Версальская армия продолжала наступление. Сопротивление, которого солдаты не ожидали, только усилило их ярость. Взятие Парижа преподносилось Тьером как решительная акция, которая предотвратила бы установление Коммуной второго Террора[423], но на самом деле оно приняло характер священной войны. «Я пролил потоки [парижской] крови[424], – хвастался Тьер в своей речи в четверг, когда победа была уже близка. – Над Парижем висят столбы густого дыма, их так много, что их невозможно сосчитать, – сообщала газета The New York Times. – Время от времени раздается внезапный резкий треск, за которым следует глухой удар; поднимается столб дыма в форме воронки, как от извержения Везувия, и Париж сотрясается до самого центра»[425].
Когда новости о зверствах, совершенных версальцами, просочились вовне, группа потрясенных и обезумевших коммунаров заявила новому префекту полиции Риго, двадцатипятилетнему Теофилю Ферре, что настало время расстрелять их заложника, архиепископа Жоржа Дарбуа. Лидеры коммуны, яростные антиклерикалисты, превратили многие городские церкви в клубы. Риго, в частности, использовал любую возможность, чтобы продемонстрировать свое презрение к духовенству. И все же его заложник, архиепископ, не был реакционным роялистом. Он с гордостью выступал за реформы, открыто выступал против католической доктрины непогрешимости папы, а папа Пий IX даже однажды отказал ему в кардинальской шапке за либерализм. Он мужественно решил остаться в Париже и во время осады, и во время Коммуны. Некоторые даже полагали, что именно из-за либеральных симпатий Дарбуа Тьер так легко им пожертвовал (позднее Маркс даже заявлял, что «истинный убийца Дарбуа – Тьер»). Более вероятно, что Тьер верил – как он и говорил в то время, – что переговоры с Коммуной были ошибкой и что обмен Дарбуа на Бланки дал бы коммунарам не только лидера, но и стимул захватывать других заложников.
Так или иначе, час Дарбуа пробил. После стольких недель, проведенных в плену, он был тяжело болен. Перед наступлением версальской армии его перевели в тюрьму Ла-Рокетт, где на скорую руку организовали военный трибунал. Несколько заключенных, включая Дарбуа, внесли в список на казнь, и после долгих бюрократических проволочек (для кого-то отсрочка, для кого-то злой рок) было выбрано шесть имен. Когда заключенных выводили из камер и вели по длинным затхлым коридорам, в их адрес сыпались упреки («Вы бесполезны для коммуны. Смерть вам!») и оскорбления («паписты», «предатели»). Дарбуа был так болен, что едва мог ходить. Его вполне могли бы расстрелять быстро и «милосердно», не затягивая мучений. Но судьба распорядилась иначе. Как и казнь императора Максимилиана в Мексике четырьмя годами ранее, казнь Дарбуа превратилась в нескончаемый кошмар.
Расстрельная команда состояла из молодых добровольцев, большинство из которых, несомненно, горели желанием отомстить за отцов, братьев, дядей и друзей, убитых или раненых версальцами. Некоторые из них были еще подростками. Им, наивным и внушаемым, теперь приказывали убить шестерых беззащитных священнослужителей. На глазах у приговоренных к смерти они обсуждали со своим капитаном Веригом, где лучше всего это сделать – на прогулочном дворе или в переулке, ведущем к гильотине? В итоге выбрали переулок. Заключенные, пока их вели к месту казни, вполголоса пели молитвы. В какой-то момент Дарбуа воздел руку к небу, восклицая: «Боже мой! Боже мой!» – затем опустился на колени вместе с остальными, чтобы помолиться. Затем он встал, чтобы благословить своих товарищей. Под крики зевак, призывавших покончить с ними быстрее, заключенных наконец выстроили у стены.
Подняв саблю, которую Ферре одолжил ему специально для этой цели, Вериг отдал команду. Немедленно один за другим последовали два оглушительных залпа. Когда дым рассеялся, Дарбуа (о ужас!) был еще жив. Сраженный первыми пулями, он поднялся на ноги один раз, затем второй, и – что совсем невероятно – третий.
«Этот старый ублюдок Дарбуа не хотел умирать! – сказал позже один из участников расстрельной команды. – Он трижды вставал, и я начал его бояться!»[426] Секунды шли. Сердце Дарбуа бешено колотилось в окровавленной груди, которая вздымалась и опускалась при каждом вдохе. Вериг рванулся вперед и, по его собственным словам, сделал смертельный выстрел из своего пистолета. Перепуганные члены расстрельной команды несколько раз вонзили в тело архиепископа штыки. Тела убитых на шесть часов оставили лежать в лужах их собственной крови. Наконец в два часа ночи их отвезли на кладбище Пер-Лашез, где должна была состояться финальная сцена этого жуткого затянувшегося спектакля, и бросили в открытый ров.
Гибель Дарбуа, архиепископа Парижского, была хорошо задокументирована, и его убийство имело далеко идущие последствия. Однако подобные сцены разыгрывались по всему Парижу. Пока город горел, вздымая в небо огромные клубы дыма, танец смерти (фр. dance macabre) продолжался. К четвергу версальцы продвинулись к восточным округам. Коммунары, которые не были захвачены в плен или убиты, отступили в Бельвиль и Менильмонтан. Риго среди них не оказалось. В тот день его обнаружили в квартире на Левом берегу, под вымышленным именем и в компании актрисы. Он был убит выстрелом в голову, а его тело оставили на улице, чтобы прохожие плевали на него и пинали ногами. Виктор Гюго, находясь в изгнании в Бельгии, позже осудил убийство Риго и его товарищей-коммунаров: по его словам, их следовало судить.
Однако было уже слишком поздно. Версальская чаша весов склонялась все ниже и ниже. Пули продолжали пробивать черепа и грудные клетки. Ферре, отдавший приказ о казни Дарбуа, сам был расстрелян через несколько дней после окончательного падения Коммуны.
«Париж в огне, – написала Корнели в тот день в письме Берте. – Это не поддается никакому описанию!» Так оно и было. Накануне с террасы в Сен-Жермен-ан-Ле она наблюдала, как сильный ветер разносит обугленные листы бумаги, похожие на «рой черных бабочек»[427]. На некоторых листах еще можно было что-то разобрать. Корнели слышала непрерывные взрывы. «Нет ничего, от чего мы были бы избавлены», – написала она. До нее дошли слухи, что восстание подавлено, «но, – зловеще добавила она, – стрельба еще не прекратилась. Следовательно, это неправда»[428].
Она была права. Некоторые коммунары все еще сопротивлялись. Но стрельба, которую слышала Корнели, скорее всего, раздавалась во время проводимых без суда казней. «В Париже вспыхивают новые пожары, – сообщала The New York Times. – Повстанцы повсюду расставляют ящики с керосином. Версальцы со вторника убивают всех заключенных. Я видел множество убитых сторонников коммунистов, и среди них был молодой человек, красиво одетый, со связанными руками и выбитыми мозгами»[429].
К десяти часам вечера пожары, казалось, утихли. Но на следующее утро Корнели получила сообщение о том, что многие здания были разрушены. «Тюильри превращен в пепел, – писала она Берте, – Лувр уцелел, часть здания Министерства финансов, выходящая фасадом на улицу Риволи, охвачена пожаром, Счетная палата сожжена дотла. <…> Париж усеян мертвецами»[430].
Даже просто писать такое, вероятно, ошеломляло, а читать – не менее шокирующе. Лувр представлялся для любого французского художника своего рода духовным домом. Для Берты, как для женщины, это было единственное место, где она могла учиться и общаться со своими коллегами-художниками на равных. Именно здесь она с Эдмой и Розали Ризенер копировала картины Рубенса; именно здесь она познакомилась с Мане. Узнать, что такое место едва избежало разрушения?.. В это было трудно поверить. Потребность найти виноватых – потребность, которая вскоре поглотит всю французскую нацию, – уже укоренилась в сердце матери Берты. Корнели не могла не отметить тот факт, что новые друзья Берты, художники Мане и Дега, сочувствовали людям, ставшим, по ее мнению, причиной случившегося. Они были на стороне людей, которые отвернулись от своей страны и презирали их друга Тьера. И только посмотрите, чем все это закончилось! «Если бы господин Дега слегка обжегся, я бы сказала, что он это заслужил»[431], – написала она. Как Берта восприняла комментарий своей матери, неизвестно. Привычная к осмотрительности, она предпочла умолчать о своем мнении.
В пятницу, после нескольких месяцев сухой погоды, разразилась гроза. Дождь помог потушить пожары, охватившие центр Парижа, и стал решающим фактором в спасении Лувра. Теперь, отбив бо́льшую часть города, версальская машина убийств стала более организованной и жестокой. Помимо военных, были наняты обычные гражданские лица, которые теперь фактически выполняли функции военной полиции. Щеголяя трехцветными повязками на рукавах, они реагировали на доносы и проверяли слухи, производя сотни арестов – часто под самыми незначительными предлогами. Неясно, сколько Тьер и его высшие генералы знали о масштабах убийств и в какой мере они стремились их сократить. Множество свидетельств говорит о том, что они закрывали на происходящее глаза. Убийства совершались почти произвольно. Предполагалось, что все седовласые мужчины были ветеранами 1848 года и, следовательно, коммунарами. За лидеров коммунаров принимали носивших часы. Людей заставляли расстегивать рубашки и обнажать плечи, на которых могли остаться следы от отдачи винтовки. Виновным могли признать кого угодно. Предполагалось, что любой, о ком было известно, что он ранее служил в регулярной армии, позднее дезертировал и присоединился к Коммуне. Любой человек с иностранным акцентом тоже попадал под подозрение – он наверняка был членом Интернационала. За арестами следовали казни.
В четверг вечером Шарль Делеклюз сел писать последнее письмо своей сестре. Начиная с 11 мая журналист-радикал, которого некогда защищал Гамбетта, был гражданским делегатом военного комитета и фактическим военным лидером Коммуны. «Я больше не чувствую в себе мужества смириться с очередным поражением после стольких других»[432], – написал он, затем встал, вышел на улицу и направился к одной из баррикад. Двигаясь медленной, почти плывущей походкой человека, совершенно готового к смерти, он намеренно оказался на открытом месте и был немедленно застрелен. Четверо мужчин бросились поднимать его тело. Троих из них также застрелили.
Коммуна, по сути, осталась без лидера. После почти недельных боев в Париже Винуа, возможно следуя инструкциям Тьера, отдал приказ приостановить казни. Заключенных, как он сказал одному из своих подчиненных, больше не следует расстреливать «без тщательного изучения»[433] каждого случая. Однако на самом деле казни без суда продолжались еще много дней. Они проводились открыто, не только на баррикадах, павших перед версальцами, но и, например, в Люксембургском саду, где тысячи мужчин и женщин были выстроены у стены и расстреляны в течение недели. Тела складывали в кучи. Их грузили на тележки и скатывали в траншеи. Воды Сены, рябь и отраженный свет на поверхности которых так вдохновляли импрессионистов, обагрились кровью. В отместку коммунары вывезли из Ла-Рокетт еще пятьдесят заключенных и отвели их к северо-восточным стенам города. Там они были расстреляны – не солдатами, а каким-то сбродом, палившим наугад. Оставшиеся в тюрьме заложники, осознав, что уготовано им судьбой, взяли дело в свои руки. Соорудив импровизированную баррикаду, они смогли удерживать своих тюремщиков на расстоянии в течение многих часов, несмотря на попытки выкурить их оттуда с помощью горящих матрасов. В конце концов к ним на помощь пришли версальские войска, которые к тому моменту двинулись на восток.
Бои в Бельвиле и Менильмонтане, последних оплотах Коммуны, были особенно ожесточенными. В бой вступали целыми семьями, понимая, что сражаются с противником, от которого не стоит ждать милосердия. Войска Тьера обрушивали артиллерийский огонь на Бельвиль, где каждый житель считался врагом. Когда петля затянулась, оставшиеся коммунары – около двухсот национальных гвардейцев с двумя орудийными батареями – оказались на кладбище Пер-Лашез, среди могил и богато украшенных надгробий самых богатых семей Франции и ее самых знаменитых поэтов, романистов, архитекторов, драматургов, композиторов и художников. Распахнув ворота кладбища, версальцы хлынули внутрь, надеясь задавить оставшихся измученных коммунаров числом. Кладбище сразу же превратилось из благопристойного места упокоения почитаемых усопших в хаотичное поле боя. Большая часть боев проходила врукопашную. Последний сопротивлявшийся коммунар был убит возле могилы Бальзака.
Однако на этом кровопролитие не закончилось. Когда в открытой яме были обнаружены тела архиепископа Дарбуа и его собратьев-священнослужителей, адреналин и страх превратили негодование в чистую ярость. Хладнокровное убийство духовного лидера – католического архиепископа Парижа, ни больше ни меньше! – и крайне пренебрежительное отношение к его телу были доказательством варварства врага. Единственным возможным ответом стала безжалостность. Захваченных живыми коммунаров выстраивали в ряд у глубокого рва перед каменной стеной и жестоко расстреливали. Клемансо рассказывал впоследствии, что слышал бешеный грохот пулеметов, которые в течение получаса без передышки всаживали пули в плоть. На следующий день еще сотни пленных были доставлены на то же место, расстреляны и брошены в ту же братскую могилу. То же самое происходило в Ла-Рокетт. Теперь уже пленных коммунаров бросили в камеры, и в течение следующих двух дней расстреляли около тысячи девятисот человек. Еще четыреста были расстреляны в тюрьме Мазас. Тех же, кого провели маршем до самого Версаля, закрыли в маленьких камерах без света, еды, воды и воздуха. Многие умерли прежде, чем кто-либо успел позаботиться о них.
Когда переплетчика Эжена Варлена, перед отступлением в Бельвиль возглавлявшего отряды коммунаров на Левом берегу, взяли в плен, его повели вверх по холму на Монмартр, по пути избивая прикладами до крови. Когда он добрался до улицы Розье, где были убиты генералы Клеман-Тома и Леконт, один глаз у него выпал из глазницы. Не в силах стоять, Варлен, мученик за безнадежное дело, был расстрелян сидя, на стуле в саду.
Неделю спустя, в воскресенье, Корнели с мужем Тибюрсом вернулась в Пасси. Все окна в их доме на улице Бенджамина Франклина были разбиты, фасад покрыт следами от снарядов. Повсюду читались признаки того, что в доме побывали солдаты. Сделать предстояло многое, и все же, к их огромному облегчению, здание оказалось практически неповрежденным. На следующий день супруги Моризо отправились на барже вниз по Сене, чтобы понять ситуацию в городе. Увиденное превзошло их самые худшие ожидания. Многие здания на улице Рояль уже были снесены. Почти вся улица Риволи представляла собой выжженные руины. Спасти здание Отель-де-Виль не представлялось возможным: «оно было, – отмечала Корнели, – все разворочено от края до края! В нескольких местах оно дымилось, а пожарные все еще поливали его водой. Это полнейшие руины»[434].
Битва за Париж заняла неделю. Провести достоверный подсчет не удалось, но, по приблизительным оценкам, было убито от 20 000 до 30 000 повстанцев и их сторонников – в это число, несомненно, входило много мирных жителей и большое число женщин и детей. Теодор Дюре, богатый художественный критик и коллекционер, которому Мане отправил свои картины в начале осады, едва избежал казни. Он вместе со своим другом Энрико (Анри) Чернуски, банкиром, коллекционером и ветераном 1848 года, пытался осмотреть последствия боевых действий. Версальские войска, приняв друзей за коммунаров, схватили их и тут же повели на расстрел. От смерти их спасли в самый последний момент.
Отец Дега, Огюст, стал свидетелем кровавой бойни, услышав то, что он описал как «шесть дней и шесть ночей непрерывных пулеметных залпов, обстрелов, стрельбы». Он видел, как груды трупов укладывали на большие ковры, которые обычно использовались для перемещения домашней мебели, и отвозили в ближайшие места для захоронения. Однако до того, как их увозили, «чтобы пройти по улице, через них приходилось перелезать». Стереть из памяти эти воспоминания для него оказалось невозможным.
Тьер непреклонно заявил: «Пусть это ужасное зрелище послужит уроком»[435]. Отец Берты высказался в том же духе. Он пробормотал Корнели, что обломки должны быть каким-то образом сохранены, «как вечное напоминание об ужасах народной революции». Корнели же куда дольше пребывала в неверии: «Это невероятно, нация таким образом уничтожает саму себя!» Она описала разрушения Счетной палаты (где ее муж работал главным аудитором), Дворца Почетного легиона, казарм Орсе[436] и Тюильри: «Это тот случай, когда снова и снова протираешь глаза, гадая, действительно ли ты проснулся»[437].
Впоследствии Тьер утверждал, что он не потворствовал военно-полевым судам и отдавал приказы, призывающие к сдержанности. Однако существуют свидетельства, что он отдавал приказы убивать любого, у кого было оружие. Более того, ему явно следовало действовать быстрее, чтобы предотвратить катастрофу. Какой бы ни была его вина, масштабы бойни бросили тень на репутацию Франции.
Возвращение Парижа, разумеется, не могло пройти гладко. И все же, убивая захваченных в плен коммунаров на месте, версальцы способствовали тому, что теперь коммунарам, по большому счету, было нечего терять. Разношерстная группа взбудораженных идеологов и упрямых идеалистов превратилась в группу отчаянных головорезов, обезумевших от страха и готовых разрушать все на своем пути. Страх, выброс адреналина, паника, вызванная уличными боями, и мощное желание отомстить за унизительное поражение от Пруссии – все это вылилось в волну иррациональных эмоций, подавлявших любое стремление к сдержанности. Многие здания спасти не удалось. Помимо зданий, упомянутых Корнели, был нанесен ущерб Государственному совету, Мануфактуре гобеленов, библиотеке Лувра, Министерству финансов, префектуре полиции, Лирическому театру[438], частично Дворцу правосудия и Пале-Роялю. Все это – в дополнение к разрушениям, причиненным во время боев с пруссаками, когда взорвали мосты и сровняли с землей замок Сен-Клу. Теперь, пока парижане ждали, когда рассеется дым и утихнет зловоние разлагающихся тел, им пришлось столкнуться со всем этим лицом к лицу. «Над этими руинами царила мертвая тишина, – написал Теофиль Готье в 1871 году. – Невероятная печаль охватила наши души»[439].
Мане и Дега вернулись в город. Корнели узнала об их приезде от сына, случайно столкнувшегося с ними на улице. Мысленно записав обоих в коммунары, в письме Берте она написала, что удивлена, как они осмелились показаться «в этот момент, когда их всех расстреливают». Оба художника «осуждали решительные меры, применяемые для подавления» коммунаров, сказал Тибюрс матери. «Я думаю, они сумасшедшие, – написала Корнели Берте, – а ты что думаешь?»[440] Берта ничего не ответила. Корнели считала, что оба художника до сих пор не посетили дом Моризо в Пасси, потому что стеснялись показаться на людях. Но, как она призналась Берте, это «может быть потому, что тебя здесь нет»[441], – что было куда более вероятно.
Франция вступила в период подсчета потерь, который продлится десятилетия. Катастрофа, последовательно обрушившаяся на армию, затем на политическую систему и многие государственные учреждения столицы, оказалась столь грандиозна, что и осмысление ее потребовало соответствующего масштаба. Было нужно «распределить» вину. Распределение это проводилось не только на политическом уровне, но и в частных домах, на общественных собраниях – на всех уровнях общества. Флобер, вернувшийся в город через несколько дней после Кровавой недели, чтобы работать в Национальной библиотеке, написал Жорж Санд, что ощущает в воздухе трупный запах. И все же, продолжал он, этот смрадный воздух вызывал в нем меньше отвращения, нежели миазмы эгоизма, вырывающиеся из всех уст: «Вид развалин – ничто в сравнении с невероятной глупостью, которая наполнила Париж»[442].
Многие, как и Корнели, не сомневались в том, кто был ответственен за случившееся. Однако для Берты и Эдуарда все не казалось таким ясным. Положение обоих оставалось неоднозначным. Оба происходили из богатых семей, чьи интересы противоречили интересам левых радикалов, – и все же были республиканцами, симпатизировавшими радикалам, боровшимся с авторитаризмом Наполеона III, сожалели о капитуляции перед Пруссией и просто хотели изменений к лучшему. Однако случившуюся катастрофу нельзя было ни отменить, ни проигнорировать. Отныне у всего происходящего появилась новая оптика, которая не оставляла никому никаких иллюзий.
Вероятно, вдохновленный встречей с Тибюрсом, 10 июня Эдуард написал Берте, которая все еще жила с Эдмой в Шербуре. Это было первое письмо за много недель и уж точно первое после недавних кровавых событий. Эдуард сообщал, что пытался встретиться с ней в Сен-Жермен-ан-Ле до того, как она отправилась на побережье, но не застал ее дома. Он также признался, что планировал навестить ее родителей, но пока не успел. Потому ли, что знал, что встреча эта не обойдется без споров? Или он просто был подавлен, пытаясь вернуть свою жизнь в нормальное русло? «Все мы на грани разорения, – писал он. – Нам придется засучить рукава».
Однако Эдуард был не из тех, кто впадает в уныние. Закончил он, что было для него характерно, на позитивной ноте. Он хотел, чтобы Берта знала, что он скучает по ней, и умолял ее вернуться в Париж, к жизни: «Я надеюсь, мадемуазель, что вы недолго пробудете в Шербуре. Все возвращаются в Париж; кроме того, жить где-то еще просто невозможно»[443].