Девятнадцатого мая с утра пошёл дождь.
Не сильный — так, морось, — но этого хватило. Земля взялась, сеялки стали забиваться, и к десяти часам вся бригада стояла.
Стоять в сев — это хуже всего.
Ты стоишь, а время идёт. И каждый в бригаде знает арифметику: сроки сева в Сибири — с пятнадцатого по двадцать пятое. Посеешь позже — колошение попадёт на июльскую сушь, и всё, недобрал.
Мы сидели в вагончике и ждали.
Вагончик был на полозьях, его таскали с поля на поле трактором, и внутри пахло соляркой, портянками и хлебом. Четыре топчана, стол, буржуйка, на стене прошлогодний календарь с трактором «Кировец».
Мужики резались в подкидного на щелбаны. Мишка спал, накрыв лицо кепкой. Твердохлеб чинил сапог — прошивал дратвой подошву, зажав сапог между колен. Дудник ходил к двери каждые двадцать минут, смотрел на небо и матерился.
— Ну что там? — спрашивали его.
— Сеет, — отвечал Дудник и садился.
Через двадцать минут вставал опять.
Я сидел в углу и считал.
У меня в тетради за неделю накопилось: гектары, часы, простои, расход. Я эту неделю крутил так и сяк и получал одну и ту же цифру, которая мне очень не нравилась.
Не успевали.
Не я — я как раз успевал, у меня по плану выходило закрыть свою площадь двадцать четвёртого. Бригада не успевала. При нынешнем темпе с учётом остановок оставалось непосеянного гектаров сто восемьдесят, а дней — пять.
Сто восемьдесят за пять дней на трёх агрегатах не выходило никак.
Я посчитал третий раз, с другого конца. Вышло то же самое.
— Петь, ты чего там пишешь? — спросил Дудник от двери.
— Считаю.
— Чего?
— Успеваем или нет.
Мужики оторвались от карт.
— Ну и?
Я подумал.
— Успеваем, — соврал я.
К двум дождь кончился.
К четырём поле подсохло настолько, что можно было идти, и мы пошли.
А в шесть вечера на дальнем участке встал Дудник.
Я узнал об этом от Пашки, который прибежал через поле — три километра бегом, — и стоял, задыхаясь, у гусеницы.
— Дядь Петь… там… Дудник…
— Дыши.
— Он встал. Совсем. У него сеялка.
— Что сеялка?
— Сломалась.
Я заглушил трактор.
Дальний участок был за логом, километрах в четырёх, и это было то самое поле, которое Лапин велел засеять первым, потому что оно сохло быстрее всех.
Двести гектаров. Из них засеяно было сорок.
Дудник стоял посреди загонки, и рядом с ним стояли двое, и все трое смотрели на среднюю сеялку.
Я подошёл.
— Ну?
— Хана.
Средняя сеялка перекосилась. Правое колесо ушло назад градусов на двадцать, и вся рама стояла ромбом.
Я присел.
Лопнул раскос. Тот, что держит раму на кручение, — здоровая полоса, приваренная наискось. Она треснула по сварному шву, и рама сложилась.
— Как это вышло?
— А хрен его знает. — Дудник развёл руками. — Шёл-шёл, потом хрясь.
— На чём хрясь?
— Да я разворачивался.
Ага. На развороте.
Я обошёл сеялку кругом.
Шов был старый, ржавый в изломе — то есть трещина шла давно, месяцами, и никто её не видел, потому что снизу и не посмотришь, если не лезть специально.
— Она у тебя раньше не гуляла?
— Гуляла, — признался он. — С прошлого года. Я думал, это так.
— В смысле «так»?
— Ну, все гуляют.
Я разогнулся.
Все гуляют.
Вокруг собрались.
Прибежал Лобанов — он был на этом участке, на второй бригаде, — посмотрел и сразу начал орать.
Орал он на Дудника: что тот раззява, что технику не бережёт, что теперь будет докладывать председателю.
Дудник стоял и слушал.
Он был мужик здоровый, лет сорока, комбайнёр с доски почёта, и он стоял, смотрел в землю и молчал, потому что был виноват.
Хотя виноват он не был.
— Заканчивай.
Лобанов обернулся.
— Что?
— Заканчивай орать. Толку нет.
Наступила очень нехорошая тишина.
— Ты, Лыткин, — проговорил Лобанов негромко, — не забывайся.
— Не забываюсь. — Я присел и ткнул пальцем в излом. — Смотрите. Шов ржавый. Трещина месяца три шла. Он на ней сеял всю прошлую осень и не знал.
— Должен был знать!
— Как?
Лобанов запнулся.
— Как он должен был узнать? Раскос снизу. Чтоб его посмотреть, надо сеялку поднять или лечь под неё. Кто это делает перед выездом? Никто. Потому что в перечне ежедневного обслуживания этого нет.
— Перечень ему подавай…
— Перечень есть. В инструкции. Только инструкции никто не читал, потому что её нет. Она в мастерской была, я искал.
Мужики смотрели.
Лобанов посопел.
— И что ты предлагаешь? — спросил он ядовито. — Инструкции читать?
— Нет. Я предлагаю её починить.
— А как?
— Здесь заварим.
Он засмеялся.
— Здесь? В поле? Ты чем варить-то будешь, солнышком?
И вот тут он был почти прав.
Сеялка весит около тонны. Раскос — несущий, варить его надо в разгруженном виде: раму разобрать, выправить, потом заварить. В мастерской это делают на стапеле за день.
В мастерской. Восемь километров отсюда. Тащить волоком, прицепа нет, а день у нас не лишний.
— Тащи в мастерскую, — добавил Лобанов почти ласково. — Три дня встанешь.
— Не встану.
Я вспомнил, что у нас есть агрегат АДД — сварочный, на прицепе, с собственным дизелем. Их в колхозе было два. Один стоял в мастерской и работал.
Второй числился за стройбригадой и стоял у коровника, где им что-то варили в прошлом году и бросили.
— Мишка! Иди сюда.
Мишка подошёл.
— У коровника стоит АДД. Заведёшь?
Мишка подумал.
— Он два года стоит.
— Заведёшь?
— Аккумулятор снят.
— С моего возьмёшь. — Я уже говорил быстро. — Бери мой трактор, езжай, цепляй его и тащи сюда. Заводить будешь тут, я помогу.
— А если не заведётся?
— Тогда придумаем другое.
Мишка посмотрел на меня, потом на сеялку, потом на Лобанова, который стоял с очень странным лицом.
— Понял. — И побежал.
Дальше было четыре часа работы.
Сначала мы разгрузили сеялку — высыпали зерно из ящиков в мешки, которые притащили с полевого стана, и отцепили её от сцепки. Одну сеялку из трёх. Оставшиеся две Дудник мог таскать, но захват падал с десяти восьми до семи двух.
Потом мы её подняли.
Домкрата на такой вес не было. Мы взяли два бревна из тех, что лежали у стана для мостков, соорудили рычаг, подложили чурбаки и подняли раму на полметра — вшестером, с матюгами, в три захода.
Пашка подкладывал чурбаки. Он лез под поднятую раму, и я его оттуда выдёргивал за шиворот дважды, и на третий раз наорал так, что он побледнел.
— Под грузом не стоять! — заорал я. — Никогда! Понял⁈
— Понял…
— Не понял! — Меня трясло. — Она сорвётся — и всё, тебя нет! Насмерть, слышишь? Насмерть!
Он стоял бледный и кивал.
Мужики молчали.
Я потом сообразил, что орал не на него.
Отца моего придавило вот так же. В феврале семьдесят третьего, в мастерской, домкрат подвёл. Ему было тридцать восемь лет.
Мишка привёз АДД в половине девятого.
Агрегат был в ужасном состоянии: грязный, с разбитым генераторным щитком и с погнутым дышлом. Но дизель у него оказался живой — мы его завели с полчаса провозившись, и он затарахтел, и генератор дал ток.
Электроды нашлись у Дудника в ящике. Четвёрка, ржавая, отсыревшая.
— Прокалить надо.
— Как ты их прокалишь в поле?
— На костре.
Мы разожгли костёр и час сушили электроды, разложив их на листе железа.
Потом варили.
Варил я. Гурова не было — он на ферме, восемь километров, и посылать за ним было поздно.
Варю я средне. Честно говоря, плохо: руки не сварщицкие, всю жизнь учился по необходимости и так и не выучился.
Но раскос — не жесть. Полоса восемь миллиметров, её надо просто хорошо проварить с двух сторон, с разделкой.
Сначала выправили раму.
Цепляли трос за угол, второй конец на трактор, я потихоньку тянул, мужики смотрели и командовали. Три раза перецепляли, потому что уводило не туда. На четвёртый рама встала — не идеально, но в сантиметр уложились.
Потом я разделал излом зубилом. Полчаса стучал, отбивая ржавчину до чистого металла, и к концу не чувствовал левой руки, которая держала зубило.
Потом варил.
При свете фар, до полуночи. Мужики держали и подавали. Маска у нас была одна на всех, и её у моего лица держал Пашка, потому что мне обе руки были нужны.
Первый электрод я запорол — прилип, и его пришлось отдирать. Второй пошёл.
Варить в поле, ночью, в маске, которую держит чужая рука, — занятие, которого я никому не пожелаю. Один раз Пашка дёрнулся, маска ушла, и мне полыхнуло прямо в глаза. Ничего страшного, но потом полночи было ощущение песка под веками.
Шов вышел кривой, толстый и с полным проваром.
Сверху я приварил накладку — из полосы, которую Мишка выломал где-то в темноте и на вопросы отвечал уклончиво: «да там валялась».
В час ночи мы опустили раму.
Она встала. Колесо стояло ровно. Рама держала.
— Так. Проверяем.
Мы прицепили её обратно и прогнали сцепку метров двести по стерне на холостом ходу.
Держала.
Дудник подошёл ко мне, когда я мыл руки соляркой.
Постоял.
— Слышь. — Он потоптался. — Спасибо.
— Да ладно.
— Не ладно. Я думал, всё. Я думал, меня Лобанов сожрёт.
— Он тебя и так не сожрёт.
— Сожрёт, — возразил он с уверенностью. — Он меня три года ест. Я ж на комбайне не с его руки хожу.
Я вытер руки о ветошь.
— Коль. У тебя ещё что-нибудь гуляет?
Он помолчал.
— Гуляет. — Дудник почесал шею. — На третьей сеялке брус ходит. И на второй кронштейн сошника треснутый, я его проволокой стянул.
— Показывай.
— Сейчас⁈
— Сейчас. Мы сварочный аппарат в поле привезли, Коля. Он через час уедет обратно, и второй раз мне его никто не даст.
Мы варили до половины третьего.
Заварили брус, кронштейн, и ещё одну треснувшую поперечину, которую нашли уже по ходу дела.
Мишка ржал и говорил, что мы теперь колхозная передвижная мастерская.
Лапин приехал в семь утра.
Я в это время спал в вагончике, и меня растолкали.
Я вышел, щурясь. Солнце уже стояло высоко, поле парило, и на дальней загонке шёл Дудник — на всех трёх сеялках, полным захватом.
Лапин стоял у своего «козлика» и смотрел на него.
— Доброе утро, Виктор Андреич.
Он обернулся.
— Это ты варил?
— Я.
— Покажи.
Мы прошли по стерне до места, где стояла ночью сеялка. Там валялись бревна, чурбаки, обгорелое железо от костра и куча окурков.
Лапин посмотрел на всё это.
Потом мы дождались, пока Дудник дойдёт до края, и Лапин полез смотреть шов.
Он смотрел его минуты три. Трогал, стучал по нему ключом, который вынул из кармана.
— Кривой.
— Кривой.
— Провар полный?
— Полный. С двух сторон и с накладкой.
Лапин выпрямился.
— Сколько вы вчера потеряли?
— Часов пять. С шести до одиннадцати. Потом варили, но это уже не в счёт, всё равно ночь.
— А если бы в мастерскую?
— Три дня. Минимум.
Он покивал.
— Триста гектаров, — уронил он.
— Что?
— Три дня Дудника — это триста гектаров. — Лапин смотрел на поле. — Которые мы бы досеяли двадцать девятого, тридцатого. И которые взошли бы через неделю после остальных и на неделю позже заколосились. И попали бы под июльскую жару.
Он повернулся ко мне.
— Ты понимаешь, что ты вчера сделал?
— Сеялку заварил.
— Ты пятьсот центнеров зерна вчера сделал. Примерно.
Я стоял и молчал.
Потому что я вчера действительно думал только про сеялку.
Дальше Лапин задал вопрос, к которому я оказался не готов.
— А почему ты полез?
— В смысле?
— В прямом. — Он смотрел на меня без всякой мягкости. — Это не твоя сеялка. Это не твой участок. Это даже не твоя бригада — ты на первой, а это вторая. Ты вчера в шесть вечера мог доработать свою загонку и уехать спать.
Я подумал.
— Мог, — сказал я.
— Так почему?
И вот тут я сказал правду. Не всю, но правду.
— Потому что мне надоело. Виктор Андреич, я тут месяц. За месяц я видел: трактор, который три года стоял, потому что никто не посмотрел. Лапы, которые три года не точили, потому что кузнеца в штате нет. Сеялку, которая треснула год назад, и никто не глянул. И у всех на всё один ответ: а чего его смотреть, если Гнидин сказал. Или: а его точат разве?
Лапин слушал.
— Я не герой. Мне просто противно смотреть, как хорошее железо гробят от лени. Я его люблю, железо.
Он молчал долго.
— Сколько тебе лет?
— Двадцать два.
— Хм, — выдал Лапин.
Точно как Семёныч.
К обеду про ночную сварку знала вся центральная усадьба.
Я это понял по тому, как на меня смотрели, когда я приехал за соляркой.
А часа в четыре на поле приехал «козлик» председателя.
Я его узнал сразу — он был единственный чистый УАЗ в колхозе.
Машина остановилась на краю загонки. Я как раз шёл к концу гона и увидел, что оттуда вылезает не председатель.
Оттуда вылезла Рая.
В белом.
Она стояла на краю поля в белых брюках — в белых брюках, посреди майской пахоты, — и в тёмных очках, и смотрела, как я подъезжаю.
Я довёл гон, остановился, заглушил.
Слез.
Я был в майке, в мазуте по локоть, небритый третий день, и от меня несло соляркой, потом и дымом от ночного костра.
— Здравствуйте.
— Здравствуй. — Рая сняла очки. — Ты знаешь, что ты теперь местная знаменитость?
— Не знал.
— Папа за завтраком про тебя говорил.
— И что говорил?
— Что какой-то Лыткин ночью в поле варил сеялку и что Лапин от него в восторге. — Она разглядывала меня в открытую. — Папа был недоволен.
— Почему недоволен?
— Потому что Лапин ему это сказал при главном инженере. — Рая пожала плечом. — А главный инженер должен был сам сообразить про сварочный аппарат. И не сообразил.
Ага.
Вот это была очень полезная информация.
— Понятно.
Рая обошла трактор.
Она ходила вокруг него, как ходят вокруг лошади на выставке, и рассматривала, и я стоял и не понимал, что происходит.
— Это тот самый? — спросила она. — Который три года стоял?
— Тот самый.
— И ты его собрал за четыре дня.
— За четыре.
— А почему за четыре, а не за три?
Я моргнул.
— Потому что каретку искал.
— А если бы каретка была?
— Тогда за два.
Рая кивнула.
Она задавала вопросы быстро и по существу, и это меня, честно говоря, сбило. Я ожидал скучающую королеву, а получил человека, который умеет спрашивать.
— Ты в институт не думал?
— В какой?
— В сельхоз. В Красноярске. — Она обходила трактор. — У тебя голова работает. Здесь ты будешь всю жизнь варить чужие сеялки по ночам, и тебе за это скажут спасибо. Один раз.
Я усмехнулся.
— А там?
— А там ты через пять лет будешь главным инженером. И тогда сеялки будут варить по твоему распоряжению, а не по твоей доброте.
Я стоял и смотрел на неё.
Она была красивая. И умная. И говорила совершенно правильные вещи, и в первой жизни я бы, наверное, влюбился в неё насмерть на этом самом месте.
А сейчас я слушал и думал: интересно, зачем ты приехала.
Потому что дочери председателей не ездят через восемь километров грязи на белых брюках, чтобы дать карьерный совет незнакомому трактористу.
— Спасибо. Подумаю.
— Не подумаешь. — Рая надела очки. — Ты уже решил. Я вижу.
Она пошла к машине, а потом обернулась.
— Лыткин. А правда, что ты Журавлёву в клубе вломил?
Ах вот оно что.
— Правда, — сказал я.
— С одного удара?
— С одного.
Рая помолчала.
— Он мне про это не рассказывал. Ни слова.
И уехала.
Я стоял на краю поля, весь в мазуте, и смотрел, как оседает пыль за председательским УАЗом.
И думал, что вот сейчас, кажется, я сделал что-то очень глупое.
Только пока не понял что.