Сенокос у нас начался двадцать первого июня, в понедельник, и первое, что я услышал в то утро, был звон.
Это отбивали косы.
По селу, в разных концах, с четырёх утра стучали молотки по бабкам — коротко, часто, вразнобой, и звук шёл чистый и высокий, потому что воздух перед рассветом плотный и держит звук как вода. Стучали у Кузнецовых. Стучали через два двора. Кто-то стучал далеко на угоре.
Я лежал и слушал.
Из всех звуков, которые бывают в июне, этот я забыл начисто, и вспомнил только тогда, когда он пошёл со всех сторон разом.
— Встал? — крикнула мать из сеней.
— Встал.
— Ешь и иди, они уж поехали.
Луга у нас были за речкой, в пойме, километрах в трёх ниже по течению — заливные, с осокой по низинам и с хорошим разнотравьем на гривах. Косить туда съезжалось полсела: колхозное косили бригадами, а после и рядом каждый рвал своё, для коровы, и на это начальство смотрело сквозь пальцы, потому что иначе зимой полсела осталось бы без молока.
Я вышел из дома в половине пятого.
Солнце ещё не встало, но было уже светло, и над речкой стоял туман — ровный, по пояс, и в этом тумане по мосту шли люди с косами на плече, и было видно только верхнюю половину каждого.
Косить я поехал не сразу.
Сначала мы с Гнидиным полчаса возились с косилкой.
Косилка была навесная, на МТЗ, и Гнидин ею косил третий год, и ни разу — ни единого раза — не точил сегменты. Он о такой возможности просто не думал. Он думал, что косилка либо режет, либо не режет, и если не режет, значит износилась.
— Смотри.
Я вытащил нож и положил его на траву.
Сегменты были круглые, как обмылки, а на трёх штуках выкрошены зубцы.
— Ну.
— Что «ну»? Она у тебя не режет, она мнёт. Ты по низу посмотри, где вчера прошёл: половина стоит примятая.
Гнидин сходил, посмотрел и вернулся с непонятным лицом.
— Так а чего делать?
— Точить. Три штуки менять.
— Так а где взять?
— В мастерской ящик стоит, там их полно, ржавых. Я видел.
Точили мы на наждаке до семи, а клепал я сам, потому что Гнидин заклёпку расклепал криво и сегмент повело. Заклёпки, кстати, были не заклёпки, а нарубленные гвозди, но держали нормально.
Когда МТЗ ушёл в первый прокос, за ним осталось совсем другое.
Трава не ложилась мятой полосой, а падала, срезанная, и валок был ровный и лежал как надо.
Гнидин остановился, слез, прошёл вдоль валка метров тридцать и вернулся молча.
— Ты чего? — спросил я.
— Ничего.
Он сел в кабину и поехал дальше, а обедать в тот день сел рядом со мной, чего раньше никогда не делал.
К девяти на лугу было народу как на демонстрации.
Косилка шла по гривам. По низинам, куда ей было не заехать, косили руками — там стояла осока и таволга, и сырой торф под ногой пружинил. Бабы гребли деревянными граблями, в косынках, повязанных от солнца по самые брови. Пацаны таскали копны на волокушах.
Я косил в логу.
Лог был неудобный, косогором, и трава в нём стояла густая и высокая, и это была самая приятная работа из всех, какие я делал за две жизни.
Идёшь. Замах от бедра, пятка по земле, шаг под левую. Трава сходит с полотна с шорохом, ложится налево ровным валком, и от неё поднимается запах, от которого дуреешь: сок, пыльца, разогретая земля.
Через каждые двадцать минут — брусок. Достал из бабки за поясом, прошёл по жалу восемь раз с одной стороны, четыре с другой, попробовал ногтем, пошёл дальше.
Пот шёл ручьём. Рубаху я снял на втором часу.
К одиннадцати меня достал паут.
Паут — это овод, и он в июне на сибирском лугу главное животное. Он садится на спину бесшумно, и ты его не чувствуешь, пока он не начинает жрать, а жрёт он так, что дёргаешься всем телом.
Мишка воевал с паутами лично.
— У-у, сука! — Он лупил себя по плечу. — Петь, они меня любят.
— Тебя все любят.
— Не, ну ты глянь. — Он показал ладонь с раздавленным. — Он с ноготь! Он с ноготь, Петь!
— Мелкий.
— Это мелкий⁈ У нас за Кривым логом такие летают — с воробья.
— С воробья?
— Ну не с воробья. — Мишка подумал. — Со скворца.
Пашка порезался в первый же день.
Он точил косу, как я показывал, и на восьмом движении съехал большим пальцем на жало.
Порез был длинный, но неглубокий, и крови из него шло много, и Пашка стоял и смотрел на свою руку с тем спокойным ужасом, с каким пятнадцатилетние смотрят на собственную кровь.
— Дай сюда.
Я замотал ему палец чистой тряпкой, оторванной от подола рубахи, и перетянул леской.
— Больно?
— Не.
— Врёшь.
— Не.
Он посидел минуту и полез обратно за косой.
— Стой. Смотри ещё раз.
Я взял брусок.
— Ты его ведёшь как? Ты его ведёшь плашмя и тянешь на себя. Не тяни. Ты веди от пятки к носку, вот так, и держи вот такой угол… не знаю, градусов двадцать. Меньше, наверное. Короче, чтоб он шёл по фаске, а не на неё.
— А если по фаске не идёт?
— Тогда у тебя коса тупая совсем и её отбивать надо.
— А как понять?
— На звук.
Пашка посмотрел на меня.
— Как на звук?
— Ну… — Я почесал шею. — Тупая шаркает. Острая — звенит. Ты услышишь.
Он не услышал ни в тот день, ни на следующий, а на третий услышал.
Степан Егорыч приехал на луга во вторник.
Приехал сам, никто его не гнал: кузнец на сенокосе не нужен, а он пришёл с косой, встал в ряд и пошёл.
Косил он так, что я бросил свой прокос и смотрел.
Он не махал. У него шло от корпуса, коса ходила у самой земли, и валок за ним ложился ровный, как отбитый шнуром.
— Егорыч.
— Что.
— Ты где так научился?
— Нигде. — Он не обернулся. — Батя гонял.
Он дошёл до конца прокоса и сел на кочку.
Руки у него подрагивали.
— Ты давно не?..
— Одиннадцать дней. — Степан не стал дожидаться конца вопроса. — Ты ж это хотел спросить.
— Это.
— Одиннадцать. — Он разглядывал свои ладони. — Ты, Петя, не радуйся раньше времени.
Пашка косил через два прокоса от него и всё оглядывался.
В обед сидели в тени под тальником, вдоль всего берега.
Обед привозили на телеге в бидонах: суп с мясом, каша, хлеб, огурцы, две фляги кваса и одна с водой. Бабы садились отдельно, мужики отдельно, а пацаны носились между и таскали хлеб.
В среду бабы поругались из-за граблей.
Грабли были колхозные, деревянные, двадцать две штуки на тридцать человек, и четыре из них были хорошие, с целыми зубьями. За хорошие шла война.
Кузнецова обвинила Сорокину в том, что та прячет грабли в тальнике, а утром достаёт.
Сорокина в ответ вспомнила восемьдесят первый год и какое-то ведро.
Дальше выяснилось, что ведро было ни при чём, а при чём курица, и курицу эту, оказывается, помнят до сих пор, и тянется всё с семьдесят девятого.
Мужики слушали с наслаждением.
— Ты слушай, — шептал Мишка. — Сейчас про мужа будет.
Про мужа было.
Разняла их моя мать: подошла, взяла две пары граблей и унесла в телегу, и обе замолчали и пошли за ней.
После обеда лезли в речку.
Речка была мелкая, по грудь, вода в ней в июне уже нагрелась, и в омуте под ольхой купалось человек двадцать, и оттуда стоял визг, потому что там же купались бабы, только чуть ниже по течению, и это разделение соблюдалось строго, но не идеально.
А кто-то в первый же день утопил чужие сапоги.
Сапоги были Твердохлеба, кирзовые, стоявшие на берегу. Их нашли на дне через час, вытащили, вылили воду, и Твердохлеб ходил в них до вечера мокрый и молчал так выразительно, что всем было неловко.
Кто утопил — не выяснили.
Мишка знал, но не сказал.
Тонька гребла в бабьем ряду, ближе к речке.
Витька возил воду на телеге и в среду простоял у этого ряда дольше, чем требовалось, и она смеялась и махала на него граблями, и уехал он только когда на него зашумели.
Я посмотрел через весь луг и вернулся в прокос.
Гошку Тюрина на сенокос пригнали как всех.
Летом котельная стоит, кочегар не нужен, и Гошку с мая гоняли то на подсобные, то на ферму, а в июне поставили косить.
Он пришёл на луг со своей косой, и коса у него была ни к чёрту.
Я это увидел на второй день. Он шёл в паре с Мещеряковым, отставал шагов на десять и всё время останавливался и точил, и точил не так, и от этого получалось только хуже.
— Гош.
— А?
— Дай гляну.
Он отдал.
Косу эту, судя по всему, не отбивали года три. Жало было толстое и волной, брусок по нему просто ездил.
— Она у тебя не режет.
— Да я знаю. — Гошка вытер лицо рукавом. — Она старая.
— Она не старая, она отбитая плохо. Давай отобью.
— Да ну.
— Давай, мне не трудно.
Я сел на кочку, поставил бабку в чурбак и отбил ему косу — минут двадцать, не торопясь, потому что там правда было волной и надо было вытягивать.
Гошка сидел рядом на корточках и смотрел.
Мужик он был лет сорока, худой, с провалившимися щеками и с руками, которые мелко тряслись с утра и переставали трястись часам к двум. Трезвый он был тихий и вежливый до неловкости.
— Держи.
Он попробовал ногтем, потом травинкой.
— О-о.
Он прошёл прокос — короткий, метров пятнадцать, — и обернулся ко мне с таким лицом, что я засмеялся.
— Ну?
— Она сама идёт! — Гошка развёл руками. — Петь, она сама идёт!
— Так она и должна.
— Я ж думал, это я не умею.
Он ушёл в свой прокос и до вечера не останавливался ни разу.
А в тот же день, в обед, к нему пришла жена.
Она принесла ему еду отдельно, в узелке, хотя всех кормили с телеги, — принесла и села рядом, и он ел, а она смотрела и что-то ему говорила, негромко.
Я её раньше не видел близко.
Обыкновенная женщина лет тридцати пяти. Полная в талии, как бывает после двоих. Платок, кофта, юбка, резиновые тапки на босу ногу. Лицо усталое и спокойное.
Она посидела с ним минут двадцать, забрала узелок и пошла обратно в село, и на полдороге к ней подбежала девочка — маленькая совсем, лет трёх, — и она взяла её на руки и понесла.
— Верка, — сказал кто-то рядом. — Обеды носит.
— Ну и хорошо.
— Хорошо, — согласился тот же голос.
Так шла неделя.
Косили, гребли, возили. К пятнице поставили первые четыре стога, и вот стога — это была отдельная наука, в которой я не понимал ничего.
Стог мечет один человек, наверху. Все остальные подают.
Наверху у нас стоял Семёныч.
Он влез туда в первый же раз, молча, и с этой минуты руководил всем лугом, не говоря почти ничего. Он ходил по стогу кругами, принимал навильники, укладывал их с наклоном наружу, притаптывал, и стог у него рос не бочкой и не грушей, а тем, чем должен: с раздачей к середине и с завалом к верху, чтобы вода шла по стороне и не попадала внутрь.
Снизу подавали вчетвером, и подавать надо было туда, куда он покажет черенком.
— Сюда.
Кидаешь.
— Ещё.
Кидаешь.
— Не туда.
И всё. Больше он за три часа не сказал ни слова.
Когда стог довели до верха, он попросил жердь, оседлал вершину, увязал перевяслом и слез спиной вперёд, как по лестнице, хотя лестницы там не было.
Ему было под семьдесят.
Мишка внизу присвистнул.
— Иван Семёныч. А кто после тебя стога метать будет?
Семёныч отряхнул штаны.
— Никто, — сказал он.
И пошёл пить квас.
В четверг часть народу осталась на лугу ночевать.
Оставались те, кому назавтра на дальний участок: три километра туда и три обратно — это час жизни в каждую сторону.
Сложили два балагана из жердей и сена, натаскали лапника, развели дымокур — костёр, заваленный сверху сырой травой, от комаров.
Кто-то принёс гармонь.
Гармонист у нас был один, Твердохлеб — тот самый, которому топили сапоги, — и играл он средне, зато громко.
Пели то, что поют: «Ой, мороз, мороз», потом «Виновата ли я», потом опять «Ой, мороз».
Бабы пели хорошо. Мужики подтягивали как умели.
Я лежал на сене чуть в стороне, закинув руки за голову, и смотрел, как искры уходят вверх и гаснут, не долетев до неба, которое так и не потемнело до конца.
Спину ломило от недели. Ладони горели. Есть хотелось всё время, даже после ужина.
Рядом Мишка объяснял Пашке, что сено, если сложить неправильно, загорается само.
— Как само?
— Само! Изнутри. У нас в семьдесят шестом зарод сгорел.
— Врёшь.
— Не вру. — Мишка приподнялся на локте. — Петь, скажи ему.
— Бывает. Если мокрое заложить, оно преет, греется и занимается.
— Во!
— Только не в семьдесят шестом, а в семьдесят четвёртом.
Мишка подумал.
— Может, и в семьдесят четвёртом, — согласился он.
В пятницу, двадцать пятого, была получка.
За сенокос платили отдельно и наличными, прямо на лугу, — приезжала кассирша с ведомостью и с брезентовой сумкой, садилась на телегу, и к ней выстраивалась очередь.
Деньги были небольшие, но живые, и настроение от них стало соответствующее.
— В магазин? — предложил Мишка немедленно.
— В магазин, — согласились человек шесть.
— Петь, ты?
— Не.
— Чего не?
— Не хочу.
Мишка посмотрел на меня с сожалением, как смотрят на больного.
Очередь двигалась. Гошка стоял передо мной и расписывался долго, потому что расписывался он тщательно, с нажимом, выводя каждую букву.
Получил, пересчитал, сложил вчетверо, убрал в нагрудный карман и застегнул пуговицу.
— Гоша, — сказала кассирша ему в спину. — Ты домой-то отнеси.
— Отнесу.
— Ты не «отнесу», ты отнеси.
— Да отнесу я, — сказал Гошка с досадой, и все, кто стоял рядом, засмеялись, и он тоже засмеялся.
Он ушёл с лугов вместе со всеми, в общей толпе.
Я его в этой толпе видел последний раз издали: он шёл в середине, разговаривал с Мещеряковым и махал рукой.
Домой я пришёл в десятом часу и лёг сразу.
Я вымотался за неделю так, как за сев не выматывался: сев — это сидеть и рулить, а неделя косьбы — это спина, плечи и ладони, и молодое тело тут помогает мало.
Спал я мёртво.
Проснулся оттого, что мать трясла меня за плечо.
Было светло — часов шесть, наверное. Она стояла надо мной в платке, одетая, как на улицу, и лицо у неё было такое, что я сел прежде, чем проснулся.
— Что?
— Вставай.
— Мам, что?
— Тюрин Верку убил, — сказала мать. — Ночью.
У дома на углу стояло человек сорок.
Стояли не вплотную, а полукругом, метрах в пятнадцати, — так стоят, когда очень хочется подойти и нельзя. Калитка была открыта. Во дворе ходили двое в форме, и у забора стоял милицейский УАЗ с районными номерами и наш участковый Пахомов, приехавший на мотоцикле.
Никто не кричал.
Вот это было самое странное — что не кричали. Все стояли и переговаривались вполголоса, и от этого негромкого общего гула было хуже, чем от крика.
Кто-то плакал в стороне, у соседнего забора: там сидели три бабы, и одна выла в голос, а две держали её за плечи. Кто она была, я не понял и до сих пор не знаю. Не сестра — сестры у Веры не было.
Гошка сидел в машине.
Его было видно через стекло — он сидел сзади, ссутулившись, и смотрел вниз, и время от времени поднимал руку и тёр лицо.
Пахомов писал, поставив планшет на колено. К нему по одному подходили из толпы, он спрашивал, они отвечали, он писал.
Я стоял и слушал, что говорят вокруг.
— … с вечера уже был.
— Так он вчера получку получил.
— Ну.
— И она с ним ещё пошла разговаривать, дура. Тут молчать надо, а она разговаривать.
— Кто б молчал.
— А я вот молчала бы!
— Ты бы молчала.
Разговоры расходились в две стороны, и это было слышно очень отчётливо.
Одни говорили: доигралась, сколько раз ей говорили, надо было уходить, а она сидела.
Другие говорили: а куда ей было уходить.
Третьи не говорили ничего.
Детей вывели минут через двадцать.
Их вывела соседка — вывела через задний двор, чтобы не мимо крыльца, и повела огородами. Мальчик шёл сам, лет девяти, в майке и трусах, и нёс в руках свои сандалии, почему-то не надев их. Девочку соседка несла на руках.
Девочка не плакала. Она держалась за шею соседки обеими руками и смотрела назад, на дом, через её плечо.
— Оля, не смотри, — сказала соседка. — Оленька. Не смотри туда.
Оля.
Значит, Оля.
Я стоял в этой толпе и вспоминал.
Оно пошло не сразу: сначала было пусто, потом стало нехорошо, а потом полезло — было это, было ровно это, летом, в один из тех годов, и говорили об этом всё лето, и Гошке дали то ли восемь, то ли десять. Сколько — не помню. В каком году — не помню. Что стало с детьми — не помню.
В начале мая я стоял ночью у этого забора и слушал, как он её бьёт, и ушёл, потому что мне было к семи на работу.
А потом отбил ему косу, и он мне сказал: она сама идёт.
Больше я в тот день об этом не думал.
На луг я вернулся к десяти.
Народу вышло меньше половины, и косили в тот день плохо. Гнидин прошёл два прокоса и уехал в мастерскую, хотя в мастерской ему делать было нечего. Бабы гребли молча.
Мишка появился к обеду, помятый, и часа полтора держался, а потом не выдержал.
— Не, мужики, а вот у меня случай был, — начал он. — В восьмидесятом. Иду я, значит, за Кривым логом, и выходит на меня медведь…
Никто не засмеялся.
Мишка договорил про медведя до половины, посмотрел на всех и замолчал сам.
Потом сел и стал ковырять землю прутиком.
Косили до восьми.
К вечеру поставили пятый стог — Семёныч опять залез наверх и опять ничего не говорил, только показывал черенком, и мы подавали, и в этом было единственное за день, что не требовало никаких слов.
Дома мать собирала на стол и уронила крышку от кастрюли.
Крышка загремела по полу, покатилась и легла у порога, и мать её подняла, обтёрла фартуком и поставила на место, и села.
— Петя.
— Что.
— Я знала.
Она сидела прямо, положив руки на колени.
— Что знала?
— Что он её бьёт. — Мать смотрела в стол. — Я это восемь лет знала. Мы все знали. У нас все всё знают.
Я молчал.
— Она мне в прошлом году на ферме показывала. Руку. Вот тут, выше локтя.
Она показала на себе, где.
— И что?
— Ничего. — Мать поправила клеёнку. — Я ей сказала: Вер, ты рукав-то опусти.
Она замолчала надолго.
Я сидел напротив и не мог придумать ни одного слова, потому что все слова, которые приходили, были для другого случая.
— Мам.
— Не надо, — сказала мать. — Ничего не говори.
Она встала и стала мыть уже вымытую посуду, стоя ко мне спиной, и мыла её долго.
— Дети у Клавдии ночуют, — сказала она в раковину. — Пока.
— А дальше?
— А дальше брат приедет. Из Абакана. — Мать закрыла воду. — Пахомов уже телеграмму дал.
— Он их заберёт?
— А кто их ещё заберёт.
Она вытерла руки.
— У него своих пятеро. — Мать повесила полотенце. — Он их заберёт, и они там будут шестой и седьмой, и им там будет плохо. И это лучшее, что с ними может быть.
Ночью я вышел во двор.
Небо стояло светлое — конец июня, темнеет часа на три, и то не по-настоящему. За огородами кто-то шёл и негромко разговаривал, потом хлопнула калитка, и стало тихо.
Пахло сеном.
Оно пахло со всего села сразу: на каждом дворе стояли зароды, и от них шёл этот тяжёлый сладкий дух, который в июне держится сутками и не выветривается.
Я стоял и курил, и думал совершенно не о том.
Я думал, что завтра надо перегнать волокушу на дальний участок и что у неё разбит палец на сцепке, и что палец надо взять в мастерской, а мастерская в воскресенье закрыта, и что Семёныч, наверное, знает, у кого есть.
Потом докурил, кинул окурок в бочку и пошёл спать.
Утром я встал в четыре, как все.