К книге
Механизатор 82Глава 15
56%
Глава 15
15

Сенокос у нас начался двадцать первого июня, в понедельник, и первое, что я услышал в то утро, был звон.

Это отбивали косы.

По селу, в разных концах, с четырёх утра стучали молотки по бабкам — коротко, часто, вразнобой, и звук шёл чистый и высокий, потому что воздух перед рассветом плотный и держит звук как вода. Стучали у Кузнецовых. Стучали через два двора. Кто-то стучал далеко на угоре.

Я лежал и слушал.

Из всех звуков, которые бывают в июне, этот я забыл начисто, и вспомнил только тогда, когда он пошёл со всех сторон разом.

— Встал? — крикнула мать из сеней.

— Встал.

— Ешь и иди, они уж поехали.

Луга у нас были за речкой, в пойме, километрах в трёх ниже по течению — заливные, с осокой по низинам и с хорошим разнотравьем на гривах. Косить туда съезжалось полсела: колхозное косили бригадами, а после и рядом каждый рвал своё, для коровы, и на это начальство смотрело сквозь пальцы, потому что иначе зимой полсела осталось бы без молока.

Я вышел из дома в половине пятого.

Солнце ещё не встало, но было уже светло, и над речкой стоял туман — ровный, по пояс, и в этом тумане по мосту шли люди с косами на плече, и было видно только верхнюю половину каждого.

Косить я поехал не сразу.

Сначала мы с Гнидиным полчаса возились с косилкой.

Косилка была навесная, на МТЗ, и Гнидин ею косил третий год, и ни разу — ни единого раза — не точил сегменты. Он о такой возможности просто не думал. Он думал, что косилка либо режет, либо не режет, и если не режет, значит износилась.

— Смотри.

Я вытащил нож и положил его на траву.

Сегменты были круглые, как обмылки, а на трёх штуках выкрошены зубцы.

— Ну.

— Что «ну»? Она у тебя не режет, она мнёт. Ты по низу посмотри, где вчера прошёл: половина стоит примятая.

Гнидин сходил, посмотрел и вернулся с непонятным лицом.

— Так а чего делать?

— Точить. Три штуки менять.

— Так а где взять?

— В мастерской ящик стоит, там их полно, ржавых. Я видел.

Точили мы на наждаке до семи, а клепал я сам, потому что Гнидин заклёпку расклепал криво и сегмент повело. Заклёпки, кстати, были не заклёпки, а нарубленные гвозди, но держали нормально.

Когда МТЗ ушёл в первый прокос, за ним осталось совсем другое.

Трава не ложилась мятой полосой, а падала, срезанная, и валок был ровный и лежал как надо.

Гнидин остановился, слез, прошёл вдоль валка метров тридцать и вернулся молча.

— Ты чего? — спросил я.

— Ничего.

Он сел в кабину и поехал дальше, а обедать в тот день сел рядом со мной, чего раньше никогда не делал.

К девяти на лугу было народу как на демонстрации.

Косилка шла по гривам. По низинам, куда ей было не заехать, косили руками — там стояла осока и таволга, и сырой торф под ногой пружинил. Бабы гребли деревянными граблями, в косынках, повязанных от солнца по самые брови. Пацаны таскали копны на волокушах.

Я косил в логу.

Лог был неудобный, косогором, и трава в нём стояла густая и высокая, и это была самая приятная работа из всех, какие я делал за две жизни.

Идёшь. Замах от бедра, пятка по земле, шаг под левую. Трава сходит с полотна с шорохом, ложится налево ровным валком, и от неё поднимается запах, от которого дуреешь: сок, пыльца, разогретая земля.

Через каждые двадцать минут — брусок. Достал из бабки за поясом, прошёл по жалу восемь раз с одной стороны, четыре с другой, попробовал ногтем, пошёл дальше.

Пот шёл ручьём. Рубаху я снял на втором часу.

К одиннадцати меня достал паут.

Паут — это овод, и он в июне на сибирском лугу главное животное. Он садится на спину бесшумно, и ты его не чувствуешь, пока он не начинает жрать, а жрёт он так, что дёргаешься всем телом.

Мишка воевал с паутами лично.

— У-у, сука! — Он лупил себя по плечу. — Петь, они меня любят.

— Тебя все любят.

— Не, ну ты глянь. — Он показал ладонь с раздавленным. — Он с ноготь! Он с ноготь, Петь!

— Мелкий.

— Это мелкий⁈ У нас за Кривым логом такие летают — с воробья.

— С воробья?

— Ну не с воробья. — Мишка подумал. — Со скворца.

Пашка порезался в первый же день.

Он точил косу, как я показывал, и на восьмом движении съехал большим пальцем на жало.

Порез был длинный, но неглубокий, и крови из него шло много, и Пашка стоял и смотрел на свою руку с тем спокойным ужасом, с каким пятнадцатилетние смотрят на собственную кровь.

— Дай сюда.

Я замотал ему палец чистой тряпкой, оторванной от подола рубахи, и перетянул леской.

— Больно?

— Не.

— Врёшь.

— Не.

Он посидел минуту и полез обратно за косой.

— Стой. Смотри ещё раз.

Я взял брусок.

— Ты его ведёшь как? Ты его ведёшь плашмя и тянешь на себя. Не тяни. Ты веди от пятки к носку, вот так, и держи вот такой угол… не знаю, градусов двадцать. Меньше, наверное. Короче, чтоб он шёл по фаске, а не на неё.

— А если по фаске не идёт?

— Тогда у тебя коса тупая совсем и её отбивать надо.

— А как понять?

— На звук.

Пашка посмотрел на меня.

— Как на звук?

— Ну… — Я почесал шею. — Тупая шаркает. Острая — звенит. Ты услышишь.

Он не услышал ни в тот день, ни на следующий, а на третий услышал.

Степан Егорыч приехал на луга во вторник.

Приехал сам, никто его не гнал: кузнец на сенокосе не нужен, а он пришёл с косой, встал в ряд и пошёл.

Косил он так, что я бросил свой прокос и смотрел.

Он не махал. У него шло от корпуса, коса ходила у самой земли, и валок за ним ложился ровный, как отбитый шнуром.

— Егорыч.

— Что.

— Ты где так научился?

— Нигде. — Он не обернулся. — Батя гонял.

Он дошёл до конца прокоса и сел на кочку.

Руки у него подрагивали.

— Ты давно не?..

— Одиннадцать дней. — Степан не стал дожидаться конца вопроса. — Ты ж это хотел спросить.

— Это.

— Одиннадцать. — Он разглядывал свои ладони. — Ты, Петя, не радуйся раньше времени.

Пашка косил через два прокоса от него и всё оглядывался.

В обед сидели в тени под тальником, вдоль всего берега.

Обед привозили на телеге в бидонах: суп с мясом, каша, хлеб, огурцы, две фляги кваса и одна с водой. Бабы садились отдельно, мужики отдельно, а пацаны носились между и таскали хлеб.

В среду бабы поругались из-за граблей.

Грабли были колхозные, деревянные, двадцать две штуки на тридцать человек, и четыре из них были хорошие, с целыми зубьями. За хорошие шла война.

Кузнецова обвинила Сорокину в том, что та прячет грабли в тальнике, а утром достаёт.

Сорокина в ответ вспомнила восемьдесят первый год и какое-то ведро.

Дальше выяснилось, что ведро было ни при чём, а при чём курица, и курицу эту, оказывается, помнят до сих пор, и тянется всё с семьдесят девятого.

Мужики слушали с наслаждением.

— Ты слушай, — шептал Мишка. — Сейчас про мужа будет.

Про мужа было.

Разняла их моя мать: подошла, взяла две пары граблей и унесла в телегу, и обе замолчали и пошли за ней.

После обеда лезли в речку.

Речка была мелкая, по грудь, вода в ней в июне уже нагрелась, и в омуте под ольхой купалось человек двадцать, и оттуда стоял визг, потому что там же купались бабы, только чуть ниже по течению, и это разделение соблюдалось строго, но не идеально.

А кто-то в первый же день утопил чужие сапоги.

Сапоги были Твердохлеба, кирзовые, стоявшие на берегу. Их нашли на дне через час, вытащили, вылили воду, и Твердохлеб ходил в них до вечера мокрый и молчал так выразительно, что всем было неловко.

Кто утопил — не выяснили.

Мишка знал, но не сказал.

Тонька гребла в бабьем ряду, ближе к речке.

Витька возил воду на телеге и в среду простоял у этого ряда дольше, чем требовалось, и она смеялась и махала на него граблями, и уехал он только когда на него зашумели.

Я посмотрел через весь луг и вернулся в прокос.

Гошку Тюрина на сенокос пригнали как всех.

Летом котельная стоит, кочегар не нужен, и Гошку с мая гоняли то на подсобные, то на ферму, а в июне поставили косить.

Он пришёл на луг со своей косой, и коса у него была ни к чёрту.

Я это увидел на второй день. Он шёл в паре с Мещеряковым, отставал шагов на десять и всё время останавливался и точил, и точил не так, и от этого получалось только хуже.

— Гош.

— А?

— Дай гляну.

Он отдал.

Косу эту, судя по всему, не отбивали года три. Жало было толстое и волной, брусок по нему просто ездил.

— Она у тебя не режет.

— Да я знаю. — Гошка вытер лицо рукавом. — Она старая.

— Она не старая, она отбитая плохо. Давай отобью.

— Да ну.

— Давай, мне не трудно.

Я сел на кочку, поставил бабку в чурбак и отбил ему косу — минут двадцать, не торопясь, потому что там правда было волной и надо было вытягивать.

Гошка сидел рядом на корточках и смотрел.

Мужик он был лет сорока, худой, с провалившимися щеками и с руками, которые мелко тряслись с утра и переставали трястись часам к двум. Трезвый он был тихий и вежливый до неловкости.

— Держи.

Он попробовал ногтем, потом травинкой.

— О-о.

Он прошёл прокос — короткий, метров пятнадцать, — и обернулся ко мне с таким лицом, что я засмеялся.

— Ну?

— Она сама идёт! — Гошка развёл руками. — Петь, она сама идёт!

— Так она и должна.

— Я ж думал, это я не умею.

Он ушёл в свой прокос и до вечера не останавливался ни разу.

А в тот же день, в обед, к нему пришла жена.

Она принесла ему еду отдельно, в узелке, хотя всех кормили с телеги, — принесла и села рядом, и он ел, а она смотрела и что-то ему говорила, негромко.

Я её раньше не видел близко.

Обыкновенная женщина лет тридцати пяти. Полная в талии, как бывает после двоих. Платок, кофта, юбка, резиновые тапки на босу ногу. Лицо усталое и спокойное.

Она посидела с ним минут двадцать, забрала узелок и пошла обратно в село, и на полдороге к ней подбежала девочка — маленькая совсем, лет трёх, — и она взяла её на руки и понесла.

— Верка, — сказал кто-то рядом. — Обеды носит.

— Ну и хорошо.

— Хорошо, — согласился тот же голос.

Так шла неделя.

Косили, гребли, возили. К пятнице поставили первые четыре стога, и вот стога — это была отдельная наука, в которой я не понимал ничего.

Стог мечет один человек, наверху. Все остальные подают.

Наверху у нас стоял Семёныч.

Он влез туда в первый же раз, молча, и с этой минуты руководил всем лугом, не говоря почти ничего. Он ходил по стогу кругами, принимал навильники, укладывал их с наклоном наружу, притаптывал, и стог у него рос не бочкой и не грушей, а тем, чем должен: с раздачей к середине и с завалом к верху, чтобы вода шла по стороне и не попадала внутрь.

Снизу подавали вчетвером, и подавать надо было туда, куда он покажет черенком.

— Сюда.

Кидаешь.

— Ещё.

Кидаешь.

— Не туда.

И всё. Больше он за три часа не сказал ни слова.

Когда стог довели до верха, он попросил жердь, оседлал вершину, увязал перевяслом и слез спиной вперёд, как по лестнице, хотя лестницы там не было.

Ему было под семьдесят.

Мишка внизу присвистнул.

— Иван Семёныч. А кто после тебя стога метать будет?

Семёныч отряхнул штаны.

— Никто, — сказал он.

И пошёл пить квас.

В четверг часть народу осталась на лугу ночевать.

Оставались те, кому назавтра на дальний участок: три километра туда и три обратно — это час жизни в каждую сторону.

Сложили два балагана из жердей и сена, натаскали лапника, развели дымокур — костёр, заваленный сверху сырой травой, от комаров.

Кто-то принёс гармонь.

Гармонист у нас был один, Твердохлеб — тот самый, которому топили сапоги, — и играл он средне, зато громко.

Пели то, что поют: «Ой, мороз, мороз», потом «Виновата ли я», потом опять «Ой, мороз».

Бабы пели хорошо. Мужики подтягивали как умели.

Я лежал на сене чуть в стороне, закинув руки за голову, и смотрел, как искры уходят вверх и гаснут, не долетев до неба, которое так и не потемнело до конца.

Спину ломило от недели. Ладони горели. Есть хотелось всё время, даже после ужина.

Рядом Мишка объяснял Пашке, что сено, если сложить неправильно, загорается само.

— Как само?

— Само! Изнутри. У нас в семьдесят шестом зарод сгорел.

— Врёшь.

— Не вру. — Мишка приподнялся на локте. — Петь, скажи ему.

— Бывает. Если мокрое заложить, оно преет, греется и занимается.

— Во!

— Только не в семьдесят шестом, а в семьдесят четвёртом.

Мишка подумал.

— Может, и в семьдесят четвёртом, — согласился он.

В пятницу, двадцать пятого, была получка.

За сенокос платили отдельно и наличными, прямо на лугу, — приезжала кассирша с ведомостью и с брезентовой сумкой, садилась на телегу, и к ней выстраивалась очередь.

Деньги были небольшие, но живые, и настроение от них стало соответствующее.

— В магазин? — предложил Мишка немедленно.

— В магазин, — согласились человек шесть.

— Петь, ты?

— Не.

— Чего не?

— Не хочу.

Мишка посмотрел на меня с сожалением, как смотрят на больного.

Очередь двигалась. Гошка стоял передо мной и расписывался долго, потому что расписывался он тщательно, с нажимом, выводя каждую букву.

Получил, пересчитал, сложил вчетверо, убрал в нагрудный карман и застегнул пуговицу.

— Гоша, — сказала кассирша ему в спину. — Ты домой-то отнеси.

— Отнесу.

— Ты не «отнесу», ты отнеси.

— Да отнесу я, — сказал Гошка с досадой, и все, кто стоял рядом, засмеялись, и он тоже засмеялся.

Он ушёл с лугов вместе со всеми, в общей толпе.

Я его в этой толпе видел последний раз издали: он шёл в середине, разговаривал с Мещеряковым и махал рукой.

Домой я пришёл в десятом часу и лёг сразу.

Я вымотался за неделю так, как за сев не выматывался: сев — это сидеть и рулить, а неделя косьбы — это спина, плечи и ладони, и молодое тело тут помогает мало.

Спал я мёртво.

Проснулся оттого, что мать трясла меня за плечо.

Было светло — часов шесть, наверное. Она стояла надо мной в платке, одетая, как на улицу, и лицо у неё было такое, что я сел прежде, чем проснулся.

— Что?

— Вставай.

— Мам, что?

— Тюрин Верку убил, — сказала мать. — Ночью.

У дома на углу стояло человек сорок.

Стояли не вплотную, а полукругом, метрах в пятнадцати, — так стоят, когда очень хочется подойти и нельзя. Калитка была открыта. Во дворе ходили двое в форме, и у забора стоял милицейский УАЗ с районными номерами и наш участковый Пахомов, приехавший на мотоцикле.

Никто не кричал.

Вот это было самое странное — что не кричали. Все стояли и переговаривались вполголоса, и от этого негромкого общего гула было хуже, чем от крика.

Кто-то плакал в стороне, у соседнего забора: там сидели три бабы, и одна выла в голос, а две держали её за плечи. Кто она была, я не понял и до сих пор не знаю. Не сестра — сестры у Веры не было.

Гошка сидел в машине.

Его было видно через стекло — он сидел сзади, ссутулившись, и смотрел вниз, и время от времени поднимал руку и тёр лицо.

Пахомов писал, поставив планшет на колено. К нему по одному подходили из толпы, он спрашивал, они отвечали, он писал.

Я стоял и слушал, что говорят вокруг.

— … с вечера уже был.

— Так он вчера получку получил.

— Ну.

— И она с ним ещё пошла разговаривать, дура. Тут молчать надо, а она разговаривать.

— Кто б молчал.

— А я вот молчала бы!

— Ты бы молчала.

Разговоры расходились в две стороны, и это было слышно очень отчётливо.

Одни говорили: доигралась, сколько раз ей говорили, надо было уходить, а она сидела.

Другие говорили: а куда ей было уходить.

Третьи не говорили ничего.

Детей вывели минут через двадцать.

Их вывела соседка — вывела через задний двор, чтобы не мимо крыльца, и повела огородами. Мальчик шёл сам, лет девяти, в майке и трусах, и нёс в руках свои сандалии, почему-то не надев их. Девочку соседка несла на руках.

Девочка не плакала. Она держалась за шею соседки обеими руками и смотрела назад, на дом, через её плечо.

— Оля, не смотри, — сказала соседка. — Оленька. Не смотри туда.

Оля.

Значит, Оля.

Я стоял в этой толпе и вспоминал.

Оно пошло не сразу: сначала было пусто, потом стало нехорошо, а потом полезло — было это, было ровно это, летом, в один из тех годов, и говорили об этом всё лето, и Гошке дали то ли восемь, то ли десять. Сколько — не помню. В каком году — не помню. Что стало с детьми — не помню.

В начале мая я стоял ночью у этого забора и слушал, как он её бьёт, и ушёл, потому что мне было к семи на работу.

А потом отбил ему косу, и он мне сказал: она сама идёт.

Больше я в тот день об этом не думал.

На луг я вернулся к десяти.

Народу вышло меньше половины, и косили в тот день плохо. Гнидин прошёл два прокоса и уехал в мастерскую, хотя в мастерской ему делать было нечего. Бабы гребли молча.

Мишка появился к обеду, помятый, и часа полтора держался, а потом не выдержал.

— Не, мужики, а вот у меня случай был, — начал он. — В восьмидесятом. Иду я, значит, за Кривым логом, и выходит на меня медведь…

Никто не засмеялся.

Мишка договорил про медведя до половины, посмотрел на всех и замолчал сам.

Потом сел и стал ковырять землю прутиком.

Косили до восьми.

К вечеру поставили пятый стог — Семёныч опять залез наверх и опять ничего не говорил, только показывал черенком, и мы подавали, и в этом было единственное за день, что не требовало никаких слов.

Дома мать собирала на стол и уронила крышку от кастрюли.

Крышка загремела по полу, покатилась и легла у порога, и мать её подняла, обтёрла фартуком и поставила на место, и села.

— Петя.

— Что.

— Я знала.

Она сидела прямо, положив руки на колени.

— Что знала?

— Что он её бьёт. — Мать смотрела в стол. — Я это восемь лет знала. Мы все знали. У нас все всё знают.

Я молчал.

— Она мне в прошлом году на ферме показывала. Руку. Вот тут, выше локтя.

Она показала на себе, где.

— И что?

— Ничего. — Мать поправила клеёнку. — Я ей сказала: Вер, ты рукав-то опусти.

Она замолчала надолго.

Я сидел напротив и не мог придумать ни одного слова, потому что все слова, которые приходили, были для другого случая.

— Мам.

— Не надо, — сказала мать. — Ничего не говори.

Она встала и стала мыть уже вымытую посуду, стоя ко мне спиной, и мыла её долго.

— Дети у Клавдии ночуют, — сказала она в раковину. — Пока.

— А дальше?

— А дальше брат приедет. Из Абакана. — Мать закрыла воду. — Пахомов уже телеграмму дал.

— Он их заберёт?

— А кто их ещё заберёт.

Она вытерла руки.

— У него своих пятеро. — Мать повесила полотенце. — Он их заберёт, и они там будут шестой и седьмой, и им там будет плохо. И это лучшее, что с ними может быть.

Ночью я вышел во двор.

Небо стояло светлое — конец июня, темнеет часа на три, и то не по-настоящему. За огородами кто-то шёл и негромко разговаривал, потом хлопнула калитка, и стало тихо.

Пахло сеном.

Оно пахло со всего села сразу: на каждом дворе стояли зароды, и от них шёл этот тяжёлый сладкий дух, который в июне держится сутками и не выветривается.

Я стоял и курил, и думал совершенно не о том.

Я думал, что завтра надо перегнать волокушу на дальний участок и что у неё разбит палец на сцепке, и что палец надо взять в мастерской, а мастерская в воскресенье закрыта, и что Семёныч, наверное, знает, у кого есть.

Потом докурил, кинул окурок в бочку и пошёл спать.

Утром я встал в четыре, как все.

Предыдущая главаГлава 15 из 27Следующая глава