К книге
Париж в руинах: любовь, война и рождение импрессионизмаЧасть IV. Рождение импрессионизма. Глава 19. День Бастилии
85%
Часть IV. Рождение импрессионизма. Глава 19. День Бастилии
23

«Анонимное общество» было распущено сразу после независимой выставки 1874 года, однако два года спустя художники-бунтари организовали вторую выставку. Выставка проходила на улице Лепелетье, 11, недалеко от старого оперного театра, сгоревшего (и разбившего тем самым сердце Дега) в октябре 1873 года. Берта снова приняла в ней участие, на этот раз выставив не менее двадцати работ.

Эдуард снова отказался участвовать, однако за это время его позиция смягчилась, и он больше не беспокоился о том, что его ассоциируют с «бунтарями». Летом 1874 года после первой выставки импрессионистов он присоединился к Моне и Ренуару в Аржантёе, где они плодотворно поработали на пленэре, позируя друг другу. На Салоне 1875 года имела огромный успех у публики картина Эдуарда «За кружкой пива» – портрет тучного седобородого мужчины, курящего трубку и пьющего пиво. Преисполненный оптимизма, на Салон 1876 года Мане представил две картины. Одна из них, «Стирка», вполне могла бы сойти за работу Моризо – на ней живыми, стремительными мазками были изображены маленькая девочка и ее мать, обе в шляпках, защищающих от солнца, в саду, полном цветов. На тот момент это была самая импрессионистская картина, написанная Мане. Увы, обе картины отклонили. Хуже того, в анонимном сообщении в Le Bien Public говорилось, что его «заблокировали» жюри, члены которого (включая старого заклятого врага Эдуарда, Эрнеста Мейссонье), по-видимому, были возмущены его успехом у публики в прошлом году. Согласно отчету, один из членов жюри воскликнул: «Хватит. Мы предоставили г-ну Мане десять лет для исправления. Он не исправляется. Напротив, усугубляет свои ошибки. Отклонить!»[505] И вот, пока его друзья выставлялись вместе на улице Лепелетье, Эдуард решил открыть для публики свою мастерскую, устроив что-то вроде персонального Салона отверженных. Выставка собрала толпы людей и получила хвалебные отзывы.

После выборов в марте 1876 года места в палате депутатов получили тридцать нераскаявшихся коммунаров, или «непримиримых». Консервативные критики, пришедшие на вторую выставку импрессионистов, поспешили отождествить с ними отделившихся художников. «Сначала их называли “художниками пленэра”, – с явным презрением написал Мариус Шомелен в своей рецензии на выставку. – Тогда им дали щедрое название “импрессионисты”, что, без сомнения, польстило мадемуазель Берте Моризо и другим примкнувшим к ним молодым художницам. Но есть название, которое описывает их гораздо лучше, – “Непримиримые”…Они проповедуют отделение Академии от государства. Они требуют амнистии для “школы мазил”, основателем которой был месье Мане и перед которой они все в неоплатном долгу»[506].

Шомелен весьма тщательно подбирал слова. Упоминание об «отделении академии от государства» и «амнистии» перекликалось с повесткой дня новых депутатов, требовавших официального отделения Церкви от государства и амнистии заключенных коммунаров. В скандально известной рецензии в Le Figaro критик Альберт Вольф использовал похожие термины: «Эти самопровозглашенные художники называют себя непримиримыми импрессионистами. Они забаррикадировались за собственными недостатками»[507] – отсылка к баррикадам, возведенным во время Кровавой недели. Он описал группу как «пять или шесть душевнобольных, среди которых одна женщина». Столь явное упоминание о Берте привело Эжена в ярость, и он пригрозил вызвать Вольфа, давнего соперника своего брата, на дуэль. И все же Вольф не был настроен к Берте исключительно негативно. В конце рецензии он возвращается к ее работам и пишет следующее: «Как и во всех прославленных бандах преступников, в этой компании есть женщина. Это забавное существо зовут Берта Моризо. Несмотря на сумасшедшие выходки, она все же сохранила женское изящество»[508].

Репутация Берты и впоследствии всегда будет связана с представлением о том, что ее работы выражают «женское изящество». Хотя такое мнение и выглядит на первый взгляд уничижительно, оно все же не абсолютно ложно. Она была женщиной, которая изображала (причем отнюдь не из необходимости) самые разные аспекты женской жизни: домашние интерьеры, закрытые сады и частные террасы, переодевание перед зеркалом, игры детей и прочие сцены из жизни девушек и женщин. В отличие от представителей академического искусства XIX века она вовсе не считала, что эти сюжеты недостойны внимания художника. Берта воспевала эфемерное. Она наслаждалась лиминальными состояниями[509] и изображала людей, выглядывающих из окон или нерешительно стоящих в дверных проемах, а также подростков на пороге взросления. Она писала легкими мазками, с каждым годом становившимися все более свободными. Ни один импрессионист не продвинулся в этом отношении дальше нее. В 1870-х годах она написала серию незабываемых работ – «На балу» (1875), «Женщина за туалетом» (1875–1880), «Молодая женщина, поливающая кустарник» (1876) и «Психея» (1876), на которых мы видим одни из самых прекрасных изображений молодых женщин той эпохи. К 1880-м ее работы стали еще более смелыми: теперь Берта могла позволить себе оставить некоторые участки холста незакрашенными. Она писала, что ее целью было «запечатлеть что-то мимолетное; о, просто нечто незначительное! самую малость»[510].

Берта, пожалуй, лучше, чем любой другой художник XIX века, понимала хрупкость юности. Понимала она и то, что Блез Паскаль загадочно охарактеризовал как «благие порывы, жестокосердие; внешние обстоятельства»[511]. От ее лучших работ исходит почти мучительно острое ощущение уязвимости и мимолетности, как от аромата духов или песенки на школьном дворе: «Прах, прах. Всем нам увы и ах»[512].

Летом 1873 года надежды консерваторов на объединение двух монархических партий Франции – орлеанистов и Бурбонов – были очень близки к осуществлению. Переговоры между графом Парижским и графом де Шамбором проложили последнему путь к вступлению на престол под именем Генриха V. Страной, в которой не было устоявшейся конституции, в тот момент руководил легитимист (Патрис де Мак-Магон), поэтому соглашение, достигнутое в ходе этих переговоров, делало возвращение Франции к монархии весьма вероятным. Роялисты по всей стране начали готовиться к предстоящим торжествам. Однако граф де Шамбор, злейший враг Мак-Магона, выбрал именно этот момент, чтобы вновь поднять вопрос о восстановлении белого флага с золотой геральдической лилией (флер-де-лис), вместо триколора, вызывавшего ассоциации с революцией. Его никто не поддержал; в создавшейся тупиковой ситуации Мак-Магон провел закон о продлении президентских полномочий и продолжил исполнять обязанности президента хрупкой республики.

Теперь у Национального собрания не осталось иного выбора, кроме как принять соответствующую конституцию, и в 1875 году 353 голосами против 352 оно проголосовало за то, чтобы Франция оставалась республикой. Результат этого голосования, достигнутый столь небольшим перевесом голосов, оказался судьбоносным – новой конституции Франции предстояло действовать в течение следующих шестидесяти четырех лет. Маятник, который после «Грозного года» – и особенно при режиме «морального порядка» Мак-Магона, – сильно отклонился в сторону консерватизма, теперь качнулся обратно.

Гамбетта был самым способным и энергичным французским политиком в этот нестабильный период, и его лидерские качества и мастерство оратора в палате депутатов помогли республиканскому движению расцвести как никогда ранее. Однако Мак-Магон не спешил уйти со сцены. В 1877 году, встревоженный растущей властью радикальных республиканцев в Национальном собрании и желая назначить свой собственный кабинет, он воспользовался чрезвычайными полномочиями и распустил палату депутатов. Это вызвало конституционное противостояние, вошедшее в историю как кризис 16 мая. Результаты последовавших выборов оказались для Мак-Магона неудачными. К концу года палата депутатов настояла на назначении устраивавшего ее главы кабинета министров, что стало для Мак-Магона серьезным унижением[513]. Республиканцы упрочили свое положение, получив, помимо большинства в палате депутатов, также и большинство в сенате. Это, в частности, позволило им продвинуть своих ставленников на посты в правительстве, заменив ими бывших сослуживцев Мак-Магона. Это стало для старого ветерана последней каплей. Он ушел в отставку 30 января 1879 года, за два года до истечения срока своих полномочий.

Для Эдуарда, который глубоко переживал за судьбу республики, это был период, полный волнений. Его безмерно раздражал тот факт, что Мак-Магон, роялист и католик, управлял Францией даже после того, как республиканскую форму правления официально закрепили в конституции. В 1874 году он создал свою первую (и единственную цветную) литографию – карикатуру на Мак-Магона, командовавшего армией при подавлении Коммуны, в образе Полишинеля, французской версии Пульчинеллы – персонажа комедии дель арте, известного своей хитростью и физическим уродством. Теперь же Мак-Магон ушел со сцены, военное положение отменили, Церковь была вынуждена отойти на второй план, а на политическом небосклоне восходила звезда Гамбетты. Невероятно, но Гамбетта и Тьер, когда-то находившиеся на разных политических полюсах, теперь сблизились. После «Грозного года» Гамбетта умерил свои республиканские взгляды, что принесло ему признание как лидеру новой фракции левых – оппортунистов, а Тьер, в свою очередь, стал для роялистов постоянным бельмом на глазу. Вместе эти двое – Гамбетта слева, Тьер справа – зажали в своего рода клещи роялистов, коммунаров и бонапартистов. В результате оба политика, один из которых был другом семьи Моризо, а другой – старым другом Мане, вместе добились для Франции установления республики, о которой Эдуард так долго мечтал. Однако через несколько месяцев после майского кризиса 1877 года Гамбетта потерял своего неожиданного союзника. Здоровье Тьера неуклонно ухудшалось, и во время предвыборной кампании он умер.

По мере того как республиканское движение развивалось и расцветало, связи между импрессионистами и республиканцами, как доказывает искусствовед Филип Норд, становились все более явными. Ранее, в том же 1877 году, в преддверии третьей выставки импрессионистов Ренуар лично отправился в редакцию «голоса Гамбетты», широко читаемого журнала République Française, желая прорекламировать выставку и получить рецензию. Его покровители, издатель Жорж Шарпантье и его жена Маргарита, заказали у него портрет редактора журнала Жака-Эжена Шпюллера. Шпюллер был правой рукой Гамбетты – вместе они пролетели над прусскими осадными позициями в корзине шара «Арман Барбес». Эдуард также знал его уже много лет: в это же время он открыл свою мастерскую для собрания республиканской кампании под председательством Шпюллера.

В 1878 году, когда режим Мак-Магона был уже на последнем издыхании, Париж снова готовился к проведению Всемирной выставки. Правительство объявило 30 июня Праздником мира и труда, а также восстановления страны после «Грозного года». Клод Моне отметил этот день двумя почти идентичными картинами, изображающими городские улицы (Монторгёй и Сен-Дени)[514], украшенные трехцветными флагами. На одной из картин, чтобы как можно яснее выразить свои симпатии, он написал на флаге, располагавшемся на переднем плане, слова «Да здравствует Республика».

Мане, однако, оказался куда менее впечатлен. Пока Мак-Магон оставался у власти, Эдуард относился ко всему происходящему в высшей степени скептически. В то время он работал над несколькими видами из окон своей мастерской на улице Санкт-Петербург, 4. На первом изображено, как на улице Монье[515] (она расположена перпендикулярно улице Санкт-Петербург) перекладывают брусчатку – город готовится к празднованию Праздника мира. На второй картине, изображающей сам праздничный день, все работы уже завершены, а здания украшены десятками триколоров. Однако сама улица в лучах летнего солнца выглядит голой и пустой; по ней идет сгорбленный одноногий человек на костылях. Одетый в синюю блузу рабочего, он, вероятно, ветеран Франко-прусской войны или последовавшей за ней войны гражданской. Его одиночество придает этой сцене ощущение тщетности происходящего.

После отставки Мак-Магона в январе 1879 года во Франции наконец-то установился первый по-настоящему республиканский режим. Когда палата депутатов, вернувшись из Версаля на заседание в парижском Бурбонском дворце, объявила частичную амнистию бывшим коммунарам, Эдуард почти праздновал это событие.

Тогда же смягчились критерии отбора на ежегодный Салон: теперь любой художник, получивший в прошлом награды или даже почетное упоминание, мог выставляться без необходимости представлять свои работы на суд жюри. В 1861 году Эдуард был удостоен почетного упоминания за «Испанского гитариста», поэтому новое правило относилось и к нему. Он решил выставить два своих самых свежих полотна: «В лодке» и «В оранжерее». В это же время он переезжает в свою последнюю мастерскую, расположенную на залитом светом верхнем этаже дома по адресу улица Амстердам, 77.

Полный решимости запечатлеть для потомков свою связь с городом, который он защищал и которым всегда восхищался, Эдуард обратился к префекту Сены с предложением украсить Зал заседаний в новом здании городской ратуши (Отель-де-Виль), перестроенном после разрушений Кровавой недели. В проекте росписи ратуши Мане задумал применить беспрецедентно современный подход – он хотел отказаться от исторических аллегорий и вместо этого изобразить сцены повседневной жизни Парижа. Он предложил серию росписей, представлявших «общественную и коммерческую жизнь наших дней – Париж рынков, Париж железных дорог, подземный Париж (катакомбы), Париж скачек и садов», украшенных портретами «всех современных деятелей, которые в гражданственном отношении содействовали или содействуют ныне величию и процветанию Парижа»[516]. Приятно думать о том, что Эдуард Мане – наследник Делакруа, друг Бодлера, отец импрессионистов и первый великий художник современного Парижа – мог бы осуществить подобный проект. Увы, его предложение осталось без ответа.

Однако с большой вероятностью эта мечта в любом случае оказалась бы несбыточной, поскольку здоровье Мане серьезно ухудшилось. Однажды осенью, выходя из своей новой мастерской, он почувствовал внезапную пронзительную боль в спине и слабость в ногах. Когда Эдуард рухнул на тротуар, стало ясно, что происходящее как минимум серьезно. Его врач, Франсуа Сиредэ, порекомендовал ему пройти гидротерапию, и он отправился в Бельвю, недалеко от Парижа. Эдуард терпеть не мог лечебный душ и массажи, однако убедил себя, что отдых пойдет ему на пользу.

К концу года он почувствовал себя достаточно бодрым, чтобы приступить к работе над двумя портретами Жоржа Клемансо, бывшего мэра Монмартра, республиканца, который в будущем, во время Первой мировой войны, станет президентом Франции. Клемансо призывал к всеобщей амнистии бывших коммунаров – многих из них сослали в Новую Каледонию. После нескольких лет безуспешных попыток и частичной амнистии в 1879 году он наконец добился всеобщей амнистии, официально объявленной в июле 1880 года.

«Я так хорошо провел время, беседуя с Мане! – вспоминал Клемансо, когда его спросили о том, как проходили сеансы. – Он был так остроумен!»[517] Оба портрета основывались, по крайней мере частично, на фотографиях и остались незаконченными[518]. Возможно, это было связано с занятостью Клемансо, но более вероятно то, что в январе 1880 года здоровье Эдуарда вновь резко ухудшилось. Его походка стала нескоординированной – теперь он подволакивал стопу; кроме того, усилились резкие боли в ноге. Он почти наверняка страдал от спинной сухотки, что проявилось в виде локомоторной атаксии – нарушения координации движений. Это была мучительная поздняя стадия нейросифилиса, болезни, убившей его отца, его дорогого друга Бодлера и Жюля де Гонкура. Эдуард изо всех сил старался скрыть свое состояние даже после того, как стал вынужден передвигаться с помощью трости. И все же оно повлияло на его способность управлять кистью и, что неизбежно, на его социальную жизнь. Мане презирал собственное унизительное положение. Однажды, когда ему пододвинули стул и предложили сесть в комнате модистки, он отрезал: «Нечего мне с ним делать! Я же не калека».

Летом 1880 года Эдуард и Сюзанна сняли небольшой домик в Бельвю, где также нашлось место для его матери и Леона (которому уже исполнилось двадцать восемь лет), чтобы Эдуард мог пройти еще один курс гидротерапии. Вдали от дома он чувствовал себя одиноким и загнанным в ловушку. «Сельская местность привлекательна только для тех, кто не обязан там оставаться»[519], – жаловался он в письме Астрюку. Погода была сырой и серой, ему запретили подниматься по лестнице, и он страдал. «Что до наказания, – писал он Мэри Лоран, актрисе, певице и представительнице полусвета, – сейчас я наказан, как никогда прежде в своей жизни»[520]. «Ты не представляешь себе, как невыносимо мне находиться в таком состоянии, – писал он Прусту, будучи очарован видом маленькой девочки, продававшей цветы. – Если бы я был здоров, я бы тут же помчался домой за своими красками»[521]. Будучи не в состоянии взяться за что-либо амбициозное, он коротал время, приглашая друзей в гости, а также писал краткие, непринужденные письма Надару, Прусту, Бракмону, Астрюку, Эве Гонсалес и Анри Жерару (граверу, за которого Гонсалес недавно вышла замуж). Он украшал эти письма изысканными акварельными изображениями ипомеи, барвинков, шиповника, маргариток, пчел, зеленых яблок, персиков, ирисов, герани, ракитника, слив и каштанов, а также кошек, улиток, креветок, леек, сумочек и зонтиков. Он цеплялся за повседневные вещи, большинство из которых были одновременно прекрасны и эфемерны. Ему не хватало средств – гидротерапия стоила дорого, – поэтому он приложил немало усилий, чтобы ускорить продажи картин, еще хранившихся в мастерской.

И все же в начале июля случилось событие, крайне взволновавшее Эдуарда, – предстоящий праздник в честь Дня взятия Бастилии. Когда Французская республика наконец обрела почву под ногами, новое правительство объявило 14 июля официальным национальным праздником. Это решение далось нелегко. Еще с 1872 года Гамбетта, произнесший тогда две речи на эту тему, был убежден, что праздник такого рода поможет укрепить новую республику. Он предложил провести мероприятие 14 июля, но консерваторы много лет сопротивлялись этой идее: дошло даже до того, что запретили проводить в этот день народные гуляния. Теперь, когда республиканцы пришли к власти, они хотели умиротворять, а не сеять раздор. Обсуждались в числе прочего важные даты 1792, 1830, 1848 и 1870 годов, однако все они были связаны с насилием и событиями, поляризующими общество (Анри Рошфор, например, настаивал на выборе в качестве праздничной дату казни Людовика XVI, 21 января 1793 года). Более приемлемым выглядели события 1789 года, особенно штурм Бастилии, который Виктор Гюго убедительно представил как победу народа над произволом королевской власти. Однако и этот день был днем кровопролития и классовой борьбы – он неизбежно вызвал бы отвержение у тех, кто до сих пор поддерживал роялистов.

К счастью, 14 июля следующего, 1790 года отмечался праздник, который стал во французской истории своего рода днем примирения. Он был объявлен днем национального единства и назван Праздником Федерации. Хотя тогда прошел всего год со дня взятия Бастилии, никто не упомянул об этом спорном событии на официальной церемонии, которая состоялась на Марсовом поле в присутствии короля Людовика XVI и королевы Марии-Антуанетты. На празднике присутствовали как роялисты, так и сторонники революции. Маркиз де Лафайет, вернувшийся во Францию после завершения Американской революции[522], возглавил военную процессию, прошедшую от места, где некогда стояла Бастилия, до Марсова поля, где под дождем собралось около 300 000 человек. Стреляли из пушек, играла музыка, Шарль Морис Талейран – тогда еще епископ Отенский, а не светский политик – отслужил торжественную мессу. И Национальная гвардия, и недавно сформированное Учредительное собрание поклялись в верности нации, закону и королю, пообещав «оставаться связанными со всеми французами неразрывными узами братства». В ответ Людовик XVI поклялся утвердить (пока еще незавершенную) конституцию.

Предотвратил ли этот праздник примирения насилие и хаос? Отнюдь нет – основной террор был еще впереди. И все же, выступая в палате депутатов 29 июня 1880 года, сенатор Анри Мартен заявил, что теперь, спустя девяносто лет, Праздник Федерации заслуживает того, чтобы его отмечали вечно. По его словам, это был день редкого единства и оптимизма – «самый прекрасный и чистый день в нашей истории» – и его нельзя было обвинить «в том, что в этот день пролилась хоть капля крови».

Выступление Мартена возымело действие. Результаты голосования, проводившегося в мае, когда Народное собрание проголосовало за это предложение, были одобрены в конце июня, и закон вступил в силу всего за несколько дней до 14 июля – дня, который и поныне считается национальным праздником Франции.

Эдуард был в восторге. Празднование 14 июля утвердило – символично и в то же время глубоко – то, к чему он стремился всю свою сознательную жизнь. Хотя его собственное здоровье и пошатнулось, раны, полученные в 1870–1871 годах, наконец зажили. Новый праздник вселил в него огромную надежду. Более того, была объявлена полная амнистия для оставшихся в живых коммунаров. Своей пламенной речью в палате депутатов Гамбетта добился принятия соответствующего законопроекта. Сам день – Национальный праздник Франции – должен был отмечаться фейерверками, раздачей милостыни бедным, концертами и иллюминациями. Эдуард предвкушал это событие с неподдельным волнением и планировал получить от него максимум впечатлений. Из их с Сюзанной дома на возвышенности в Бельвю (этот пригород не просто так получил свое название)[523] открывался прекрасный вид. Он призвал Эву Гонсалес и ее мужа присоединиться к ним. «По крайней мере, у нас будет что вам предложить в вопросе развлечений»[524], – написал он. Мане попытался позвать и других своих друзей, в том числе Изабель Лемонье, дочь парижского ювелира, которая недавно ему позировала. «Кажется, у нас есть все шансы увидеть фейерверк»[525], – писал он ей. Увы, она так и не ответила; только позже он узнал, что она была серьезно больна.

Первое празднование 14 июля в 1880 году состоялось не на Марсовом поле, а на ипподроме Лоншан, расположенном через Булонский лес от Пасси и примерно в четырех километрах от Бельвю, где находился Мане. В 1866 году Мане написал впечатляющий пейзаж «Скачки в Лоншане» – на нем лошади и всадники, словно размытые пятна, стремительно неслись прямо на зрителя. Теперь же на помосте, установленном на трибунах ипподрома, происходил более спокойный, но исторически значимый ритуал. Он не был религиозным – католическое духовенство демонстративно отсутствовало, и ни месса, ни традиционный благодарственный гимн Te Deum[526] в программу не входили. Вместо этого в присутствии президента Жюля Греви представители народа – Леон Гамбетта (председатель палаты депутатов), Жюль Ферри (председатель Совета министров) и Леон Сэй (председатель сената) – провели символический обмен с представителями вооруженных сил, восседавшими верхом на лошадях. Они передали флаги и штандарты с вышитыми надписями «Французская республика» и «Честь и Отечество», на позолоченных концах каждого древка была выбита монограмма «R.F.» (фр. République française, Французская республика). Приветствуя знамена, военное командование, традиционно консервативное, клялось в верности государству, форма правления которого им, возможно, и не нравилась. В качестве компенсации получение флагов должно было развеять чувство унижения от потери их в результате поражения от Пруссии в 1870 году.

Многие консерваторы и католики продолжали оказывать сопротивление республике. Верующих призвали оставаться дома и соблюдать пост в знак молчаливого протеста. Многие демонстрировали религиозные символы вместо триколора. И все же церемония в Лоншане в тот день прошла по плану. Собравшиеся политики и высокопоставленные иностранные гости наблюдали за военным парадом. На площади Республики был открыт памятник. По всему Парижу и по всей Франции проходили банкеты, организовывались командные спортивные соревнования, звучала музыка, а вечером – танцы, парады с факелами и фейерверки. Париж «в этот момент погружен в океан развевающихся знамен[527], – сообщала Daily Telegraph. – Такого количества полотнищ, вероятно, еще нигде не видели». И двумя днями позже: «Никогда еще город не был так богато украшен или пышно освещен. Флаги и фонари украшают не только наиболее посещаемые улицы, но и самые отдаленные переулки. <…> Сотни тысяч людей вышли на улицу»[528].

Глубоко взволнованный, но, к сожалению, одинокий, Мане отчаянно хотел поделиться своим восторгом. «Да здравствует республика»[529], – написал он в тот день в одном из писем, украсив слова быстрым акварельным рисунком трехцветного знамени. И в записке к Лемонье: «Да здравствует амнистия»[530]. Амнистия была важна для всех республиканцев, а не только для радикалов. Гамбетта понимал, что Франции необходимо двигаться дальше. Здоровье любой нации, как писал Ницше, «зависит от того, умеет ли она одинаково хорошо вовремя забывать, как и вовремя вспоминать»[531], и поэтому Гамбетта говорил о том, чтобы установить «надгробный камень забвения над преступлениями и следами Коммуны».

Это, конечно, было не совсем так: Гамбетта выдавал желаемое за действительное. Ни коммуна, ни преступления версальцев никогда не будут забыты. И все же для национального духа французов первостепенное значение имела катастрофа, связанная с поражением в войне с Пруссией, которая привела к образованию великой Германской империи. Этой нанесенной самим себе ране так и не дали зажить, ее бередили и ковыряли, так что она продолжала гноиться. В частных беседах Гамбетта давал понять, что «только безумец может думать об отвоевании Эльзас-Лотарингии»[532]. Однако в публичных выступлениях он оставлял открытой возможность реванша в относительно далеком будущем, когда Франция воспрянет и окрепнет.

С приближением XX века французы примирились с этой раной. Французская культура обросла новыми историями и мифами, сыгравшими важную роль в формировании как нового национального характера, так и настроений соседних держав. Многие из этих историй упускали из виду некоторые реалии – что Франция сама объявила войну, хотя и была к ней не готова, что ее действия на поле боя были неумелыми и что унижение от потерь армии привело к братоубийственной кровавой бойне в Париже. Вместо этого эти истории подпитывали мифы о доблести и чистоте, поиск козлов отпущения и тщательно взращиваемое желание отомстить Германии. Впереди французов, несомненно, ждали новые испытания. Однако пока парижане наслаждались изысканной красотой фейерверков в небе.

Предыдущая главаГлава 23 из 27Следующая глава