной дверью лежало то, чего не было нигде в районе. И он этого не отрицал. Он просто не давал.
— Фомич. Мне шесть ремней вариаторных.
— Нету.
— Есть.
— Нету, Петя. — Сомов разводил руками с искренним огорчением. — Кончились.
— Фомич, я видел.
— Ты видел, — соглашался Сомов. — А их нету.
Через это проходили все.
Ремни он держал не от жадности и не со страху. Он ими торговал — не за деньги, боже упаси, за деньги он бы обиделся. Он торговал ими за услуги: кто-то привезёт, кто-то вспашет огород, кто-то замолвит слово, кто-то сделает вид, что не заметил. Ремень у него стоил обязательство, и обязательство он потом взыскивал аккуратно и не забывал никогда.
Я походил вокруг него три дня и понял, чего ему на самом деле не хватает.
Ему не хватало кузнеца.
Это было видно по всей мастерской, если знать, куда смотреть.
Лапы культиваторов — гнутые, наплавленные криво и перекалённые. Пальцы жаток — покупные, а где не хватало, стояли самодельные, выточенные из чего попало и уже разбитые. Ножи и сегменты никто не правил. Скобы, серьги, оси, вилки — всё это в нормальном хозяйстве куют на месте за полчаса, а у нас заказывали в райцентре, в «Сельхозтехнике», и оттуда оно приходило через три месяца или не приходило.
Горн стоял и не работал. Точнее, работал: с мая его топил Гуров, приходивший помочь Пашке, и с тех пор его кто-то поддерживал, но кузнеца не было.
Я это всё сложил и пошёл к Сомову.
— Фомич.
— Нету, — сказал Сомов, не поднимая головы.
— Я не за ремнями.
Он поднял голову.
— А за чем?
— Тебе кузнец нужен?
Сомов отложил накладную.
— Кузнец, — повторил он.
— Кузнец.
— Мне кузнец нужен, — сказал Сомов очень медленно, — второй год. Ты мне его где возьмёшь?
— Гуров.
Он поморщился.
— Гуров пьёт.
— Пьёт.
— Ну и всё.
— Не всё. — Я сел на табурет напротив. — Гуров выйдет в понедельник в восемь. Условие мы с ним оговорили: сорвётся — уйдёт сам, я его выведу за шкирку и второй раз просить не буду.
— Ты его выведешь.
— Выведу.
Сомов смотрел на меня и барабанил пальцами.
— Единицы нет.
— Единица есть. С семьдесят девятого пустая.
— А кто её проведёт?
— Кольцова проведёт. Я к ней ходил.
Тут он первый раз перестал улыбаться.
— Ты к Кольцовой ходил?
— Ходил.
— И что она?
— Она сказала, что единица в штатном расписании стоит, фонд по ней третий год закрывается на общие работы, и что она это проведёт хоть завтра, если будет приказ. — Я помолчал. — А приказ подписывает председатель по представлению главного инженера.
Сомов откинулся на стуле и стал разглядывать потолок.
— Тимофеев не подпишет, — сказал он потолку.
— Подпишет.
— С чего это?
— С того, что у него в сводке сорок процентов, а в мастерской два комбайна. И первого августа с него спросят.
Сомов долго молчал.
Потом встал, снял с гвоздя ключ и пошёл к железной двери, и я пошёл за ним, и он открыл, и я увидел эту кладовку изнутри.
Там было хорошо.
Там на стеллажах лежало то, чего не было в районе: ремни в промасленной бумаге, цепи в заводской смазке, подшипники в коробках, два полотна наклонной камеры, коробка сегментов и — отдельно, на верхней полке, как икона, — гидроцилиндр.
— Шесть, говоришь.
— Шесть.
— Четыре, — сказал Сомов. — И два в августе.
— Фомич.
— Четыре, Петя. — Он взял ремни и понёс их к двери. — Больше не проси, у меня самого четыре.
Я взял ремни.
— И цепь.
— Ка-акую цепь?
— Втулочно-роликовую. Метров пять.
Сомов посмотрел на меня почти с нежностью.
— Совести у тебя нет, — сказал он и полез за цепью.
Тимофеев пришёл в мастерскую в среду.
Я к тому времени работал там уже неделю: Лобанов меня отдал с бригады сам, без единого слова, — что означало, что ему сверху сказали, а он не стал спорить.
Главного инженера я до этого видел два раза, оба на планёрке.
Вблизи он оказался не таким толстым, как мне запомнилось. Просто крупный, с одышкой, в рубашке с короткими рукавами и с папкой под мышкой.
Он прошёл по мастерской, посмотрел, ни с кем не поздоровался и остановился у моего комбайна.
Я в это время сидел верхом на молотилке и заводил цепь.
— Лыткин?
— Я.
— Слезь.
Я слез.
Тимофеев стоял, заложив руку с папкой за спину, и смотрел мимо меня.
— Ты у нас теперь и в мастерской.
— Временно.
— Временно. — Он покивал. — Ты знаешь, что у меня в мастерской есть заведующий?
— Знаю.
— И что распределяет работы он?
— Знаю.
— А чего тогда ты тут ходишь и распоряжаешься?
Отвечать было нечего, потому что он был кругом прав.
— Виноват.
Тимофеев, кажется, ждал другого и на секунду сбился.
Он потоптался, обошёл комбайн и вдруг остановился у жатки.
Жатка была снята и стояла на козлах, и я с неё второй день не мог снять шкив вариатора — он сидел намертво, съёмник его не брал, а бить кувалдой по валу я не хотел.
Тимофеев посмотрел на шкив.
— Не идёт?
— Не идёт.
— Съёмником?
— Трёхлапым. Лапы соскакивают.
Он поставил папку на верстак.
— Дай сюда.
И следующие двадцать минут я смотрел, как главный инженер колхоза «Заря», который весь сев просидел в кабинете, работает руками.
Он не стал бить. Он попросил две пластины, подложил их под лапы, залил в стык керосин, велел подождать и всё это время не отпускал съёмник — подтягивал винт на четверть оборота, стучал по нему через медяшку торцом молотка и снова подтягивал.
— Оно от удара идёт, — сказал он мне, не оборачиваясь. — Не от силы. Ты его силой не сдёрнешь, у тебя лапы разогнутся.
— Понял.
— Ты вообще откуда такой взялся, — проговорил Тимофеев рассеянно, подтягивая винт.
Шкив сошёл с хлопком.
Тимофеев выпрямился, посмотрел на него, положил на верстак и вытер руки о тряпку, и было у него в этот момент лицо совершенно другого человека — довольное, лет на пятнадцать моложе.
Это продолжалось секунды четыре.
Потом он вспомнил, кто он такой, взял папку и сказал ровным голосом:
— Значит так. Готовность по мастерской я лично беру под контроль. Сомову скажешь, чтобы к пятнице сделал график по каждой машине, пофамильно.
— Скажу.
— И вот ещё что.
Он открыл папку.
— Мне Сомов принёс представление. На кузнеца.
— Ага.
— Гуров Степан Егорович. — Тимофеев смотрел в бумагу. — Который пьёт.
— Который кузнец.
Тимофеев посмотрел на меня поверх бумаги.
— Ты за него ручаешься?
Тут надо было решать быстро.
— Нет, — сказал я.
— Как нет?
— Так. За человека, который пьёт, ручаться нельзя. Я вам вру, если скажу, что ручаюсь.
— И что мне тогда с этим делать?
— Подписать. — Я вытер руки. — И вписать в приказ, что при первом невыходе он снимается без разговоров. Тогда вы ничем не рискуете, а мастерская получает кузнеца.
Тимофеев постоял.
Потом закрыл папку и ушёл, не сказав ни слова, и я минут десять был уверен, что всё испортил.
Приказ он подписал в пятницу.
Про то, что Тимофеев когда-то был инженером, я узнал в тот же вечер, в курилке.
— А как же. — Мещеряков затянулся. — Он же с завода. Он в Барнауле на заводе работал, потом сюда.
— Давно?
— В шестьдесят восьмом приехал.
— И чего?
— И ничего. — Мещеряков смотрел в землю. — Тут же не завод. Тут ты хоть головой об стенку, а фонды в районе.
Он помолчал.
— Он лет пять бился. — Мещеряков затоптал окурок. — Потом перестал.
Степан вышел в понедельник в восемь ноль пять.
Пришёл серый, с трясущимися руками, ни на кого не глядя, снял с гвоздя фартук, который висел там с семьдесят девятого, и надел.
К обеду он растопил горн как следует.
Первое, что он сделал, — не поковку. Он два часа приводил в порядок инструмент: разложил, отбраковал, три молотка перенасадил, наковальню протёр и осмотрел, как смотрят лошадь.
Работать он начал во вторник.
Во вторник к вечеру у него на столе лежали четырнадцать лап культиваторных, оттянутых и закалённых, и Сомов ходил вокруг этого стола и трогал их пальцем.
Пашка качал мех.
Он качал мех восемь часов подряд и был при этом до такой степени счастлив, что на него было неловко смотреть.
Гуров ему за весь день сказал слов десять, и все по делу.
А потом, к концу второго дня, он вдруг вытер руки и сказал:
— Держи.
И дал ему молоток.
Пятнадцатого июля была получка.
Я к этому дню готовился, честно говоря, как к аварии, — потому что у нас в мастерской работало четверо, на которых получка действовала как удар в лоб.
Гуров получил, расписался и ушёл домой сразу. Ушёл при мне, я смотрел. И назавтра пришёл в восемь.
А Мишка пошёл со всеми.
Он пошёл со всеми в магазин, взял бутылку, дошёл с компанией до колодца и вернулся.
Я его увидел в мастерской около семи вечера. Он сидел на корточках перед разложенным на брезенте вариатором и что-то в нём высматривал.
— Ты чего тут?
Мишка обернулся.
— Да я это… — Он показал на вариатор. — Я его разобрал сегодня.
— Ну?
— Ну и завтра ж кто-нибудь придёт и соберёт.
— И что?
— Так неправильно соберёт, — сказал Мишка с досадой. — Там шайба хитрая, её надо вот так, а её вот так поставят.
Я постоял.
— А бутылка?
— А бутылка вон.
Она стояла у стены, нераспечатанная.
— Ты глянь, — сказал Мишка сам себе, — а я и не выпил.
Я ничего ему не ответил и пошёл к своему комбайну.
Письмо от Людки пришло девятнадцатого июля.
Оно шло, судя по штемпелю, одиннадцать дней, из чего следовало, что почта у нас работает как ей заблагорассудится.
Письмо было на двух листах из тетради в клетку.
Она писала, что общежитие ничего, только окна на север, что девчонки в комнате хорошие, кроме одной, что по товароведению у неё пятёрка, а по бухучёту тройка, потому что «я эти проводки видеть не могу». Что в столовой дают котлеты, которые она называла «непонятно из чего», но ела.
Про меня в письме было три строчки.
Три строчки в самом конце, после «ну вот и всё», написанные другим нажимом, — она их, по всему видно, писала отдельно и не сразу.
Я их перечитал раз восемь.
Потом сложил письмо, убрал в нагрудный карман и пошёл в мастерскую, потому что у меня стоял комбайн с неснятым шкивом, а до августа оставалось двенадцать дней.