К книге
Механизатор 82Глава 13
48%
Глава 13
13

Двадцать девятого мая я проснулся сам, без матери и без будильника, и первым делом полежал минуты три, прислушиваясь к себе, как прислушиваются к двигателю на холостых.

Ничего не болело.

Ни поясница, ни правое колено, ни плечо, которое в той жизни начало ныть годам к пятидесяти и потом ныло уже просто так, без всякого повода, к погоде и не к погоде. Я лежал, шевелил по очереди всем, что у меня было, и не находил ни одного места, которое бы отозвалось.

За окном орал петух Кузнецовых.

Петух этот был отдельная история, тянувшаяся, по словам матери, третий год. Он бил всех: чужих кур, своих кур, собак, велосипедистов и почтальоншу. Мать грозилась зарубить его каждую весну, и каждую весну Кузнецова приносила ей то банку сметаны, то рассаду помидоров, и петух оставался жить.

Я встал, натянул штаны и вышел в сени.

Один сапог стоял у порога, второй валялся посреди комнаты, и я вспомнил, как заснул.

— Явился вчера. — Мать гремела чем-то у печки. — Упал и лежит. В одном сапоге. Я думала, помер.

— Не помер.

— Вижу, что не помер. Садись.

На столе была картошка, три яйца, кринка молока и полбуханки. Я сел и съел всё это минут за шесть, и мне после этого хотелось ещё.

Мать смотрела на меня через стол, подперев щёку.

— Ешь как конь.

— Голодный.

— Батя твой так ел. — Мать собрала со стола скорлупу в ладонь. — С работы придёт и половину чугунка. Я ругалась.

Она понесла скорлупу курам.

— Трава, — объявила мать от печки.

— Что трава?

— За огородом трава по пояс. Скосишь.

Литовку я нашёл в сарае, за хомутами, и она была тупая до состояния палки.

Я вынес бабку и молоток на солнце, сел на чурбак у поленницы и стал отбивать.

Отбивать косу — дело нудное и приятное. Ставишь бабку в колоду, кладёшь полотно, идёшь молотком от пятки к носку мелкими частыми ударами, чуть с оттяжкой, и слушаешь звук. Пока звук глухой — жало толстое. Когда пойдёт звонкий и высокий — отходи, а то пережмёшь и полотно поведёт волной.

Отец отбивал так же, только под левую руку подкладывал тряпку. Зачем — не знаю до сих пор. Я подложил тоже.

Мать вышла на крыльцо с тазом и постояла, глядя, как я работаю.

— Кто тебя научил?

— Не помню. Ты и научила, наверно.

— Я косу отбивать не умею, — фыркнула мать и ушла.

Я потом ещё минут пять сидел и думал, зачем соврал, и не придумал.

Точил на бруске, с водой, водя от пятки, и попробовал ногтем: брало.

Трава за огородом стояла и правда высокая — пырей, лебеда, что-то с белыми зонтиками, и в самом низу, у забора, крапива в мой рост. Я взял пониже, встал в позицию, повёл.

Первый прокос вышел рваный, второй чуть ровнее, а к пятому у меня в руках включилось то, что не выключается. Пятка идёт по земле, разворот от бедра, шаг под левую, и трава ложится валком налево, ровно и с шорохом.

Я прошёл вдоль забора, развернулся и пошёл обратно.

Солнце грело спину, рубаха прилипла между лопаток, пахло срезанной травой — этот запах, кажется, единственное, что вообще не меняется ни в какой жизни. Где-то за огородами мычало. У Кузнецовых опять орал петух.

Я косил час с небольшим, потом поставил литовку к забору и пошёл за водой.

В той жизни я бы после такого часа сидел на этом чурбаке до вечера и просил не разговаривать.

— Дядь Петь!

У калитки стоял Пашка.

Он стоял с удочками — двумя, связанными вместе, — и с видом человека, который сорок минут собирался с духом.

— Чего?

— Ничего. — Пашка потоптался. — Так.

— Пашка.

— Ну на речку, — выговорил он. — Все ж отдыхают.

Я посмотрел на скошенное, на нескошенное и на солнце.

— Мам! Я на речку!

— Крапиву дорежь!

— Вечером!

— Знаю я твоё вечером, — сказали из сеней, и это означало, что можно идти.

По дороге к нам прицепился Мишка.

Мишка прицепился на середине улицы, вышел из своей калитки в майке и с папиросой, посмотрел на нас и пошёл рядом, ничего не спрашивая.

— Червей копали?

— Копали.

— Мало.

— Нормально.

— Мало, — с удовольствием повторил Мишка. — Я тебе говорю, там сейчас чебак идёт стеной. Стеной! На той неделе Твердохлеб взял ведро.

— Ведро?

— Ну не ведро. — Мишка затянулся. — Полведра. Он врёт, конечно.

Речка у нас была так себе — мутная, тихая, с илом и с ольхой по берегам, а под ольхой всегда сумрак и комары. Ниже переката был омут, метра три глубиной, и на этом омуте село рыбачило лет сто.

Мы устроились на берегу, размотали, закинули.

И часа полтора ничего не происходило.

Вода стояла, поплавки стояли, солнце ползло, слепни грызли Мишку — он был из тех людей, к которым слепни идут специально. Пашка сидел неподвижно, как приклеенный, и смотрел на поплавок так, будто от этого поплавка зависела вся его дальнейшая биография.

Я лежал на спине и смотрел в небо.

Небо было высокое, с редкими белыми клочьями, и по нему медленно тащился коршун.

— Петь.

— М.

— А правда, что ты председателю на планёрке ответил?

— Ответил.

— И чего?

— Ничего. Сказал садись.

Мишка помолчал, переваривая.

— Не, ну ты даёшь, — сказал он с уважением. — Я бы обделался.

— Ты бы не обделался.

— Обделался бы, — твёрдо повторил Мишка. — Я один раз с медведем встретился, и то не так испугался.

Пашка обернулся.

— С каким медведем?

— С обыкновенным. — Мишка выплюнул папиросу в воду. — В восьмидесятом, за Кривым логом. Здоровый, зараза. Вот такой.

Он показал рукой на уровне своей груди.

— Ты в прошлый раз ниже показывал, — заметил я.

— Так я ж отходил уже. Он вставал.

У Пашки дёрнуло.

Он подсёк — рано, конечно, и слишком резко, — и вытащил чебака граммов на сто, и этот чебак сорвался у самого берега, шлёпнул хвостом и ушёл.

Пашка сел и стал смотреть в воду.

— Рано дёрнул, — сказал Мишка.

— Я знаю.

— Ты жди, когда он поведёт.

— Я зна-аю.

Я подошёл, сел рядом на корточки и переделал ему оснастку: поднял грузило, укоротил поводок, поставил поплавок глубже, чтобы наживка шла у дна, а не гуляла в толще.

— Смотри. Он тут не хватает сверху, он тут по дну ходит. Тебе надо, чтоб червяк по дну волочился.

— А почему?

— Потому что ил. — Я подумал. — Он в иле кормится. Мотыль там всякий. Не знаю, что там ещё.

— А если крючок за ил зацепится?

— Значит, поднимешь на палец.

За следующие сорок минут Пашка вытащил четыре штуки.

Мишка — одну и был этим оскорблён до глубины души.

— У тебя место, — объявил он. — Ты на моём месте сидишь.

— Так пересядь.

— Не буду.

Домой шли в четвёртом часу, мокрые до колена, с пятью чебаками и одним окунем в старом ведре. Мишка нёс ведро и рассказывал Пашке, как в шестьдесят девятом на этом самом омуте кто-то поймал сазана, которого не смогли вытащить вдвоём.

Я слушал и думал, что этой речки я, оказывается, совсем не помню.

Я тут рыбачил каждое лето лет до шестнадцати. И вот шёл сейчас по берегу, узнавал каждый поворот — и не мог вспомнить ни одного дня отдельно. Всё слиплось в одно летнее пятно с комарами.

Витьку я застал у его дома, над мотоциклом.

«Ява» стояла на подставке, боком, и Витька сидел перед ней на корточках в трусах и в сапогах на босу ногу.

— Не заводится?

— Заводится. — Витька не обернулся. — Чихает.

— На малых или на всех?

— На малых. Едет — нормально. Отпустишь ручку — глохнет.

Я поставил ведро, обошёл, присел.

— Карбюратор снимал?

— Снимал.

— И чего?

— Ничего. — Витька вытер руку о трусы. — Продул, поставил. То же самое.

Я протянул руку, он посмотрел на мою руку секунду и отдал ключ.

Снял, разобрал, вытряхнул на газету. Жиклёр холостого хода был чистый, а вот в канале за ним сидела дрянь — не грязь даже, а лаковый налёт от старого бензина, тонкий, ровный, его продувкой не берёшь.

— Проволочка есть? Тонкая.

Витька принёс кусок гитарной струны.

Я прошёл канал струной, продул, собрал, выставил винт качества на слух — на четверть оборота от того места, где начинает частить.

Витька завёл с первого кика.

Мотор поймал холостые и держал их ровно, не проваливаясь.

— Хм, — выдал Витька.

Он погазовал, послушал, отпустил. Потом ещё раз.

— Я его две недели.

— Бывает.

Он заглушил, выпрямился и стоял, вытирая руки о тряпку дольше, чем требовалось.

— Ты в клуб вечером?

— В баню.

— А. — Витька кивнул. — Ну да.

Он помялся.

— Слушай. — Он глянул в сторону. — А Раиса Аркадьевна… она когда обратно в Красноярск?

Вот оно что.

— Не знаю. Я ей не докладываюсь.

— Она к тебе в поле приезжала.

— Приезжала. — Я поднял ведро. — Спрашивала, почему я трактор за четыре дня собрал, а не за три.

Витька посмотрел на меня.

Потом хмыкнул и стал зачем-то поправлять зеркало, которое стояло нормально.

— Ладно, — сказал он мотоциклу.

Я пошёл домой, и уже от угла обернулся: Витька всё ещё стоял над «Явой» и крутил это зеркало.

На этом мотоцикле он разобьётся. Ногу ему соберут неправильно, и он потом всю жизнь будет ходить с палкой в сырую погоду. Когда — не помню. Может, через год, может, через десять.

К девяностому, помню, он ездил уже на «Урале» с коляской и возил в этой коляске поросят.

Баню мать топила с четырёх.

К семи она пришла с фермы, влезла первой, пробыла там сорок минут и вышла красная, как варёный рак, в платке, обмотанном чалмой.

— Иди. Только не сиди долго, угар.

— Какой угар, ты её с четырёх топишь.

— Всё равно не сиди.

Она собралась и ушла к Кузнецовым — у них была то ли получка, то ли именины, то ли просто суббота, и бабы там сидели уже с шести, и оттуда через два двора слышно было, как они поют.

Я взял чистое, полотенце и пошёл через огород по доске.

В бане было темно и очень горячо. Свет шёл только из окошка в предбаннике, маленького, в четыре стеклышка, и внутри самой мойки я нашаривал шайку руками.

Я вылил на себя первый ковш и минуты две просто стоял.

Потом лез на полок, лежал там, пока не начинало щипать уши, слезал, окатывался холодной из бочки, снова лез. Веник был прошлогодний, берёзовый, лист с него сыпался, и я всё равно отхлестал себя как следует, потому что после месяца сева иначе нельзя.

Из меня выходила зима.

Я вышел в предбанник совершенно пустой, сел на лавку, накинув полотенце, и налил из бидона квасу. Квас был холодный, кислый и с хреном — мать делала на хрене. От первого глотка вышибло слезу.

В окошке синело.

Дверь открылась.

— Ой.

Людка стояла на пороге предбанника с моим пиджаком, перекинутым через руку.

— Я думала, ты уже.

— Не уже.

— Мамка твоя сказала — ты в бане, я думала, ты давно. — Она говорила очень быстро. — Я пиджак. Он с первого мая у нас висит, мамка ругается, говорит, чужая вещь в доме…

— Заходи, дует.

Она зашла и закрыла за собой дверь.

И встала у этой двери.

В предбаннике было жарко, я сидел на лавке в одном полотенце, и мы оба это понимали примерно одинаково.

— Квасу?

— Что?

— Квасу, говорю. С хреном.

Она взяла кружку обеими руками, отпила и закашлялась.

— Господи, что это?

— Мать делает.

— Это ж не квас, это… — Людка вытерла глаза. — Это ужас какой-то.

— Хороший квас.

— Ужасный квас!

Она смеялась, и от этого у неё стало нормальное лицо, и она наконец отлепилась от двери и села на лавку — на другой конец, аккуратно, положив пиджак себе на колени, как в автобусе.

Пар выходил из мойки через щель под дверью и стоял в предбаннике полосой.

— Жарко у вас.

— Так баня.

— У нас холоднее. У нас батя ещё делал, дед то есть, там потолок высокий, всё вверх уходит. — Она поболтала ногой. — Мамка говорит, перекладывать надо.

Мы помолчали.

Я смотрел на неё сбоку.

Двадцать лет. Волосы после дня работы собраны кое-как, на шее прилипла прядь, ключицы в вырезе платья, и на этих ключицах капли — не пота, а пара, осевшего из воздуха.

Мне шестьдесят восемь лет, и я умер у собственного склада.

Стыдно почему-то не было. Было изумление, тихое и бестолковое, как у человека, которому дали подержать чужое.

— Ты чего смотришь?

— Ничего.

— Ты странно смотришь. Ты всегда странно смотришь. — Она отвернулась. — Я из-за этого первый раз и…

— Что первый раз?

— Ничего.

Я взял у неё пиджак и положил на полку.

Она не шевелилась.

Я сел обратно — ближе, — и она всё равно не шевелилась, только дышала часто и мелко, и я взял её руку и повернул ладонью вверх. Ладонь была тёплая и в мелких порезах от ящиков.

— Люд.

— Что.

— Ты скажи, если не надо.

Она молчала долго.

— Надо, — выговорила она наконец, и голос у неё сел совсем.

От неё пахло мылом и улицей, а от меня — веником и дымом, и она сначала охнула от того, какой я горячий, и засмеялась, и я поймал этот смех губами, и он у неё оборвался на середине.

Полотенце сползло куда-то на пол.

Скамейка была узкая, и мы её чуть не опрокинули, и Людка сказала «тише ты» — и тут же сама уронила бидон с квасом, который покатился по полу и загремел на весь огород.

Она замерла.

— Мамка твоя…

— Она у Кузнецовых.

— А если…

— Люд.

Она ткнулась мне лбом в шею, и я почувствовал, как она перестала слушать всё остальное.

В окошке стемнело совсем.

Потом мы лежали на лавке валетом, потому что иначе на этой лавке было никак, и Людка держала ноги у меня на груди, и я держал её за щиколотку, и мы оба молчали.

Где-то у Кузнецовых бабы допели и начали заново.

— Слышно, — сказала Людка в потолок.

— Слышно.

— Твоя мамка поёт?

— Моя мамка первая и поёт.

Она фыркнула.

Потом села, стала искать в темноте платье и нашла его, разумеется, мокрым — оно упало в лужу у бочки.

— Ой.

— Возьми моё что-нибудь.

— Домой в твоём? Ты дурак?

Она отжала платье, надела прямо мокрым, поёжилась и стала заплетать волосы, глядя в чёрное окошко как в зеркало.

— Петь.

— М.

— Я восьмого еду.

Я поднял голову.

— Так июнь только.

— Восьмого. Курсы с десятого. — Она возилась с волосами, и голос у неё был обыкновенный, только слишком обыкновенный. — Клавдия уже приказ подписала.

Я сел.

Считать было нечего — я и так посчитал. Девять дней.

— Провожу.

— Автобус в шесть утра.

— Провожу.

Людка дозаплела косу и обернулась.

Она стояла в мокром платье, босая, с косой через плечо, и смотрела на меня очень внимательно, и я знал, что она хочет спросить то же самое, что уже спрашивала в поле, и знал, что не спросит.

— Не сиди тут, простынешь, — сказала она и вышла.

Я потом ещё сидел в темноте, слушал, как она идёт по доске через огород — она наступила мимо и тихо сказала «чёрт», — и как хлопнула калитка.

Бидон валялся посреди предбанника.

Я его поднял. Квас вытек весь.

В воскресенье я был в конторе без десяти девять.

Контора в выходной стоит пустая и оттого кажется больше. Пахло мастикой и пылью, в коридоре кто-то оставил ведро с тряпкой, и на двери бухгалтерии висел замок.

Лапин был у себя. Он сидел без пиджака, в рубашке с закатанными рукавами, и на столе у него лежала карта — большая, склеенная из четырёх листов, вся в карандаше.

— Пришёл. — Он не поднял головы. — Садись сюда, оттуда не увидишь.

Я обошёл стол.

Карта была нашего хозяйства: поля, обведённые контурами, с номерами и цифрами внутри. Поверх карандашом шли пометки — стрелки, штриховка, какие-то буквы.

— Это что за буквы?

— Предшественник. — Лапин постучал пальцем. — Вот тут в семьдесят девятом пар, восьмидесятый — пшеница, восемьдесят первый — пшеница, в этом опять пшеница.

— Три года подряд?

— Четыре будет.

Он откинулся.

— И что мне за это будет, спрашивается?

— Овсюг.

Лапин посмотрел на меня.

— Ну ты смотри, — проговорил он без всякого выражения. — Овсюг. Кто тебе сказал?

— Батя говорил.

Это была неправда наполовину. Батя действительно говорил, только я это услышал не от бати, а от агронома в соседнем хозяйстве в девяносто шестом, когда возил ему подшипники и остался пить чай.

— Овсюг, — согласился Лапин. — И корневые гнили. Только это через два года будет, а сводку сдавать в этом.

Он достал папиросы, посмотрел на меня и убрал обратно.

— Вот тебе вся моя работа, Лыткин. Я двадцать два года объясняю, что поле — это не станок. Станок можно гонять в три смены, а поле нельзя. И меня двадцать два года слушают и кивают.

— И?

— И сеют пшеницу по пшенице. — Он пожал плечами. — Потому что пар — это год без урожая. А год без урожая — это район, и это уже не ко мне.

Он развернул карту другой стороной, и я увидел на обороте таблицу, расчерченную от руки: номера полей, площади, расстояние от бригадного стана.

Вот это меня и заинтересовало.

— Виктор Андреич. А расстояние тут зачем?

— Норму считать. Расход на гектар.

— Топливо?

— И топливо.

Я посмотрел на таблицу внимательнее. Поле номер шесть — четыре километра. Поле номер одиннадцать — двенадцать.

— А норма одна?

— Норма по гектару. — Лапин потёр бровь. — Переезды в неё заложены усреднённо. Где-то так.

— То есть если я весь сев проработал на шестом, а списали мне по средней…

Лапин молчал.

— … то разница где?

— Хороший вопрос.

Лапин свернул карту и стал прижимать её на столе ладонью, разглаживая складку, которой там не было.

— Кто у нас нефтехозяйство?

— Кузьмин.

— Ага.

— Лыткин. — Лапин посмотрел на меня. — Ты в позапрошлый раз про сеялку спросил, а через неделю у нас главный инженер сидел красный. Я тебя очень прошу — ты сначала мне скажи, а потом уже.

— Так я вам и говорю.

— Ты мне говоришь, — согласился Лапин, — а у меня уже в животе неспокойно.

Мы просидели над картами до половины двенадцатого.

Он показывал мне севообороты, я задавал вопросы, он на половину не знал ответа и честно говорил «не помню» или «это в книге истории полей, надо смотреть». Книга истории полей нашлась в шкафу, и оказалось, что за семьдесят четвёртый год из неё вырваны два листа.

— Это как?

— А вот так.

— И никто?

— Лыткин. — Лапин закрыл шкаф. — Тому, кто их вырвал, сейчас лет шестьдесят пять, и он живёт в Краснодаре у дочери.

Я вышел из конторы в двенадцатом часу, и на улице был такой свет, что я зажмурился.

Вот чего я в той жизни не знал совсем — что на всё это была бумага. Что кто-то сидел и чертил от руки таблицу, где у каждого поля своё расстояние.

Через сколько-то лет этих полей не будет. Часть засеют, часть бросят, и на восьмом, помню, вырастет берёзовый колок метров в двести.

Я закурил и пошёл вниз, к мосту.

Витьку с Тонькой я увидел в четверг, третьего июня.

Я шёл из мастерской с двумя стремянками под мышкой — Гурову для прицепа, обещал ещё в мае, — и на подъёме от моста меня обогнала «Ява».

Она прошла близко, обдав пылью, и я отвернулся, и уже потом, сквозь пыль, разглядел.

Витька вёл. Сзади сидела Тонька.

Она сидела боком, как бабы садятся, держась за него одной рукой за ремень, а другой придерживая на голове платок, и платок всё равно сдуло на шею, и волосы у неё летели назад. И она смеялась.

Не потому, что смешно. Просто ехала и смеялась.

Мотоцикл ушёл на угор, свернул к клубу и пропал, и звук ещё держался в воздухе секунд десять.

Я стоял на дороге со стремянками.

В той жизни я к июлю уже ходил к Тоньке. В той жизни этот мотоцикл ездил мимо неё три года и ни разу не остановился.

Толкнул — и оно поехало. Куда поехало, я знать не мог, и предъявлять теперь было некому и нечего.

Я поудобнее перехватил стремянки и пошёл дальше в горку.

Пыль ещё не села. У поворота стояли гуси Кузнецовых, штук шесть, и смотрели на меня с ненавистью.

— Ну чего, — сказал я гусям.

Гуси промолчали.

У Гуровых во дворе горел горн, хотя было четыре часа дня и жара стояла такая, что рубаха на мне высохла белыми разводами. Степан Егорыч сидел на чурбаке спиной к калитке, Пашка качал мех.

— Стремянки, — объявил я через забор.

Степан обернулся не сразу.

— Клади там.

Я положил их на верстак под навесом и постоял, потому что было видно, что он не в духе, и было непонятно, с чего.

— Егорыч.

— Что.

— Ты кузов когда варить будешь?

— Заварю. — Он поворочал в углях железку. — Ты иди, Петя. Иди-иди.

Пашка на меня посмотрел и качать не перестал.

Я пошёл.

Дома мать выставила на стол сковородку с теми самыми чебаками, жаренными в муке, и я съел их все, вместе с окунем.

От автора: благодарю за внимание к моей книге. Огромное спасибо! Если вам нравится, поставьте, пожалуйста, лайк.

Предыдущая главаГлава 13 из 27Следующая глава