Двадцать девятого мая я проснулся сам, без матери и без будильника, и первым делом полежал минуты три, прислушиваясь к себе, как прислушиваются к двигателю на холостых.
Ничего не болело.
Ни поясница, ни правое колено, ни плечо, которое в той жизни начало ныть годам к пятидесяти и потом ныло уже просто так, без всякого повода, к погоде и не к погоде. Я лежал, шевелил по очереди всем, что у меня было, и не находил ни одного места, которое бы отозвалось.
За окном орал петух Кузнецовых.
Петух этот был отдельная история, тянувшаяся, по словам матери, третий год. Он бил всех: чужих кур, своих кур, собак, велосипедистов и почтальоншу. Мать грозилась зарубить его каждую весну, и каждую весну Кузнецова приносила ей то банку сметаны, то рассаду помидоров, и петух оставался жить.
Я встал, натянул штаны и вышел в сени.
Один сапог стоял у порога, второй валялся посреди комнаты, и я вспомнил, как заснул.
— Явился вчера. — Мать гремела чем-то у печки. — Упал и лежит. В одном сапоге. Я думала, помер.
— Не помер.
— Вижу, что не помер. Садись.
На столе была картошка, три яйца, кринка молока и полбуханки. Я сел и съел всё это минут за шесть, и мне после этого хотелось ещё.
Мать смотрела на меня через стол, подперев щёку.
— Ешь как конь.
— Голодный.
— Батя твой так ел. — Мать собрала со стола скорлупу в ладонь. — С работы придёт и половину чугунка. Я ругалась.
Она понесла скорлупу курам.
— Трава, — объявила мать от печки.
— Что трава?
— За огородом трава по пояс. Скосишь.
Литовку я нашёл в сарае, за хомутами, и она была тупая до состояния палки.
Я вынес бабку и молоток на солнце, сел на чурбак у поленницы и стал отбивать.
Отбивать косу — дело нудное и приятное. Ставишь бабку в колоду, кладёшь полотно, идёшь молотком от пятки к носку мелкими частыми ударами, чуть с оттяжкой, и слушаешь звук. Пока звук глухой — жало толстое. Когда пойдёт звонкий и высокий — отходи, а то пережмёшь и полотно поведёт волной.
Отец отбивал так же, только под левую руку подкладывал тряпку. Зачем — не знаю до сих пор. Я подложил тоже.
Мать вышла на крыльцо с тазом и постояла, глядя, как я работаю.
— Кто тебя научил?
— Не помню. Ты и научила, наверно.
— Я косу отбивать не умею, — фыркнула мать и ушла.
Я потом ещё минут пять сидел и думал, зачем соврал, и не придумал.
Точил на бруске, с водой, водя от пятки, и попробовал ногтем: брало.
Трава за огородом стояла и правда высокая — пырей, лебеда, что-то с белыми зонтиками, и в самом низу, у забора, крапива в мой рост. Я взял пониже, встал в позицию, повёл.
Первый прокос вышел рваный, второй чуть ровнее, а к пятому у меня в руках включилось то, что не выключается. Пятка идёт по земле, разворот от бедра, шаг под левую, и трава ложится валком налево, ровно и с шорохом.
Я прошёл вдоль забора, развернулся и пошёл обратно.
Солнце грело спину, рубаха прилипла между лопаток, пахло срезанной травой — этот запах, кажется, единственное, что вообще не меняется ни в какой жизни. Где-то за огородами мычало. У Кузнецовых опять орал петух.
Я косил час с небольшим, потом поставил литовку к забору и пошёл за водой.
В той жизни я бы после такого часа сидел на этом чурбаке до вечера и просил не разговаривать.
— Дядь Петь!
У калитки стоял Пашка.
Он стоял с удочками — двумя, связанными вместе, — и с видом человека, который сорок минут собирался с духом.
— Чего?
— Ничего. — Пашка потоптался. — Так.
— Пашка.
— Ну на речку, — выговорил он. — Все ж отдыхают.
Я посмотрел на скошенное, на нескошенное и на солнце.
— Мам! Я на речку!
— Крапиву дорежь!
— Вечером!
— Знаю я твоё вечером, — сказали из сеней, и это означало, что можно идти.
По дороге к нам прицепился Мишка.
Мишка прицепился на середине улицы, вышел из своей калитки в майке и с папиросой, посмотрел на нас и пошёл рядом, ничего не спрашивая.
— Червей копали?
— Копали.
— Мало.
— Нормально.
— Мало, — с удовольствием повторил Мишка. — Я тебе говорю, там сейчас чебак идёт стеной. Стеной! На той неделе Твердохлеб взял ведро.
— Ведро?
— Ну не ведро. — Мишка затянулся. — Полведра. Он врёт, конечно.
Речка у нас была так себе — мутная, тихая, с илом и с ольхой по берегам, а под ольхой всегда сумрак и комары. Ниже переката был омут, метра три глубиной, и на этом омуте село рыбачило лет сто.
Мы устроились на берегу, размотали, закинули.
И часа полтора ничего не происходило.
Вода стояла, поплавки стояли, солнце ползло, слепни грызли Мишку — он был из тех людей, к которым слепни идут специально. Пашка сидел неподвижно, как приклеенный, и смотрел на поплавок так, будто от этого поплавка зависела вся его дальнейшая биография.
Я лежал на спине и смотрел в небо.
Небо было высокое, с редкими белыми клочьями, и по нему медленно тащился коршун.
— Петь.
— М.
— А правда, что ты председателю на планёрке ответил?
— Ответил.
— И чего?
— Ничего. Сказал садись.
Мишка помолчал, переваривая.
— Не, ну ты даёшь, — сказал он с уважением. — Я бы обделался.
— Ты бы не обделался.
— Обделался бы, — твёрдо повторил Мишка. — Я один раз с медведем встретился, и то не так испугался.
Пашка обернулся.
— С каким медведем?
— С обыкновенным. — Мишка выплюнул папиросу в воду. — В восьмидесятом, за Кривым логом. Здоровый, зараза. Вот такой.
Он показал рукой на уровне своей груди.
— Ты в прошлый раз ниже показывал, — заметил я.
— Так я ж отходил уже. Он вставал.
У Пашки дёрнуло.
Он подсёк — рано, конечно, и слишком резко, — и вытащил чебака граммов на сто, и этот чебак сорвался у самого берега, шлёпнул хвостом и ушёл.
Пашка сел и стал смотреть в воду.
— Рано дёрнул, — сказал Мишка.
— Я знаю.
— Ты жди, когда он поведёт.
— Я зна-аю.
Я подошёл, сел рядом на корточки и переделал ему оснастку: поднял грузило, укоротил поводок, поставил поплавок глубже, чтобы наживка шла у дна, а не гуляла в толще.
— Смотри. Он тут не хватает сверху, он тут по дну ходит. Тебе надо, чтоб червяк по дну волочился.
— А почему?
— Потому что ил. — Я подумал. — Он в иле кормится. Мотыль там всякий. Не знаю, что там ещё.
— А если крючок за ил зацепится?
— Значит, поднимешь на палец.
За следующие сорок минут Пашка вытащил четыре штуки.
Мишка — одну и был этим оскорблён до глубины души.
— У тебя место, — объявил он. — Ты на моём месте сидишь.
— Так пересядь.
— Не буду.
Домой шли в четвёртом часу, мокрые до колена, с пятью чебаками и одним окунем в старом ведре. Мишка нёс ведро и рассказывал Пашке, как в шестьдесят девятом на этом самом омуте кто-то поймал сазана, которого не смогли вытащить вдвоём.
Я слушал и думал, что этой речки я, оказывается, совсем не помню.
Я тут рыбачил каждое лето лет до шестнадцати. И вот шёл сейчас по берегу, узнавал каждый поворот — и не мог вспомнить ни одного дня отдельно. Всё слиплось в одно летнее пятно с комарами.
Витьку я застал у его дома, над мотоциклом.
«Ява» стояла на подставке, боком, и Витька сидел перед ней на корточках в трусах и в сапогах на босу ногу.
— Не заводится?
— Заводится. — Витька не обернулся. — Чихает.
— На малых или на всех?
— На малых. Едет — нормально. Отпустишь ручку — глохнет.
Я поставил ведро, обошёл, присел.
— Карбюратор снимал?
— Снимал.
— И чего?
— Ничего. — Витька вытер руку о трусы. — Продул, поставил. То же самое.
Я протянул руку, он посмотрел на мою руку секунду и отдал ключ.
Снял, разобрал, вытряхнул на газету. Жиклёр холостого хода был чистый, а вот в канале за ним сидела дрянь — не грязь даже, а лаковый налёт от старого бензина, тонкий, ровный, его продувкой не берёшь.
— Проволочка есть? Тонкая.
Витька принёс кусок гитарной струны.
Я прошёл канал струной, продул, собрал, выставил винт качества на слух — на четверть оборота от того места, где начинает частить.
Витька завёл с первого кика.
Мотор поймал холостые и держал их ровно, не проваливаясь.
— Хм, — выдал Витька.
Он погазовал, послушал, отпустил. Потом ещё раз.
— Я его две недели.
— Бывает.
Он заглушил, выпрямился и стоял, вытирая руки о тряпку дольше, чем требовалось.
— Ты в клуб вечером?
— В баню.
— А. — Витька кивнул. — Ну да.
Он помялся.
— Слушай. — Он глянул в сторону. — А Раиса Аркадьевна… она когда обратно в Красноярск?
Вот оно что.
— Не знаю. Я ей не докладываюсь.
— Она к тебе в поле приезжала.
— Приезжала. — Я поднял ведро. — Спрашивала, почему я трактор за четыре дня собрал, а не за три.
Витька посмотрел на меня.
Потом хмыкнул и стал зачем-то поправлять зеркало, которое стояло нормально.
— Ладно, — сказал он мотоциклу.
Я пошёл домой, и уже от угла обернулся: Витька всё ещё стоял над «Явой» и крутил это зеркало.
На этом мотоцикле он разобьётся. Ногу ему соберут неправильно, и он потом всю жизнь будет ходить с палкой в сырую погоду. Когда — не помню. Может, через год, может, через десять.
К девяностому, помню, он ездил уже на «Урале» с коляской и возил в этой коляске поросят.
Баню мать топила с четырёх.
К семи она пришла с фермы, влезла первой, пробыла там сорок минут и вышла красная, как варёный рак, в платке, обмотанном чалмой.
— Иди. Только не сиди долго, угар.
— Какой угар, ты её с четырёх топишь.
— Всё равно не сиди.
Она собралась и ушла к Кузнецовым — у них была то ли получка, то ли именины, то ли просто суббота, и бабы там сидели уже с шести, и оттуда через два двора слышно было, как они поют.
Я взял чистое, полотенце и пошёл через огород по доске.
В бане было темно и очень горячо. Свет шёл только из окошка в предбаннике, маленького, в четыре стеклышка, и внутри самой мойки я нашаривал шайку руками.
Я вылил на себя первый ковш и минуты две просто стоял.
Потом лез на полок, лежал там, пока не начинало щипать уши, слезал, окатывался холодной из бочки, снова лез. Веник был прошлогодний, берёзовый, лист с него сыпался, и я всё равно отхлестал себя как следует, потому что после месяца сева иначе нельзя.
Из меня выходила зима.
Я вышел в предбанник совершенно пустой, сел на лавку, накинув полотенце, и налил из бидона квасу. Квас был холодный, кислый и с хреном — мать делала на хрене. От первого глотка вышибло слезу.
В окошке синело.
Дверь открылась.
— Ой.
Людка стояла на пороге предбанника с моим пиджаком, перекинутым через руку.
— Я думала, ты уже.
— Не уже.
— Мамка твоя сказала — ты в бане, я думала, ты давно. — Она говорила очень быстро. — Я пиджак. Он с первого мая у нас висит, мамка ругается, говорит, чужая вещь в доме…
— Заходи, дует.
Она зашла и закрыла за собой дверь.
И встала у этой двери.
В предбаннике было жарко, я сидел на лавке в одном полотенце, и мы оба это понимали примерно одинаково.
— Квасу?
— Что?
— Квасу, говорю. С хреном.
Она взяла кружку обеими руками, отпила и закашлялась.
— Господи, что это?
— Мать делает.
— Это ж не квас, это… — Людка вытерла глаза. — Это ужас какой-то.
— Хороший квас.
— Ужасный квас!
Она смеялась, и от этого у неё стало нормальное лицо, и она наконец отлепилась от двери и села на лавку — на другой конец, аккуратно, положив пиджак себе на колени, как в автобусе.
Пар выходил из мойки через щель под дверью и стоял в предбаннике полосой.
— Жарко у вас.
— Так баня.
— У нас холоднее. У нас батя ещё делал, дед то есть, там потолок высокий, всё вверх уходит. — Она поболтала ногой. — Мамка говорит, перекладывать надо.
Мы помолчали.
Я смотрел на неё сбоку.
Двадцать лет. Волосы после дня работы собраны кое-как, на шее прилипла прядь, ключицы в вырезе платья, и на этих ключицах капли — не пота, а пара, осевшего из воздуха.
Мне шестьдесят восемь лет, и я умер у собственного склада.
Стыдно почему-то не было. Было изумление, тихое и бестолковое, как у человека, которому дали подержать чужое.
— Ты чего смотришь?
— Ничего.
— Ты странно смотришь. Ты всегда странно смотришь. — Она отвернулась. — Я из-за этого первый раз и…
— Что первый раз?
— Ничего.
Я взял у неё пиджак и положил на полку.
Она не шевелилась.
Я сел обратно — ближе, — и она всё равно не шевелилась, только дышала часто и мелко, и я взял её руку и повернул ладонью вверх. Ладонь была тёплая и в мелких порезах от ящиков.
— Люд.
— Что.
— Ты скажи, если не надо.
Она молчала долго.
— Надо, — выговорила она наконец, и голос у неё сел совсем.
От неё пахло мылом и улицей, а от меня — веником и дымом, и она сначала охнула от того, какой я горячий, и засмеялась, и я поймал этот смех губами, и он у неё оборвался на середине.
Полотенце сползло куда-то на пол.
Скамейка была узкая, и мы её чуть не опрокинули, и Людка сказала «тише ты» — и тут же сама уронила бидон с квасом, который покатился по полу и загремел на весь огород.
Она замерла.
— Мамка твоя…
— Она у Кузнецовых.
— А если…
— Люд.
Она ткнулась мне лбом в шею, и я почувствовал, как она перестала слушать всё остальное.
В окошке стемнело совсем.
Потом мы лежали на лавке валетом, потому что иначе на этой лавке было никак, и Людка держала ноги у меня на груди, и я держал её за щиколотку, и мы оба молчали.
Где-то у Кузнецовых бабы допели и начали заново.
— Слышно, — сказала Людка в потолок.
— Слышно.
— Твоя мамка поёт?
— Моя мамка первая и поёт.
Она фыркнула.
Потом села, стала искать в темноте платье и нашла его, разумеется, мокрым — оно упало в лужу у бочки.
— Ой.
— Возьми моё что-нибудь.
— Домой в твоём? Ты дурак?
Она отжала платье, надела прямо мокрым, поёжилась и стала заплетать волосы, глядя в чёрное окошко как в зеркало.
— Петь.
— М.
— Я восьмого еду.
Я поднял голову.
— Так июнь только.
— Восьмого. Курсы с десятого. — Она возилась с волосами, и голос у неё был обыкновенный, только слишком обыкновенный. — Клавдия уже приказ подписала.
Я сел.
Считать было нечего — я и так посчитал. Девять дней.
— Провожу.
— Автобус в шесть утра.
— Провожу.
Людка дозаплела косу и обернулась.
Она стояла в мокром платье, босая, с косой через плечо, и смотрела на меня очень внимательно, и я знал, что она хочет спросить то же самое, что уже спрашивала в поле, и знал, что не спросит.
— Не сиди тут, простынешь, — сказала она и вышла.
Я потом ещё сидел в темноте, слушал, как она идёт по доске через огород — она наступила мимо и тихо сказала «чёрт», — и как хлопнула калитка.
Бидон валялся посреди предбанника.
Я его поднял. Квас вытек весь.
В воскресенье я был в конторе без десяти девять.
Контора в выходной стоит пустая и оттого кажется больше. Пахло мастикой и пылью, в коридоре кто-то оставил ведро с тряпкой, и на двери бухгалтерии висел замок.
Лапин был у себя. Он сидел без пиджака, в рубашке с закатанными рукавами, и на столе у него лежала карта — большая, склеенная из четырёх листов, вся в карандаше.
— Пришёл. — Он не поднял головы. — Садись сюда, оттуда не увидишь.
Я обошёл стол.
Карта была нашего хозяйства: поля, обведённые контурами, с номерами и цифрами внутри. Поверх карандашом шли пометки — стрелки, штриховка, какие-то буквы.
— Это что за буквы?
— Предшественник. — Лапин постучал пальцем. — Вот тут в семьдесят девятом пар, восьмидесятый — пшеница, восемьдесят первый — пшеница, в этом опять пшеница.
— Три года подряд?
— Четыре будет.
Он откинулся.
— И что мне за это будет, спрашивается?
— Овсюг.
Лапин посмотрел на меня.
— Ну ты смотри, — проговорил он без всякого выражения. — Овсюг. Кто тебе сказал?
— Батя говорил.
Это была неправда наполовину. Батя действительно говорил, только я это услышал не от бати, а от агронома в соседнем хозяйстве в девяносто шестом, когда возил ему подшипники и остался пить чай.
— Овсюг, — согласился Лапин. — И корневые гнили. Только это через два года будет, а сводку сдавать в этом.
Он достал папиросы, посмотрел на меня и убрал обратно.
— Вот тебе вся моя работа, Лыткин. Я двадцать два года объясняю, что поле — это не станок. Станок можно гонять в три смены, а поле нельзя. И меня двадцать два года слушают и кивают.
— И?
— И сеют пшеницу по пшенице. — Он пожал плечами. — Потому что пар — это год без урожая. А год без урожая — это район, и это уже не ко мне.
Он развернул карту другой стороной, и я увидел на обороте таблицу, расчерченную от руки: номера полей, площади, расстояние от бригадного стана.
Вот это меня и заинтересовало.
— Виктор Андреич. А расстояние тут зачем?
— Норму считать. Расход на гектар.
— Топливо?
— И топливо.
Я посмотрел на таблицу внимательнее. Поле номер шесть — четыре километра. Поле номер одиннадцать — двенадцать.
— А норма одна?
— Норма по гектару. — Лапин потёр бровь. — Переезды в неё заложены усреднённо. Где-то так.
— То есть если я весь сев проработал на шестом, а списали мне по средней…
Лапин молчал.
— … то разница где?
— Хороший вопрос.
Лапин свернул карту и стал прижимать её на столе ладонью, разглаживая складку, которой там не было.
— Кто у нас нефтехозяйство?
— Кузьмин.
— Ага.
— Лыткин. — Лапин посмотрел на меня. — Ты в позапрошлый раз про сеялку спросил, а через неделю у нас главный инженер сидел красный. Я тебя очень прошу — ты сначала мне скажи, а потом уже.
— Так я вам и говорю.
— Ты мне говоришь, — согласился Лапин, — а у меня уже в животе неспокойно.
Мы просидели над картами до половины двенадцатого.
Он показывал мне севообороты, я задавал вопросы, он на половину не знал ответа и честно говорил «не помню» или «это в книге истории полей, надо смотреть». Книга истории полей нашлась в шкафу, и оказалось, что за семьдесят четвёртый год из неё вырваны два листа.
— Это как?
— А вот так.
— И никто?
— Лыткин. — Лапин закрыл шкаф. — Тому, кто их вырвал, сейчас лет шестьдесят пять, и он живёт в Краснодаре у дочери.
Я вышел из конторы в двенадцатом часу, и на улице был такой свет, что я зажмурился.
Вот чего я в той жизни не знал совсем — что на всё это была бумага. Что кто-то сидел и чертил от руки таблицу, где у каждого поля своё расстояние.
Через сколько-то лет этих полей не будет. Часть засеют, часть бросят, и на восьмом, помню, вырастет берёзовый колок метров в двести.
Я закурил и пошёл вниз, к мосту.
Витьку с Тонькой я увидел в четверг, третьего июня.
Я шёл из мастерской с двумя стремянками под мышкой — Гурову для прицепа, обещал ещё в мае, — и на подъёме от моста меня обогнала «Ява».
Она прошла близко, обдав пылью, и я отвернулся, и уже потом, сквозь пыль, разглядел.
Витька вёл. Сзади сидела Тонька.
Она сидела боком, как бабы садятся, держась за него одной рукой за ремень, а другой придерживая на голове платок, и платок всё равно сдуло на шею, и волосы у неё летели назад. И она смеялась.
Не потому, что смешно. Просто ехала и смеялась.
Мотоцикл ушёл на угор, свернул к клубу и пропал, и звук ещё держался в воздухе секунд десять.
Я стоял на дороге со стремянками.
В той жизни я к июлю уже ходил к Тоньке. В той жизни этот мотоцикл ездил мимо неё три года и ни разу не остановился.
Толкнул — и оно поехало. Куда поехало, я знать не мог, и предъявлять теперь было некому и нечего.
Я поудобнее перехватил стремянки и пошёл дальше в горку.
Пыль ещё не села. У поворота стояли гуси Кузнецовых, штук шесть, и смотрели на меня с ненавистью.
— Ну чего, — сказал я гусям.
Гуси промолчали.
У Гуровых во дворе горел горн, хотя было четыре часа дня и жара стояла такая, что рубаха на мне высохла белыми разводами. Степан Егорыч сидел на чурбаке спиной к калитке, Пашка качал мех.
— Стремянки, — объявил я через забор.
Степан обернулся не сразу.
— Клади там.
Я положил их на верстак под навесом и постоял, потому что было видно, что он не в духе, и было непонятно, с чего.
— Егорыч.
— Что.
— Ты кузов когда варить будешь?
— Заварю. — Он поворочал в углях железку. — Ты иди, Петя. Иди-иди.
Пашка на меня посмотрел и качать не перестал.
Я пошёл.
Дома мать выставила на стол сковородку с теми самыми чебаками, жаренными в муке, и я съел их все, вместе с окунем.
От автора: благодарю за внимание к моей книге. Огромное спасибо! Если вам нравится, поставьте, пожалуйста, лайк.