Автобус на райцентр уходил от конторы в шесть, и в половине шестого на площадке перед конторой уже стояли трое.
Людка с чемоданом. Мать её, тётя Нюра, — маленькая, злая с недосыпу. И Клавдия из сельпо, которую никто не звал.
Клавдия пришла давать наставления.
— В общежитии не сиди одна, — говорила она, держа Людку за пуговицу. — Там девки бойкие, они тебя объедут. И в столовой бери первое, не бери одно второе, желудок посадишь.
— Тёть Клав.
— И тетрадку купи толстую. Толстую! Не эти по двенадцать листов.
Людка кивала. Она вообще всё утро кивала и почти ничего не говорила.
Чемодан у неё был фанерный, обтянутый чем-то коричневым, с ремнём поверх замков, и весил он килограммов пятнадцать. Я его подержал в руке.
— Ты чего туда положила?
— Ничего.
— Пятнадцать кило ничего.
— Мамка банки насовала, — сказала Людка в сторону.
— Не насовала, а положила, — отозвалась тётя Нюра. — Там варенье и огурцы. Она их за неделю съест, а потом три месяца будет мне писать, что похудела.
Небо на востоке уже было светлое и совсем без облаков, и по площадке ходила чья-то собака и обнюхивала чемодан.
Автобус пришёл в семь минут седьмого — ЛиАЗ, пыльный, с наклейкой на лобовом.
Тётя Нюра обняла дочь коротко и деловито, как обнимают, когда стесняются. Клавдия обняла долго и с чувством.
Мне досталось четыре секунды у ступеньки.
— Ну.
— Ну.
Она смотрела на меня снизу, потому что стояла на земле, а я на подножке с её чемоданом.
— Петь.
— Что.
— Ничего.
Я занёс чемодан, поставил на полку, вышел. Она поднялась, села к окну и сразу отвернулась, и я видел только затылок и косу.
Автобус тронулся, объехал лужу и пошёл на угор.
— Ну вот, — сказала тётя Нюра.
Она посмотрела на меня — быстро, снизу вверх, оценивающе, — и пошла домой, и это был первый раз, когда мать Людки на меня посмотрела вообще.
Я постоял, пока пыль не села, и пошёл на стан.
До стана было пять километров, идти час, и я всю дорогу шёл и злился на себя за то, что не сказал ничего. Хотя говорить, если разобраться, было нечего: всё уже сказали в бане девять дней назад, и повторять это на площадке при Клавдии было бы глупо.
Сев кончился, и началось то, что в сводках называется скучно, а на деле занимает половину лета: досев кормовых, кукуруза, обработка паров.
Работа спокойная. Ни красных дней, ни ночных смен, ни Лобанова, который бегает и орёт.
И вот в этой спокойной работе я к середине июня обнаружил, что бригада поехала сама.
Началось с ящика.
Я в конце мая притащил на стан железный ящик из-под чего-то, поставил под навесом и сложил туда расходники: шплинты, шайбы, изоленту, проволоку, пару жиклёров, обрезки шланга. Своё. Чтобы не бегать в мастерскую за каждой ерундой.
Через неделю в ящике появилось не моё.
Кто-то положил банку из-под тушёнки с гайками. Кто-то — старый набор щупов. Твердохлеб принёс метчик на восемь, тупой, но метчик.
Я никого не просил.
К десятому июня ящик не закрывался, и Гнидин приделал к нему щеколду, а Дудник повесил замок, и ключ повесили рядом на гвозде, отчего замок потерял всякий смысл, но всем стало спокойнее.
— Так а зачем замок, если ключ висит?
— Так от чужих, — объяснил Дудник.
— От каких чужих?
— Ну от чужих.
С этим я спорить не стал.
Ещё через день ко мне подошёл Мещеряков — мужик под шестьдесят, молчаливый, из тех, кто на любую новость говорит «ну-ну» и уходит.
— Слышь. — Он потоптался. — Ты когда масло меняешь, ты сколько льёшь?
— В картер? Двенадцать.
— А я четырнадцать лил.
— Так там больше не входит.
— Входит. — Мещеряков посмотрел в сторону. — Если через край.
Мы с ним потом полчаса разбирались с щупом, на котором риска была стёрта, и я эту риску пробил керном заново.
Он ушёл, ничего не сказав.
А вечером я увидел, как он показывает свой щуп Гнидину.
Двенадцатого июня, в субботу, на стан приехал бензовоз.
Приезжал он раз в три дня — ГАЗ на пятьдесят три, с цистерной, и водил его парень лет двадцати пяти по фамилии Шапкин. Шапкин был человек ленивый и незлой. Он подъезжал, раскатывал рукав, наливал в бочки, давал ведомость, в ведомости расписывались, и он уезжал.
В тот день заправляли Гнидина.
Я в это время лежал под своим ДТ с ключом и слушал, а слушать там было нечего: сначала шум насоса, потом разговор.
— Двести, — сказал Шапкин.
— Двести, — согласился Гнидин.
— Распишись.
Я вылез.
Не потому, что что-то заподозрил. Мне просто надоело лежать.
Бак у ДТ-75 стоит наверху, за кабиной, и в него видно. Я залез на гусеницу и заглянул.
— Гнидин.
— А?
— Ты полный был, когда он приехал?
— Пустой.
— Совсем?
— Ну, на донышке.
Я посмотрел ещё раз.
Бак у него на триста пятнадцать. Долили двести — значит, должно быть чуть меньше двух третей. А там было заметно ниже.
— Шапкин.
Шапкин уже сматывал рукав.
— Чего?
— Прогони ещё раз. Мне интересно.
— Чего интересно?
— Сколько ты налил.
Он остановился и стал очень спокойным.
— Двести. В ведомости написано.
— В ведомости написано, — согласился я. — А в баке сколько?
— В баке я не мерил.
— А давай померим.
Мужики стали подтягиваться.
Мерной линейки у нас, конечно, не было. Была деревянная рейка от опалубки, которую я обстругал, вымочил и разметил ещё в мае — я по ней свой расход считал. Разметка была моя, самодельная, но проверенная ведром.
Я эту рейку принёс и опустил Гнидину в бак.
Достал.
Мокрое пятно кончалось на сто семьдесят восьмом делении.
— Сто семьдесят восемь, — прочитал я вслух.
Стало тихо.
— Твоя рейка врёт.
— Может. Давай на твоей цистерне померим, у тебя метршток есть.
Метршток у него был, и таблица на цистерне была, и мерить он отказался.
— Мне ехать надо.
— Так езжай.
Он уехал.
А ведомость Гнидин не подписал — стоял и держал её в руке, как будто она горячая.
К вечеру на стане обсуждали только это.
Разница выходила двадцать два литра с одной заправки. Мишка тут же посчитал вслух и сбился, потом посчитал ещё раз и получил другое, и мужики стали спорить.
— Погоди. Двадцать два — это с одного. А нас тут сколько?
— Двенадцать.
— И через три дня опять.
— Так это ж…
— Так это ж бочка в неделю, — закончил Дудник.
— Больше.
— Сколько?
— Не знаю точно. Считать надо.
И считать я вслух не стал, хотя посчитать мог, потому что дальше начиналось то, чего мужикам знать не надо было раньше времени, а мне надо было подумать.
Двадцать два литра недолива — это, вообще-то, не обязательно воровство. Солярка на жаре расширяется. Утром на нефтебазе Кузьмин принимает холодное, из подземной ёмкости, а к обеду в цистерне на солнце оно уже другое. Не помню коэффициент, что-то около одной сотой доли процента на градус — врать не буду, я его в жизни не помнил и сейчас не помню. Но на двадцать градусов разницы получалось около полутора процентов.
Полтора процента от двухсот — это три литра.
А не двадцать два.
— Петь. — Мишка сидел на корточках у ящика. — Ты чего молчишь?
— Думаю.
— Так а что думать? Он ворует.
— Он развозит.
— Ну.
— Он развозит то, что ему налили. — Я вытер руки. — А сколько ему налили — мы не знаем.
Мишка помолчал, соображая.
— Кузьмин, — выговорил он и оглянулся.
Оглянулись все.
Оглядывались они в чистом поле, где на два километра не было ни одного человека.
— Никто никуда не идёт.
— А чего тогда?
— Меряем.
— В смысле?
— В прямом. Приезжает — меряем. Не сходится — не расписываемся. — Я поставил рейку к столбу. — Пусть сам объясняет, где у него делось.
Гнидин почесал шею.
— А он скажет — рейка твоя левая.
— Пусть привозит свою. — Я пожал плечами. — Мне-то что. Мне лишь бы мерили.
Рейку за неделю сделали ещё три штуки.
Их выстругал Твердохлеб — он вообще всё выстругивал, у него руки без дела не сидели, — а размечали мы вдвоём, ведром на десять литров, и я четыре раза пересчитывал, потому что разметить рейку по мерному ведру не так просто, как кажется: бак у ДТ не цилиндр, он с наклоном.
К семнадцатому июня рейка была на каждом втором тракторе.
Шапкин стал приезжать раньше, по холодку.
А потом он привёз с собой Кузьмина.
Кузьмина я до этого видел раза два, издали.
Он оказался мужик лет пятидесяти, плотный, в чистой рубашке и в кепке, надетой ровно, и разговаривал он приветливо.
— Лыткин? — Он подошёл, протянул руку. — Здорово. Ты, говорят, у нас теперь керосин меряешь.
— Меряю.
— Молодец. — Кузьмин кивнул. — Правильно. Учёт — дело хорошее.
Он стоял и улыбался, и рука у него была сухая и крепкая.
— Ты рейку свою покажи.
Я показал.
Он взял её, повертел, посмотрел разметку на свет и хмыкнул.
— Самодел.
— Самодел.
— А у меня, вон, метршток с клеймом. — Он вернул мне рейку. — Ты какой считаешь правильнее?
— С клеймом.
— Правильно. — Кузьмин был очень доволен. — Так вот и меряй с клеймом. Я Шапкину скажу, он будет при вас показывать. И расписываться будете по нему. Идёт?
— Идёт.
— Ну и всё. — Он развёл руками. — А ты воду мутишь. Пришёл бы ко мне, я б тебе сам всё показал.
— Приду.
— Вот и приходи.
Он ещё постоял, поговорил с мужиками про покос, спросил у Мещерякова про сына, посмеялся с Мишкой и уехал.
Мишка проводил машину глазами.
— Нормальный вроде мужик.
— Нормальный.
— А чего тогда?
— Ничего.
Я сел на ящик и закурил.
Спорить он не стал. Он перевёл разговор с того, сколько у нас пропадает, на то, какой линейкой мерить, — а линейка с клеймом у него, и таблица у него, и цистерна тоже у него.
Я в первой жизни таких не встречал, потому что сам был такой лет с сорока.
В понедельник я поехал в контору.
Поехал не к Кузьмину.
Экономистов у нас было двое, сидели они в одном кабинете на втором этаже, и когда я вошёл, второй за столом не было — только Кольцова.
Она подняла голову от бумаг.
— Лыткин.
— Здравствуйте.
— Садитесь.
Я сел. На стуле для посетителей лежала стопка каких-то ведомостей, я её переложил на подоконник.
— Слушаю.
Я положил на стол свою тетрадь.
Тетрадь была та же, что она смотрела в мае, только распухшая: я туда с шестого мая записывал всё — часы, гектары, заправки, доливы, показания по рейке, дату, погоду.
Зина открыла.
И стала читать.
Читала она долго, страниц пять, и лицо у неё при этом не менялось совершенно.
— Это чей почерк? — спросила она, не поднимая глаз.
— Мой.
— А тут другой.
— Это Гнидина. Он теперь тоже пишет.
Она перевернула ещё лист.
— Восемь и три. Восемь и семь. Девять и один. — Она вела пальцем. — Это у вас расход?
— У меня.
— А это чей столбец?
— Это сколько было в баке по рейке после заправки.
Она долистала до конца, закрыла тетрадь и положила на неё ладонь.
— Вы понимаете, что вы мне сейчас принесли?
— Понимаю.
— Не понимаете. — Зина сняла очки. — Вы мне принесли документ, который я не могу никуда предъявить. Он не заверен, он написан в школьной тетради, и его составил заинтересованный человек.
— Я знаю.
— Так зачем принесли?
— Чтобы вы знали, куда смотреть.
Зина откинулась на стуле.
За окном во дворе конторы кто-то заводил мотоцикл, заводил долго и безуспешно, и мы оба некоторое время слушали, как он не заводится.
— Лыткин. — Она положила очки на стол. — Меня зовут Зинаида Петровна.
— Пётр Сергеевич.
Она посмотрела на меня.
— Двадцать два года, — напомнила она.
— Двадцать два.
— Хорошо. — Зина потёрла переносицу. — Хорошо, Пётр Сергеевич. Тогда я вам тоже кое-что покажу, а вы мне скажете, что вы об этом думаете.
Она встала, открыла шкаф и достала папку.
— Это годовой отчёт за восемьдесят первый. Не читайте, там сто листов. Я вам одну цифру назову.
Она нашла страницу.
— Реализовано продукции на четыреста двенадцать тысяч.
— Слышал.
— Слышали. — Она перелистнула. — А теперь вторая: фонд материального поощрения — восемнадцать тысяч двести.
— Тоже слышал.
— А третью не слышали. — Зина закрыла папку. — Нам эти восемнадцать тысяч не жалко было. Нам их было некуда положить.
Я не понял и сказал, что не понял.
— Фонды, — объяснила Зина. — Деньги в колхозе лежат не в кошельке, они лежат по фондам. Фонд оплаты труда — один. Фонд материального поощрения — второй. Фонд укрепления и расширения хозяйства — третий, и он самый большой, и из него нельзя платить людям. Из него можно строить коровник.
— А коровник не строится.
— А коровник не строится, потому что нет проекта. Проект делает район. Район делает проект три года. — Она сложила руки. — Деньги при этом лежат. Они есть. Их видно в балансе, они каждый год переходят.
Она наклонилась вперёд.
— Ты думаешь, у нас денег нет? — Она перешла на «ты» и, кажется, этого не заметила. — Деньги есть. У колхоза их нет.
Мотоцикл во дворе наконец завёлся.
— А солярка? — спросил я.
— А солярка — это не деньги. — Зина села обратно. — Солярка — это лимит. Нам его дают в тоннах на год. И если у нас в конце года остаток меньше, чем должен быть, нам на следующий год дадут меньше.
— То есть если Кузьмин продаёт налево…
— То я в декабре пишу, что мы всё сожгли. — Она смотрела мне прямо в лицо. — И на следующий год мне дают столько же. И все довольны, кроме тех, кто в мае стоит без топлива.
Я посидел.
— А если не написать?
— Тогда придёт комиссия и найдёт недостачу. — Зина пожала плечом. — И виноват будет главный экономист, который её не заметил.
Она пододвинула мне тетрадь обратно.
— Мерьте, — сказала она. — Мерьте и пишите. Только не в тетрадь. Заведите нормальный журнал, прошнуруйте, я вам его завизирую и поставлю номер. Тогда это будет документ.
Я взял тетрадь.
— Зинаида Петровна.
— Что?
— А почему вы это делаете?
Она посмотрела на меня так, будто я спросил, почему она дышит.
— Потому что я его буду сводить. — Зина надела очки. — Годовой отчёт. В феврале. И мне надоело сводить враньё.
Я вышел на крыльцо конторы и постоял.
Эту женщину я в первой жизни не помню совсем. Ни лица, ни фамилии. Я прожил тут до девяносто первого, ходил в эту контору сотню раз — и не помню.
Про Кольцову я в тот же вечер услышал в курилке у мастерской.
Курилка у нас была под навесом, на двух чурбаках, и там всегда сидели трое-четверо, и там пересказывалось всё село.
— Ты к Кольцовой ходил? — обрадовался Мишка. — О-о.
— Чего «о-о»?
— Ничего. — Мишка сиял. — Ты про Валерку слыхал?
— Не слыхал.
И тут они начали.
Рассказывали хором, перебивая, поправляя друг друга и путаясь в годах.
Валерка Кольцов — бывший её муж — работал шофёром в райцентре, а родом был из Сосновки, это через два села. Развелись они то ли в семьдесят восьмом, то ли в семьдесят девятом. И с тех пор Валерка приезжал.
Приезжал он всегда одинаково: сначала выпивал по дороге для смелости, потом становился под окнами и произносил речь. Речь была длинная, про то, что она его не ценила и что он для неё всё, а она для него ничего. Один раз он в этой речи дошёл до окон и выбил два стекла.
Зина в милицию не пошла.
Она пришла в мастерскую.
— И чего? — Мишка захлёбывался. — И мужики поехали! Всей мастерской, на телеге! Семеро! Твердохлеб был, ты был, Гнидин был…
— Не был я, — вставил Гнидин.
— Был.
— Не был. Я в семьдесят девятом на курсах был.
— Ну значит в восьмидесятом. — Мишка отмахнулся. — Короче, приехали, забрали его, посадили в телегу и повезли на автобус. И всю дорогу воспитывали.
— И?
— И бутылку отобрали. — Мишка ржал. — Он орал всю дорогу. Он им орал — вы, орал, кто такие вообще, вы, орал, стадо, у вас рога сейчас будут…
— Не так он орал.
— Так, так!
— Не так, — вмешался Твердохлеб. — Он орал «рогоносцы». А Митрич ему говорит: сиди, олень, не мотай башкой.
— Во! — Мишка хлопнул себя по колену. — Оленем и стал.
Дальше они минут двадцать вспоминали, кто в какой раз ездил, и выяснилось, что ездили минимум четыре раза, а по некоторым сведениям шесть, и что в прошлый раз брали с собой гармонь.
— Зачем гармонь?
— А чтоб веселее.
Я сидел, курил и ржал вместе со всеми.
Женщина, которая вместо милиции идёт в мастерскую и получает оттуда семерых мужиков на телеге, считает, судя по всему, не только деньги. Мишка тем временем перешёл на то, как в позапрошлый раз у телеги на обратном пути отвалилось колесо.
Лобанов подошёл ко мне в среду, на стане, когда рядом никого не было.
Он подошёл и некоторое время просто стоял.
— Лыткин.
— Да.
— Ты рейки эти зачем раздал?
— Не раздавал. Сами сделали.
— Сами. — Лобанов пожевал губу. — Ты соображаешь, что делаешь?
— Меряю топливо.
— Ты не топливо меряешь.
Он посмотрел по сторонам — совершенно так же, как мужики у ящика, — и понизил голос.
— У меня бригада, — проговорил он. — За топливо на бригаде отвечаю я. Понял? Не Кузьмин. Я.
Свояка, значит, он не прикрывал.
— Иван Степанович.
— Что.
— А если недостача вскроется — она на кого ляжет?
Лобанов ничего не ответил.
Он постоял ещё немного, потоптался и пошёл к своему мотоциклу, и уже оттуда, не оборачиваясь, бросил:
— Журнал в бригаде держи. Не в кабине.
Дома меня ждала мать.
Она ждала меня сидя — не на крыльце, а в избе, за столом, при керосинке, хотя электричество было. Керосинку она зажигала, когда нервничала: говорила, что от лампочки голова.
— Ешь.
Я стал есть.
Мать сидела напротив и молчала минуты три, а потом сказала:
— Про тебя говорят.
— Кто говорит?
— Люди говорят. — Она разглаживала клеёнку ладонью. — На ферме сегодня.
— И что говорят?
— Что ты выслуживаешься.
Я дожевал.
— И кто это сказал?
— Не скажу. — Мать поджала губы. — Не в том дело, кто. Дело в том, что сказали, а другие не возразили.
Она встала, убрала со стола кринку, которую убирать было незачем, и села обратно.
— Говорят, парень был как парень. А теперь линейки какие-то, тетрадки. Всех под монастырь подведёт, а сам в бригадиры выйдет.
— Я не хочу в бригадиры.
— А им откуда знать, чего ты хочешь?
Тут она была права, и сказать мне было нечего.
— Мам.
— Что.
— Ты сама-то как думаешь?
Мать долго молчала.
— Я думаю, что ты весь в отца, — выговорила она наконец. — Он тоже всё правильно делал.
Она поправила фитиль.
— Его не любили.
— За что?
— Ни за что. — Она поправила фитиль. — Он ходил и говорил, как надо. Он же всегда знал, как надо. И правда знал, вот что обидно.
Я сидел и смотрел на керосинку.
— Ты ешь, — сказала мать.
Ночью я вышел во двор покурить.
Было тепло, где-то за селом орал коростель, у Кузнецовых спал петух и молчал в первый раз за месяц.
Письма от Людки не было — да и не могло быть, курсы начались десятого, а сегодня было шестнадцатое, и почта из района ходила два раза в неделю. Я это всё понимал прекрасно и всё равно с понедельника заходил на почту.
Из-за забора кто-то шёл по улице и разговаривал сам с собой.
Я докурил, затушил окурок в бочке с водой и пошёл спать, и уже в сенях вспомнил, что так и не отдал Кочергину вторую каретку.