К книге
Механизатор 82Глава 14
52%
Глава 14
14

Автобус на райцентр уходил от конторы в шесть, и в половине шестого на площадке перед конторой уже стояли трое.

Людка с чемоданом. Мать её, тётя Нюра, — маленькая, злая с недосыпу. И Клавдия из сельпо, которую никто не звал.

Клавдия пришла давать наставления.

— В общежитии не сиди одна, — говорила она, держа Людку за пуговицу. — Там девки бойкие, они тебя объедут. И в столовой бери первое, не бери одно второе, желудок посадишь.

— Тёть Клав.

— И тетрадку купи толстую. Толстую! Не эти по двенадцать листов.

Людка кивала. Она вообще всё утро кивала и почти ничего не говорила.

Чемодан у неё был фанерный, обтянутый чем-то коричневым, с ремнём поверх замков, и весил он килограммов пятнадцать. Я его подержал в руке.

— Ты чего туда положила?

— Ничего.

— Пятнадцать кило ничего.

— Мамка банки насовала, — сказала Людка в сторону.

— Не насовала, а положила, — отозвалась тётя Нюра. — Там варенье и огурцы. Она их за неделю съест, а потом три месяца будет мне писать, что похудела.

Небо на востоке уже было светлое и совсем без облаков, и по площадке ходила чья-то собака и обнюхивала чемодан.

Автобус пришёл в семь минут седьмого — ЛиАЗ, пыльный, с наклейкой на лобовом.

Тётя Нюра обняла дочь коротко и деловито, как обнимают, когда стесняются. Клавдия обняла долго и с чувством.

Мне досталось четыре секунды у ступеньки.

— Ну.

— Ну.

Она смотрела на меня снизу, потому что стояла на земле, а я на подножке с её чемоданом.

— Петь.

— Что.

— Ничего.

Я занёс чемодан, поставил на полку, вышел. Она поднялась, села к окну и сразу отвернулась, и я видел только затылок и косу.

Автобус тронулся, объехал лужу и пошёл на угор.

— Ну вот, — сказала тётя Нюра.

Она посмотрела на меня — быстро, снизу вверх, оценивающе, — и пошла домой, и это был первый раз, когда мать Людки на меня посмотрела вообще.

Я постоял, пока пыль не села, и пошёл на стан.

До стана было пять километров, идти час, и я всю дорогу шёл и злился на себя за то, что не сказал ничего. Хотя говорить, если разобраться, было нечего: всё уже сказали в бане девять дней назад, и повторять это на площадке при Клавдии было бы глупо.

Сев кончился, и началось то, что в сводках называется скучно, а на деле занимает половину лета: досев кормовых, кукуруза, обработка паров.

Работа спокойная. Ни красных дней, ни ночных смен, ни Лобанова, который бегает и орёт.

И вот в этой спокойной работе я к середине июня обнаружил, что бригада поехала сама.

Началось с ящика.

Я в конце мая притащил на стан железный ящик из-под чего-то, поставил под навесом и сложил туда расходники: шплинты, шайбы, изоленту, проволоку, пару жиклёров, обрезки шланга. Своё. Чтобы не бегать в мастерскую за каждой ерундой.

Через неделю в ящике появилось не моё.

Кто-то положил банку из-под тушёнки с гайками. Кто-то — старый набор щупов. Твердохлеб принёс метчик на восемь, тупой, но метчик.

Я никого не просил.

К десятому июня ящик не закрывался, и Гнидин приделал к нему щеколду, а Дудник повесил замок, и ключ повесили рядом на гвозде, отчего замок потерял всякий смысл, но всем стало спокойнее.

— Так а зачем замок, если ключ висит?

— Так от чужих, — объяснил Дудник.

— От каких чужих?

— Ну от чужих.

С этим я спорить не стал.

Ещё через день ко мне подошёл Мещеряков — мужик под шестьдесят, молчаливый, из тех, кто на любую новость говорит «ну-ну» и уходит.

— Слышь. — Он потоптался. — Ты когда масло меняешь, ты сколько льёшь?

— В картер? Двенадцать.

— А я четырнадцать лил.

— Так там больше не входит.

— Входит. — Мещеряков посмотрел в сторону. — Если через край.

Мы с ним потом полчаса разбирались с щупом, на котором риска была стёрта, и я эту риску пробил керном заново.

Он ушёл, ничего не сказав.

А вечером я увидел, как он показывает свой щуп Гнидину.

Двенадцатого июня, в субботу, на стан приехал бензовоз.

Приезжал он раз в три дня — ГАЗ на пятьдесят три, с цистерной, и водил его парень лет двадцати пяти по фамилии Шапкин. Шапкин был человек ленивый и незлой. Он подъезжал, раскатывал рукав, наливал в бочки, давал ведомость, в ведомости расписывались, и он уезжал.

В тот день заправляли Гнидина.

Я в это время лежал под своим ДТ с ключом и слушал, а слушать там было нечего: сначала шум насоса, потом разговор.

— Двести, — сказал Шапкин.

— Двести, — согласился Гнидин.

— Распишись.

Я вылез.

Не потому, что что-то заподозрил. Мне просто надоело лежать.

Бак у ДТ-75 стоит наверху, за кабиной, и в него видно. Я залез на гусеницу и заглянул.

— Гнидин.

— А?

— Ты полный был, когда он приехал?

— Пустой.

— Совсем?

— Ну, на донышке.

Я посмотрел ещё раз.

Бак у него на триста пятнадцать. Долили двести — значит, должно быть чуть меньше двух третей. А там было заметно ниже.

— Шапкин.

Шапкин уже сматывал рукав.

— Чего?

— Прогони ещё раз. Мне интересно.

— Чего интересно?

— Сколько ты налил.

Он остановился и стал очень спокойным.

— Двести. В ведомости написано.

— В ведомости написано, — согласился я. — А в баке сколько?

— В баке я не мерил.

— А давай померим.

Мужики стали подтягиваться.

Мерной линейки у нас, конечно, не было. Была деревянная рейка от опалубки, которую я обстругал, вымочил и разметил ещё в мае — я по ней свой расход считал. Разметка была моя, самодельная, но проверенная ведром.

Я эту рейку принёс и опустил Гнидину в бак.

Достал.

Мокрое пятно кончалось на сто семьдесят восьмом делении.

— Сто семьдесят восемь, — прочитал я вслух.

Стало тихо.

— Твоя рейка врёт.

— Может. Давай на твоей цистерне померим, у тебя метршток есть.

Метршток у него был, и таблица на цистерне была, и мерить он отказался.

— Мне ехать надо.

— Так езжай.

Он уехал.

А ведомость Гнидин не подписал — стоял и держал её в руке, как будто она горячая.

К вечеру на стане обсуждали только это.

Разница выходила двадцать два литра с одной заправки. Мишка тут же посчитал вслух и сбился, потом посчитал ещё раз и получил другое, и мужики стали спорить.

— Погоди. Двадцать два — это с одного. А нас тут сколько?

— Двенадцать.

— И через три дня опять.

— Так это ж…

— Так это ж бочка в неделю, — закончил Дудник.

— Больше.

— Сколько?

— Не знаю точно. Считать надо.

И считать я вслух не стал, хотя посчитать мог, потому что дальше начиналось то, чего мужикам знать не надо было раньше времени, а мне надо было подумать.

Двадцать два литра недолива — это, вообще-то, не обязательно воровство. Солярка на жаре расширяется. Утром на нефтебазе Кузьмин принимает холодное, из подземной ёмкости, а к обеду в цистерне на солнце оно уже другое. Не помню коэффициент, что-то около одной сотой доли процента на градус — врать не буду, я его в жизни не помнил и сейчас не помню. Но на двадцать градусов разницы получалось около полутора процентов.

Полтора процента от двухсот — это три литра.

А не двадцать два.

— Петь. — Мишка сидел на корточках у ящика. — Ты чего молчишь?

— Думаю.

— Так а что думать? Он ворует.

— Он развозит.

— Ну.

— Он развозит то, что ему налили. — Я вытер руки. — А сколько ему налили — мы не знаем.

Мишка помолчал, соображая.

— Кузьмин, — выговорил он и оглянулся.

Оглянулись все.

Оглядывались они в чистом поле, где на два километра не было ни одного человека.

— Никто никуда не идёт.

— А чего тогда?

— Меряем.

— В смысле?

— В прямом. Приезжает — меряем. Не сходится — не расписываемся. — Я поставил рейку к столбу. — Пусть сам объясняет, где у него делось.

Гнидин почесал шею.

— А он скажет — рейка твоя левая.

— Пусть привозит свою. — Я пожал плечами. — Мне-то что. Мне лишь бы мерили.

Рейку за неделю сделали ещё три штуки.

Их выстругал Твердохлеб — он вообще всё выстругивал, у него руки без дела не сидели, — а размечали мы вдвоём, ведром на десять литров, и я четыре раза пересчитывал, потому что разметить рейку по мерному ведру не так просто, как кажется: бак у ДТ не цилиндр, он с наклоном.

К семнадцатому июня рейка была на каждом втором тракторе.

Шапкин стал приезжать раньше, по холодку.

А потом он привёз с собой Кузьмина.

Кузьмина я до этого видел раза два, издали.

Он оказался мужик лет пятидесяти, плотный, в чистой рубашке и в кепке, надетой ровно, и разговаривал он приветливо.

— Лыткин? — Он подошёл, протянул руку. — Здорово. Ты, говорят, у нас теперь керосин меряешь.

— Меряю.

— Молодец. — Кузьмин кивнул. — Правильно. Учёт — дело хорошее.

Он стоял и улыбался, и рука у него была сухая и крепкая.

— Ты рейку свою покажи.

Я показал.

Он взял её, повертел, посмотрел разметку на свет и хмыкнул.

— Самодел.

— Самодел.

— А у меня, вон, метршток с клеймом. — Он вернул мне рейку. — Ты какой считаешь правильнее?

— С клеймом.

— Правильно. — Кузьмин был очень доволен. — Так вот и меряй с клеймом. Я Шапкину скажу, он будет при вас показывать. И расписываться будете по нему. Идёт?

— Идёт.

— Ну и всё. — Он развёл руками. — А ты воду мутишь. Пришёл бы ко мне, я б тебе сам всё показал.

— Приду.

— Вот и приходи.

Он ещё постоял, поговорил с мужиками про покос, спросил у Мещерякова про сына, посмеялся с Мишкой и уехал.

Мишка проводил машину глазами.

— Нормальный вроде мужик.

— Нормальный.

— А чего тогда?

— Ничего.

Я сел на ящик и закурил.

Спорить он не стал. Он перевёл разговор с того, сколько у нас пропадает, на то, какой линейкой мерить, — а линейка с клеймом у него, и таблица у него, и цистерна тоже у него.

Я в первой жизни таких не встречал, потому что сам был такой лет с сорока.

В понедельник я поехал в контору.

Поехал не к Кузьмину.

Экономистов у нас было двое, сидели они в одном кабинете на втором этаже, и когда я вошёл, второй за столом не было — только Кольцова.

Она подняла голову от бумаг.

— Лыткин.

— Здравствуйте.

— Садитесь.

Я сел. На стуле для посетителей лежала стопка каких-то ведомостей, я её переложил на подоконник.

— Слушаю.

Я положил на стол свою тетрадь.

Тетрадь была та же, что она смотрела в мае, только распухшая: я туда с шестого мая записывал всё — часы, гектары, заправки, доливы, показания по рейке, дату, погоду.

Зина открыла.

И стала читать.

Читала она долго, страниц пять, и лицо у неё при этом не менялось совершенно.

— Это чей почерк? — спросила она, не поднимая глаз.

— Мой.

— А тут другой.

— Это Гнидина. Он теперь тоже пишет.

Она перевернула ещё лист.

— Восемь и три. Восемь и семь. Девять и один. — Она вела пальцем. — Это у вас расход?

— У меня.

— А это чей столбец?

— Это сколько было в баке по рейке после заправки.

Она долистала до конца, закрыла тетрадь и положила на неё ладонь.

— Вы понимаете, что вы мне сейчас принесли?

— Понимаю.

— Не понимаете. — Зина сняла очки. — Вы мне принесли документ, который я не могу никуда предъявить. Он не заверен, он написан в школьной тетради, и его составил заинтересованный человек.

— Я знаю.

— Так зачем принесли?

— Чтобы вы знали, куда смотреть.

Зина откинулась на стуле.

За окном во дворе конторы кто-то заводил мотоцикл, заводил долго и безуспешно, и мы оба некоторое время слушали, как он не заводится.

— Лыткин. — Она положила очки на стол. — Меня зовут Зинаида Петровна.

— Пётр Сергеевич.

Она посмотрела на меня.

— Двадцать два года, — напомнила она.

— Двадцать два.

— Хорошо. — Зина потёрла переносицу. — Хорошо, Пётр Сергеевич. Тогда я вам тоже кое-что покажу, а вы мне скажете, что вы об этом думаете.

Она встала, открыла шкаф и достала папку.

— Это годовой отчёт за восемьдесят первый. Не читайте, там сто листов. Я вам одну цифру назову.

Она нашла страницу.

— Реализовано продукции на четыреста двенадцать тысяч.

— Слышал.

— Слышали. — Она перелистнула. — А теперь вторая: фонд материального поощрения — восемнадцать тысяч двести.

— Тоже слышал.

— А третью не слышали. — Зина закрыла папку. — Нам эти восемнадцать тысяч не жалко было. Нам их было некуда положить.

Я не понял и сказал, что не понял.

— Фонды, — объяснила Зина. — Деньги в колхозе лежат не в кошельке, они лежат по фондам. Фонд оплаты труда — один. Фонд материального поощрения — второй. Фонд укрепления и расширения хозяйства — третий, и он самый большой, и из него нельзя платить людям. Из него можно строить коровник.

— А коровник не строится.

— А коровник не строится, потому что нет проекта. Проект делает район. Район делает проект три года. — Она сложила руки. — Деньги при этом лежат. Они есть. Их видно в балансе, они каждый год переходят.

Она наклонилась вперёд.

— Ты думаешь, у нас денег нет? — Она перешла на «ты» и, кажется, этого не заметила. — Деньги есть. У колхоза их нет.

Мотоцикл во дворе наконец завёлся.

— А солярка? — спросил я.

— А солярка — это не деньги. — Зина села обратно. — Солярка — это лимит. Нам его дают в тоннах на год. И если у нас в конце года остаток меньше, чем должен быть, нам на следующий год дадут меньше.

— То есть если Кузьмин продаёт налево…

— То я в декабре пишу, что мы всё сожгли. — Она смотрела мне прямо в лицо. — И на следующий год мне дают столько же. И все довольны, кроме тех, кто в мае стоит без топлива.

Я посидел.

— А если не написать?

— Тогда придёт комиссия и найдёт недостачу. — Зина пожала плечом. — И виноват будет главный экономист, который её не заметил.

Она пододвинула мне тетрадь обратно.

— Мерьте, — сказала она. — Мерьте и пишите. Только не в тетрадь. Заведите нормальный журнал, прошнуруйте, я вам его завизирую и поставлю номер. Тогда это будет документ.

Я взял тетрадь.

— Зинаида Петровна.

— Что?

— А почему вы это делаете?

Она посмотрела на меня так, будто я спросил, почему она дышит.

— Потому что я его буду сводить. — Зина надела очки. — Годовой отчёт. В феврале. И мне надоело сводить враньё.

Я вышел на крыльцо конторы и постоял.

Эту женщину я в первой жизни не помню совсем. Ни лица, ни фамилии. Я прожил тут до девяносто первого, ходил в эту контору сотню раз — и не помню.

Про Кольцову я в тот же вечер услышал в курилке у мастерской.

Курилка у нас была под навесом, на двух чурбаках, и там всегда сидели трое-четверо, и там пересказывалось всё село.

— Ты к Кольцовой ходил? — обрадовался Мишка. — О-о.

— Чего «о-о»?

— Ничего. — Мишка сиял. — Ты про Валерку слыхал?

— Не слыхал.

И тут они начали.

Рассказывали хором, перебивая, поправляя друг друга и путаясь в годах.

Валерка Кольцов — бывший её муж — работал шофёром в райцентре, а родом был из Сосновки, это через два села. Развелись они то ли в семьдесят восьмом, то ли в семьдесят девятом. И с тех пор Валерка приезжал.

Приезжал он всегда одинаково: сначала выпивал по дороге для смелости, потом становился под окнами и произносил речь. Речь была длинная, про то, что она его не ценила и что он для неё всё, а она для него ничего. Один раз он в этой речи дошёл до окон и выбил два стекла.

Зина в милицию не пошла.

Она пришла в мастерскую.

— И чего? — Мишка захлёбывался. — И мужики поехали! Всей мастерской, на телеге! Семеро! Твердохлеб был, ты был, Гнидин был…

— Не был я, — вставил Гнидин.

— Был.

— Не был. Я в семьдесят девятом на курсах был.

— Ну значит в восьмидесятом. — Мишка отмахнулся. — Короче, приехали, забрали его, посадили в телегу и повезли на автобус. И всю дорогу воспитывали.

— И?

— И бутылку отобрали. — Мишка ржал. — Он орал всю дорогу. Он им орал — вы, орал, кто такие вообще, вы, орал, стадо, у вас рога сейчас будут…

— Не так он орал.

— Так, так!

— Не так, — вмешался Твердохлеб. — Он орал «рогоносцы». А Митрич ему говорит: сиди, олень, не мотай башкой.

— Во! — Мишка хлопнул себя по колену. — Оленем и стал.

Дальше они минут двадцать вспоминали, кто в какой раз ездил, и выяснилось, что ездили минимум четыре раза, а по некоторым сведениям шесть, и что в прошлый раз брали с собой гармонь.

— Зачем гармонь?

— А чтоб веселее.

Я сидел, курил и ржал вместе со всеми.

Женщина, которая вместо милиции идёт в мастерскую и получает оттуда семерых мужиков на телеге, считает, судя по всему, не только деньги. Мишка тем временем перешёл на то, как в позапрошлый раз у телеги на обратном пути отвалилось колесо.

Лобанов подошёл ко мне в среду, на стане, когда рядом никого не было.

Он подошёл и некоторое время просто стоял.

— Лыткин.

— Да.

— Ты рейки эти зачем раздал?

— Не раздавал. Сами сделали.

— Сами. — Лобанов пожевал губу. — Ты соображаешь, что делаешь?

— Меряю топливо.

— Ты не топливо меряешь.

Он посмотрел по сторонам — совершенно так же, как мужики у ящика, — и понизил голос.

— У меня бригада, — проговорил он. — За топливо на бригаде отвечаю я. Понял? Не Кузьмин. Я.

Свояка, значит, он не прикрывал.

— Иван Степанович.

— Что.

— А если недостача вскроется — она на кого ляжет?

Лобанов ничего не ответил.

Он постоял ещё немного, потоптался и пошёл к своему мотоциклу, и уже оттуда, не оборачиваясь, бросил:

— Журнал в бригаде держи. Не в кабине.

Дома меня ждала мать.

Она ждала меня сидя — не на крыльце, а в избе, за столом, при керосинке, хотя электричество было. Керосинку она зажигала, когда нервничала: говорила, что от лампочки голова.

— Ешь.

Я стал есть.

Мать сидела напротив и молчала минуты три, а потом сказала:

— Про тебя говорят.

— Кто говорит?

— Люди говорят. — Она разглаживала клеёнку ладонью. — На ферме сегодня.

— И что говорят?

— Что ты выслуживаешься.

Я дожевал.

— И кто это сказал?

— Не скажу. — Мать поджала губы. — Не в том дело, кто. Дело в том, что сказали, а другие не возразили.

Она встала, убрала со стола кринку, которую убирать было незачем, и села обратно.

— Говорят, парень был как парень. А теперь линейки какие-то, тетрадки. Всех под монастырь подведёт, а сам в бригадиры выйдет.

— Я не хочу в бригадиры.

— А им откуда знать, чего ты хочешь?

Тут она была права, и сказать мне было нечего.

— Мам.

— Что.

— Ты сама-то как думаешь?

Мать долго молчала.

— Я думаю, что ты весь в отца, — выговорила она наконец. — Он тоже всё правильно делал.

Она поправила фитиль.

— Его не любили.

— За что?

— Ни за что. — Она поправила фитиль. — Он ходил и говорил, как надо. Он же всегда знал, как надо. И правда знал, вот что обидно.

Я сидел и смотрел на керосинку.

— Ты ешь, — сказала мать.

Ночью я вышел во двор покурить.

Было тепло, где-то за селом орал коростель, у Кузнецовых спал петух и молчал в первый раз за месяц.

Письма от Людки не было — да и не могло быть, курсы начались десятого, а сегодня было шестнадцатое, и почта из района ходила два раза в неделю. Я это всё понимал прекрасно и всё равно с понедельника заходил на почту.

Из-за забора кто-то шёл по улице и разговаривал сам с собой.

Я докурил, затушил окурок в бочке с водой и пошёл спать, и уже в сенях вспомнил, что так и не отдал Кочергину вторую каретку.

Предыдущая главаГлава 14 из 27Следующая глава