К книге
Париж в руинах: любовь, война и рождение импрессионизмаЧасть III. Коммуна. Глава 14. Музыка в Тюильри
67%
Часть III. Коммуна. Глава 14. Музыка в Тюильри
18

В 1862 году, на пике своего увлечения Испанией, Эдуард написал картину «Музыка в Тюильри» – многофигурное полотно, ставшее своего рода манифестом. Оно (совершенно намеренно) было меньше по размеру, чем шестиметровая «Мастерская художника» Курбе, которую тот в свойственной ему высокопарной манере снабдил пояснительной надписью «Истинная аллегория семи лет моей творческой и нравственной жизни». И все же эта картина стала ответом маститому живописцу. В «Мастерской» Курбе постарался изобразить некий срез французского общества, представив свои цели как художника и отдав дань уважения друзьям и сторонникам. Картина была написана в 1855 году для Всемирной выставки. Увы, жюри, отвечавшее за выставку в области изящных искусств (ее посетило более миллиона человек), отвергло Курбе.

Семь лет спустя Эдуарду захотелось создать нечто подобное, но в своем собственном стиле и с меньшей помпезностью. «Музыка в саду Тюильри» стала его первым крупным полотном, посвященным современному Парижу – Парижу времен Наполеона III. Картина написана в стиле, который для своего времени выглядел поразительно свежо и не отличался излишним лоском. На ней изображена состоятельная публика в подобных придворным нарядах, собравшаяся под каштанами в саду Тюильри (прилегавшем к дворцу Наполеона III и Евгении), где дважды в неделю устраивались концерты. Эдуарда привлекала атмосфера этого сада. Они часто ходили сюда с Бодлером: Эдуард рисовал детей и их нянек, а потом друзья вместе отправлялись в кафе на бульварах. Когда Эдуард задумывал написать «Музыку в саду Тюильри», он вспоминал «Малых кавалеров»[377] – картину, которая, как тогда считалось, принадлежала кисти Веласкеса и изображала встречу испанских художников XVII века (в том числе Мурильо и самого Веласкеса). Мане вдохновился идеей и решил перенести ее в свое собственное окружение.

Точно так же, как Веласкес в своем шедевре «Менины» поставил зрителя на место центральных персонажей сцены – короля и королевы Испании, – Мане намеренно не изобразил на картине оркестр, послушать который пришла толпа. Так что здесь нет ни музыкантов, ни инструментов и нет возможности узнать, закончился концерт или вот-вот начнется. «Музыка в саду Тюильри» – это групповой портрет собравшейся публики, то есть Мане и его друзей. Среди группы, которую можно различить на первом плане, – Базиль и Бодлер, с которыми Мане впервые встретился в салоне майора Лежона и его жены (Бодлер также был изображен на уже упомянутой более ранней картине-манифесте Курбе). Именно в Салоне Лежона Мане познакомился с зарождавшимся творческим авангардом Парижа, включая Золя и Надара. Мадам Лежон – одна из двух сидящих на переднем плане женщин (ироничный намек на фрейлин из шедевра Веласкеса). Вторая – жена композитора Жака Оффенбаха.

Кроме того, Мане изобразил на картине самого Оффенбаха, своего брата Эжена, Теофиля Готье и барона Тейлора, страстных пропагандистов испанского искусства, Фантен-Латура, поэта и скульптора Закари Астрюка, писателя-романиста Шанфлери (близкого друга Курбе) и парижского хроникера Орельена Шолля, республиканца по прозвищу Князь Бульваров. Почти все они были страстными республиканцами, выступавшими против Наполеона III. Поэтому для Мане создание своей «картины-манифеста» – не в мастерской, как это делал Курбе, а в праздничной обстановке под открытым небом, прямо рядом с резиденцией Наполеона III – стало тонким выражением его политических оппозиционных воззрений. Если Мане был современным «придворным художником» – «Веласкесом бульваров», как его позже назовут, – он хотел, чтобы все знали, что двор его составляли именно эти люди, а не свита подхалимов из окружения Наполеона III.

В дальнем левом углу картины, позади графа Альбера де Баллеруа, художника-анималиста, с которым Мане когда-то делил мастерскую на улице Лавуазье, стоит сам Эдуард, частично обрезанный рамой, с тростью в руке. Мане и де Баллеруа напоминают Веласкеса и Мурильо в «Малых кавалерах». Трость Мане изображена почти под тем же углом, что кисть Веласкеса в «Менинах», хотя позы художников различаются. Мане хотел показать, что, подобно Веласкесу при испанском дворе, он был одновременно и участником происходящего, и гордо отстраненным наблюдателем. Поза наблюдателя характеризовала фланера – типичного героя своей эпохи, блестяще описанного Бодлером в эссе «Поэт современной жизни». Для Бодлера фланер – одиночка, комфортно себя чувствующий посреди толпы. Это одна из «независимых, страстных и самобытных натур», «принц, повсюду сохраняющий инкогнито»[378]. Современная жизнь, по мнению Бодлера, была величественной и героической, но также меланхоличной и фрагментарной. Задача поэта или художника, писал он, состоит в том, чтобы «извлечь из преходящего элементы вечного». Мане ставил перед собой именно такую задачу.

Бодлер также утверждал, что красота состоит из двух частей. Первая – вечная и неизменная; вторая – переменчивая, обусловленная обстоятельствами и эпохой[379]. Он писал, что лучшее средство запечатлеть этот второй аспект красоты – это действовать быстро, поскольку «в бесконечной изменчивости вещей внешнего мира есть стремительность, требующая от художника соответствующей быстроты исполнения». Именно так Мане поступил, работая над «Музыкой в саду Тюильри». Он наносил яркие краски мазками и вкраплениями, практически без моделировки или светотени, создавая ощущение отрывистых вспышек и пронзительных ракурсов вместо сфокусированного или обобщенного видения. Он использовал фотографии с визитных карточек в качестве подсказок для своих быстро набросанных портретов и демократично распределил фигуры на картине на горизонтальной оси.

Теперь, через девять лет после написания картины, Бодлера не было в живых, Наполеон III лишился трона, Эдуард успел примерить солдатскую шинель (хотя служил недолго и довольно обрывочно), а Париж находился под контролем радикальных республиканцев, с которыми Мане чувствовал все меньше общего. Его представление о себе как о современном Веласкесе, фланере, который был, по выражению Бодлера, «независимым, страстным и самобытным», давно рассыпалось. И вот теперь в Тюильри, где Мане создал свою великую картину, ставшую прорывом в искусстве, разыгрывалась не просто пародия на то, как еще совсем недавно Бодлер представлял современное искусство, а полномасштабная человеческая трагедия.

Ранее в мае правящий комитет Коммуны принял решение открыть дворец Тюильри для публики. В городе оставалось достаточно музыкантов, чтобы сформировать несколько ансамблей. И вот некий доктор Жозеф Руссель, главный инспектор военно-полевых госпиталей Коммуны, теперь планировал использовать дворцовый Зал маршалов – роскошный бальный зал – и расположенную рядом Галерею Дианы для проведения серии музыкальных концертов. Доктор Руссель надеялся собрать средства для раненых, но, кроме того, он хотел немного улучшить настроения в обществе. Моральный дух в Париже ослабевал – сторонники Коммуны в то время находились в огромном напряжении. На каком-то уровне уже осознавая надвигающуюся катастрофу, они цеплялись за те иллюзии, которые еще не были разрушены окончательно.

Выбрав Тюильри в качестве концертной площадки, Руссель и комитет хотели, чтобы публика была потрясена роскошью комнат в резиденции Наполеона III и Евгении. «Народ, золото, которое струится по этим стенам, – это твой пот, – гласило воззвание, развешанное на стенах дворца. – Теперь, освобожденный революцией, ты вступаешь во владение своим добром; здесь – ты хозяин»[380].

Билеты на концерты расходились как горячие пирожки. Исполнение было на высочайшем уровне (по общему мнению, он превышал все, что могли позволить себе на тот момент в Версале). Выступления сопровождались чтением стихотворений Виктора Гюго из книги «Возмездие»: в ней Гюго резко осуждал Наполеона III как узурпатора, диктатора и предателя. Несмотря на эгалитарную риторику, классовые различия оставались в силе. Ближайшие к оркестру места в Зале маршалов стоили дороже, и, следовательно, их занимали более состоятельные посетители, в то время как остальная публика толпилась в Галерее Дианы, где музыку было труднее расслышать. В какой-то момент крики «Да здравствует Республика!» и «Да здравствует Коммуна!» пронеслись по обоим залам, заглушая музыку. Тем не менее музыка вызывала чувство солидарности и подъема. Кроме того, так они стремились разрушить распространяемый Версалем миф о коммунарах-варварах. Коммунар Проспер Лиссагарэ наблюдал, как его сограждане «собирают деньги в пользу вдов и сирот Коммуны» у входа в зал, прежде чем сесть и насладиться музыкой «Моцарта, Мейербера, Россини», звучащей вместо «непристойной музыки Империи»[381].

На втором концерте в Тюильри, состоявшемся 11 мая, Руссель организовал выступление трех разных оркестров в трех разных залах. Третий концерт был запланирован на следующее воскресенье, 18 мая. Тем временем войска Тьера собирались на окраине города, готовые прорваться сквозь становящуюся все более шаткой оборону Коммуны. На западе и юге гремели выстрелы. Однако Русселя это не остановило. Перед концертом он опубликовал гордое объявление: «Два предыдущих раза в роскошных покоях Тюильри звучали возвышенные гимны великих французов. <…> Этот дворец, оскверненный оргиями монархии и империи, был очищен присутствием народа, единственного суверена, который, не злоупотребляя своей властью, оказался способен сотворить прекрасное деяние из того, что могло бы стать сценой разрушения и грабежа»[382].

Преступления насильственного характера и вандализм при Коммуне были редкостью – отчасти потому, что полиция Риго не знала жалости. И все же чем сильнее в Париже боялись шпионов и предательства, тем больше газет закрывалось; даже намек на подозрительное поведение мог привести к аресту. Однако газете Пиа Le Vengeur («Мститель») было разрешено продолжать работу. Теперь в ней сообщалось, что 45 000 солдат регулярной армии сосредоточились в Булонском лесу и готовятся к наступлению.

10 мая Комитет общественного спасения постановил, что в отместку за бомбардировку, произведенную по приказу Тьера, его особняк на площади Сен-Жорж, где он проживал более полувека, – тот самый дом, который ему подарила его теща мадам Дон по случаю его женитьбы на Элизе, – должен быть конфискован вместе со всем содержимым, а само здание снесено. Когда предложение вынесли на обсуждение, Курбе вслух высказал беспокойство о судьбе принадлежащей Тьеру коллекции произведений искусства. Его тут же назначили надзирать за ее вывозом и распределением между музеями, библиотеками и государственными учреждениями.

Однако начавшийся на следующий день разбор вещей быстро превратился в форменную свалку. Оппортунисты сбежали с принадлежавшими Тьеру дорогими гравюрами, памятными вещами и произведениями искусства. Затем сам дом был снесен. Эдвин Чайлд, наблюдавший за мародерством, назвал это «самым ярким примером тщетной злобы, который когда-либо породила революция»[383]. Узнав о случившемся, Тьер использовал это нападение, чтобы заслужить симпатию правых критиков, не понимавших, почему ему нужно так много времени, чтобы вернуть Париж. «У меня больше нет домашнего очага, – сокрушался он, – а тот дом, где я принимал вас всех в течение 40 лет, разрушен до основания. Мои коллекции разошлись по разным домам! Добавьте немного клеветы, и вы получите все, что можно получить, служа стране»[384]. Чего Тьер не упомянул, так это того, что его заранее предупредили об обыске. Он сумел договориться со сторонниками о том, чтобы те перевезли его самые ценные вещи в безопасное место. «Месье Тьер благородно воспринял нападение на свой дом, – написал Жюль Ферри. – Он печалился о своих бронзовых изделиях и сувенирах, но, в конце концов, это не то, что случается с каждым, и это одна из форм славы»[385].

Еще больше разрушений последовало через три дня после того, как версальские войска заняли форт Ванв на южной окраине города. Заветное желание Пиа и Курбе наконец сбылось: Вандомская колонна, снос которой несколько раз откладывался, была, наконец, разрушена. Для столь символически насыщенного действа запланировали особую церемонию; начало назначили на два часа пополудни. С целью обеспечения безопасности власти, проявив максимальную бдительность, освободили площадь от посетителей без билетов. Впрочем, все прилегающие аллеи и переулки были забиты зеваками. Высокопоставленные лица высыпали на задрапированные флагами балконы. Коммунары в красных поясах и шарфах прибыли на площадь, которую комитет энтузиастов переименовал в площадь Интернационала. Национальные гвардейцы готовились стрелять из пушек. У основания колонны сделали надломы, а к вершине привязали три каната. Играл оркестр.

К пяти часам вечера упрямая колонна все еще стояла. Наконец в 17:35 был подан сигнал, и оркестр заиграл «Марсельезу». Две команды мужчин начали тянуть за веревки – причудливое зеркальное отражение того, как в октябре прошлого года запускали воздушный шар Гамбетты. Раздались крики. Группа американцев, наблюдавших за происходящим с первого этажа соседнего отеля «Мирабо», запела «Да здравствует Колумбия»[386] под разухабистый аккомпанемент фортепиано. Раздались громкие аплодисменты, толпа в переулках заволновалась. Однако колонна оказалась крепче, чем кто-либо мог предположить. Прошло еще полчаса, прежде чем она упала. Когда это произошло, вместо радостного гула толпа услышала разочаровывающий скрип колонны, склонившейся перед историей подобно задумчивому клоуну, покидающему арену цирка.

Парижская коммуна тем временем начала разрушаться изнутри. Позже той же ночью, около часа, группа из трехсот вооруженных коммунаров ворвалась в Гранд-Отель-дю-Лувр. Они утверждали, что пытаются поймать предателей, которых, по их словам, защищали враги Коммуны. Утверждая, что где-то здесь должен находиться потайной ход, ведущий из города прямо в Версаль, они ворвались в подвал. Однако все это было лишь уловкой. К рассвету они вывезли из огромного отеля все запасы еды, алкоголя, табака, посуды и других ценностей. Двенадцать часов спустя с оглушительным грохотом взорвался склад оружия на авеню Рапп, недалеко от Марсова поля. Грохот слышался по всему Парижу. Были уничтожены миллионы патронов. «Пирамида из пламени, расплавленного свинца, человеческих останков, горящей древесины и пуль обрушилась вниз»[387], – написал Лиссагарэ. Словно в насмешку над полетами на воздушном шаре, которые вселяли столько надежд во время осады, от взрыва поднялся столб черного дыма, который «в точности повторял форму огромного воздушного шара»[388].

Тьер продолжил свою безжалостную бомбардировку. Коммуна, демонстрируя почти комичный уровень отрицания происходящего, продолжала принимать бесполезные законы и издавать мало относящиеся к действительности указы. 17 мая был принят закон, устранявший юридическую дискриминацию между законнорожденными и незаконнорожденными детьми. На следующий день Коммуна отменила все титулы, привилегии, ливреи, гербы и почетные знаки отличия, а 19 мая проголосовала за прекращение субсидирования всех театров и их передачу под контроль Комиссии по образованию.

Сбитая с толку новостями о взрыве на складе оружия – или, возможно, просто из-за усиливающегося артиллерийского огня, – Корнели сообщила в письме Берте в Шербур, что Трокадеро взорвали. «Несомненно, все было уничтожено», – написала она. Новость оказалась ложной – Трокадеро остался цел, как и расположенный неподалеку дом семьи Моризо. И все же мысль о том, что картины Берты и Эдмы могли быть уничтожены, ужаснула Корнели. Ее реакция была редким эмоциональным признанием центральной роли искусства в жизни ее дочерей. «Мне бы хотелось сохранить все воспоминания о вашей юности и ваших общих надеждах, – написала она. – Теперь я лишена всего того, что было сделано и что могло бы когда-нибудь иметь ценность в глазах других людей, кроме меня».

«Тебе лучше взяться за работу!» – заключила она.

Берте не нужно было повторять дважды.

Корнели также слышала сообщения – в данном случае правдивые – о разрушении Вандомской колонны. «Подумать только, что можно было найти людей, которые решились бы на такое, и других, которые стояли в стороне и смотрели, как это происходит»[389], – написала она. Ее слова вполне могли бы послужить подписью к одному из офортов Гойи.

Прошло полтора месяца с тех пор, как Риго арестовал архиепископа Жоржа Дарбуа. Начальник полиции Коммуны все еще пытался использовать своего самого именитого заложника, чтобы добиться освобождения Бланки. Уошберн из американской дипломатической миссии посетил священника и ушел, полагая, что Дарбуа «угрожает самая непосредственная опасность»[390]. Он призвал Тьера пересмотреть свой отказ от переговоров. Однако Тьер, собиравшийся отдать приказ своей армии вернуть Париж, не сдавался. Его несговорчивость вызвала возмущение коммунаров, усилив призывы к расстрелу Дарбуа. Революционая газета La Montagne («Гора») заявила – как оказалось, ошибочно, – что «не будет услышан ни один голос, осуждающий нас в тот день, когда мы расстреляем архиепископа Дарбуа… и если они не вернут нам Бланки, он [Дарбуа] действительно умрет»[391].

Уошберн во второй раз навестил Дарбуа и обнаружил, что тот заключен в маленькую мрачную камеру, «потерял аппетит» и «сильно ослабел»[392]. Американец был прав в своих опасениях. Антиклерикал Рауль Риго жаждал крови, и жажда эта росла. В день визита Уошберна Риго разделил свою группу заложников на две категории: священников (включая Дарбуа) и полицейских. Последних судили, а затем отправили обратно в тюрьму, не сообщив им, будут они жить или умрут. Судьба священнослужителей должна была решиться на следующей неделе.

На следующий день, когда более полутора тысяч музыкантов собрались на четвертый концерт в Тюильри, версальская армия Тьера всерьез готовилась к вторжению в Париж. У дворца Тюильри собралась толпа численностью от 15 000 до 20 000 человек, многие среди них были рабочими и владельцами магазинов. Они приехали со своими семьями и, учитывая обстоятельства, крайне удивились тем фактом, что оказались в столь великолепной обстановке и слушали музыку. В конце программы перед дворцом заиграл военный оркестр. Вдруг музыка сменилась визгом и грохотом от разорвавшегося снаряда.

Очень скоро среди каштанов, изображенных Мане в его «Музыке в саду Тюильри», начали падать новые снаряды. Невероятно, но, словно под действием какого-то странного заклинания, толпа продолжала праздновать, несмотря на то что вокруг падали раненые и убитые. «Они пели в двух шагах от мертвых, и все эти мертвые были французами», – писал Жюль Кларети, не в силах скрыть своего отвращения. Концерт закончился около половины пятого вечера, когда офицер главного штаба, объявляя о пятом концерте в следующее воскресенье, объявил: «Граждане, согласно своему обещанию, г. Тьер вчера должен был вступить в Париж; г. Тьер вчера не вошел в Париж, он не войдет в Париж»[393].

И все же его войска подходили все ближе. Около трех часов дня, когда 80-тысячная армия ожидала приказов в Булонском лесу, инженер-строитель Жюль Дюкатель, поддерживающий версальцев, прогуливался вдоль крепостных стен Пуан-дю-Жур, на берегу Сены к югу от Булонского леса. Пушки версальской армии уже несколько дней обстреливали местные укрепления. Проходя мимо 65-го и 66-го бастионов, Дюкатель заметил, что их никто не охраняет. Он уведомил об этом офицера военно-морского флота версальцев, который приблизился к бастионам с крайней осторожностью, на случай если там устроили западню. Но ловушки не было. Несколько минут спустя, пока офицер телеграфировал генералам, Дюкатель взобрался на крепостной вал и начал размахивать флагом, подавая сигнал армии, что они могут войти.

Вскоре генерал Феликс Дуэ ввел свои войска в Париж – как раз в тот момент, когда в Тюильри завершался четвертый концерт. Войска захватили двое ворот и ворвались в Пасси. На складе боеприпасов на улице Бетховена, чуть ниже по склону от дома семьи Моризо, они застали врасплох большую группу коммунаров и взяли сотню пленных.

В ночь, когда войска вошли в город и двинулись на север, к Монмартру, Тьер, обедавший с семьей и друзьями в Версале, получал регулярные сводки новостей. В Париже его коллеге-коммунару Делеклюзу сообщили, что оборона прорвана. Сначала он отказывался признавать это, но позже обратился к собравшимся на баррикадах с призывом: «Долой милитаризм. Долой штабных офицеров, расшитых галунами и золотом по всем швам. Дорогу борцам с голыми руками. Час революционной войны пробил!»[394]

Ранее в тот же день Эдмон Гонкур «долго бродил по городу в поисках информации», страстно надеясь услышать новости об успехе версальцев. Он не нашел «ничего, совсем ничего. Люди, которые все еще были на улицах, были похожи на тех, кого я видел вчера. Они были такими же спокойными, такими же растерянными». Гонкур вернулся домой и «в отчаянии» лег спать. Посреди ночи его разбудили какие-то звуки. Он подошел к окну, но снова ничего не увидел, лишь уловил привычный шум смены караульных на улице. Сказав себе, что это ему почудилось, он вернулся в постель – и вскоре услышал звуки горнов и барабанов, которые ни с чем нельзя было спутать. Он бросился обратно к окну. «Призыв к оружию звучал по всему Парижу, – писал он, – и вскоре, заглушая грохот барабанов, звуки горнов, заглушая крики “К оружию!”, раздались громкие, трагические раскаты набата, звучавшего во всех церквях». «Зловещий звон церковных колоколов», – писал он, наполнил его радостью, потому что он «звучал похоронным звоном по отвратительной тирании, угнетавшей Париж»[395].

Первое время успехи версальской армии были весьма впечатляющими. Она быстро освободила Пасси и заняла позиции коммунаров на Трокадеро. Версальцы также захватили Триумфальную арку, обложенную мешками с песком, а затем прошли по Елисейским полям. Однако в Пасси и соседнем Отёйе уже появились мрачные предзнаменования грядущих событий. Оба пригорода взяли практически без сопротивления, однако версальцы, доведенные до истерики неделями антикоммунарской пропаганды, были крайне взвинчены. Журналист газеты Le Gaulois позже обнаружил в канаве тридцать тел – все они были жертвами внесудебных казней. Несчастных выстроили в шеренгу и расстреляли из митральезы – навесного залпового орудия, способного быстро выпустить двадцать пять снарядов один за другим.

В течение суток после первого прорыва крепостных стен более 130 000 версальцев вошли в Париж. Широкие бульвары Османа, спроектированные для облегчения реакции правительства на партизанские восстания, способствовали их продвижению. Однако бойцы-коммунары были решительны и находчивы. Когда зазвонили церковные колокола, загрохотали барабаны и затрубили трубы, они бросились укреплять баррикады, возведенные вокруг перевернутых телег. Бреши забивались мешками с песком, брусчаткой и кирпичами. На более широких бульварах баррикады превратились в небольшие крепости, в проломах которых торчали пушки. Именно во время вчерашнего дневного концерта версальские войска встретили первое серьезное сопротивление. Обстрелянные с террас сада Тюильри из пушек и ружей коммунаров, они понесли тяжелые потери и были вынуждены отступить.

В тот день, в понедельник, Гонкур был не в состоянии усидеть дома: «Я должен видеть, должен знать»[396]. Другие парижане тоже покидали свои квартиры и собирались в подворотнях, испуганные, сердитые и взволнованные. Гонкур видел, как несли национального гвардейца с перебитым бедром. До него дошли слухи, что версальская армия захватила Дворец промышленности – место проведения ежегодного Салона – и превратила его в тюрьму. Он видел, как национальные гвардейцы-коммунары возвращались из западных кварталов города «небольшими отрядами… вид у них измученный и пристыженный»[397]. Вскоре он понял, что любой, кого увидят на улицах, рискует быть призванным на службу на баррикадах, и потому укрылся в квартире искусствоведа Филиппа Бюрти, недалеко от Национальной библиотеки.

В Париж пришла весна. Вовсю цвела сирень. Всего за несколько дней до этого национальные гвардейцы возвращались домой по ночам с цветами, торчащими из стволов их винтовок. Однако теперь сама реальность, казалось, изменилась – как вид из окна поезда внезапно прерывается ревом вытесняемого воздуха и грохотом состава, проносящегося мимо в противоположном направлении. Коммуна рушилась. Те, кто мог вырваться из города, сделали это. Среди них был страстный республиканец Анри Рошфор. До войны Рошфор использовал свои газеты – La Lanterne, а затем La Marseillaise, – чтобы подорвать авторитет Наполеона III. Во время осады он вступил в Правительство национальной обороны, а затем в Коммуну. Однако даже он понимал, что ситуация безнадежна. При попытке к бегству он был схвачен войсками Тьера и препровожден в Версаль – опозоренный и растрепанный пленник, трофей, сопровождаемый глумящейся толпой. Корнели, которая тогда все еще жила в Сен-Жермен-ан-Ле, обедала, когда (писала она) «мы услышали ужасный шум, грохот экипажей, мчащихся на полной скорости, бегущих людей, скачущие кавалерийские эскадроны и крики посреди всего этого. Мы побросали салфетки и в мгновение ока оказались на улице, где узнали, что это Рошфора сопровождали в Версаль»[398].

В доме Моризо в Сен-Жермен-ан-Ле царили оптимистичные настроения. Брат Берты, Тибюрс, служил в версальских войсках под командованием адмирала Сессе, но не был, что называется, «на коротком поводке» и по вечерам гостил у своих родителей в Сен-Жермен-ан-Ле. Не желая «пропустить ни одной детали событий», он снова отправился в Париж утром 22 мая, когда армия вступила на Монмартр. Его план состоял в том, чтобы добраться до дома Моризо на улице Франклина и остаться там, но, если у него не получится, он вернется в Сен-Жермен-ан-Ле и поделится новостями. Сообщив об этом его сестрам, Корнели выразила надежду, что они все, возможно, вернутся в Пасси через несколько дней, хотя в письме к Эдме отметила, что ее муж, «который всегда боится быть счастливым, не поверил в это»[399].

Ее муж боялся не зря. В доме на улице Франклина было далеко не безопасно. Моризо услышали от своего слуги Луи, оставшегося в Пасси и спавшего в подвале, плохие новости. Мощный взрыв – вероятно, еще один склад оружия – убедил Луи в том, что дом рушится. Грохочущие вибрации стихли, и здание, казалось, устояло, но все оконные стекла были выбиты, а камни и пыль осыпались по всей округе. Но еще больше Берту удручало то, что в мастерской уцелели только три оконных стекла, а все картины попадали со стен.

В Сен-Жермен-ан-Ле Корнели днем и ночью слышала «гнусных пруссаков»[400]. Бисмарк приказал войскам оставаться наготове. Тьер призвал того воздержаться (притом весьма успешно), умоляя «во имя дела порядка позволить нам самим провести это подавление бандитизма»[401]. И все же он знал, что Бисмарк отдаст приказ о вмешательстве, если версальским войскам не удастся быстро вернуть Париж. Корнели была уверена, что Тьер добьется успеха – теперь это стало лишь вопросом времени – и что с восстановлением действия мирного договора немцы наконец вернутся домой. Но в то же время, объяснила она, «они дислоцируются и концентрируются ближе к Парижу. Они каждый день развлекают всю улицу своей музыкой. Их высокомерие переходит всякие границы. Они не стали мне нравиться только потому, что было решено, что они больше не являются нашими врагами».

Париж захлестнули хаос и насилие. И все же Корнели уже размышляла о том, что станет с Тьером и французской политикой в целом после того, как все закончится. «Я с трепетом думаю об этом, – написала она. – Говорят, что Тьер… уйдет в отставку, а без него ничто не сможет сдержать реакционеров». Подобная перспектива пугала ее. Несмотря на все свое отвращение к радикалам Коммуны, Корнели была по сути своей сторонницей умеренных взглядов и, как и ее муж, не желала видеть репрессий со стороны консерваторов. «Мы придем, – мрачно предсказывала она, – к полноценной монархии, к новой борьбе, открытой или скрытой, без передышки»[402]. Сам Тьер осознавал такую возможность. Он знал, что восстановление монархии имеет мало шансов на успех и в долгосрочной перспективе республика остается более жизнеспособной, чем любая другая форма правления. Вызвав гнев консерваторов, он заверил республиканцев (которые приходили к нему депутациями в течение нескольких недель, предшествовавших взятию Парижа), что предан республике. Мэр Лиона, ветеран республиканской партии, был одним из тех, кто, хотя и не утратил настороженности, но все же ушел убежденным. «Я и мои друзья доверяем вам, – написал он Тьеру, – но мы не доверяем правым… Рассчитывайте на нас… как вы прикажете, так мы и будем действовать»[403].

Встретив сопротивление в центре Парижа, Мак-Магон отвел основную часть своих войск обратно в Пасси. Они разместили штаб-квартиру на улице Бенджамина Франклина, недалеко от дома Моризо. Сам Мак-Магон поселился в доме их соседей, Гийеме. Командующий второй версальской армией Винуа (чья неудачная попытка вернуть пушки Национальной гвардии на Монмартре спровоцировала восстание коммунаров) занял дом Коснаров, в то время как генеральный интендант – специалист по логистике, отвечающий за снабжение, – был расквартирован в доме Моризо. Узнав об этом, коммунары начали обстреливать побережье Сены из-за баррикад на площади Согласия и с канонерской лодки, стоявшей на реке. «Они палили по всему нашему дому», – сообщила Корнели Берте двадцать третьего числа. Снаряд попал в квартиру на втором этаже соседнего дома, принадлежавшего отцу Корнели, «разнеся все на атомы». Были сильно повреждены и дома других их соседей.

Снаряды оказались не единственной проблемой: в Пасси все еще оставались готовые сражаться за коммунаров. В доме друга, Шарля, «говорят, остались только большие предметы мебели, – писала Корнели, – а коммунары нацарапали отвратительные арабески на его расшитом камзоле». Тибюрс ездил в Париж и обратно, доставляя сообщения генералу Винуа и его офицерам. Передвигаться по городу было чрезвычайно опасно. В какой-то момент Тибюрс в попытках перейти мост Альма добрался до Рон-Пуан, но «свистели пули, – сообщала Корнели, – а солдаты настроены столь воинственно, что даже не спросили бы, кто перед ними… совсем неподходящее время для таких вылазок». Она знала, что близость сына к генералам подвергает его жизнь опасности. В Винуа стреляли, когда он стоял на террасе дома Коснаров: он вздрогнул, когда неизвестно откуда выпущенная пуля попала в соседнюю беседку. И все же Корнели гордилась своим сыном и способностью Моризо быть полезными своему другу Тьеру. Винуа, писала Корнели, «был очень любезен с Тибюрсом, которого все принимали с большой сердечностью». Позже, возвращаясь из города, Тибюрс столкнулся с Жюлем Ферри, еще недавно (казалось, в другой жизни!) ухаживавшим за его сестрами Бертой и Эдмой. В экипаже Ферри он добрался до Версаля, а оттуда без труда вернулся в Пасси.

В разгар этого хаоса Тибюрс пригласил Винуа, Мак-Магона и их старших офицеров на ужин в дом Моризо на улице Франклина. Он старался быть как можно любезнее. «Он предоставил в их распоряжение погреб, а также белье, посуду и т. д.», – писала Корнели. Однако даже таким высокопоставленным генералам было трудно обеспечить себя провизией. За мясом пришлось послать в Севр, потому что соседние мясные лавки закрылись. В ту ночь они спали на матрасах на полу – почти под открытым небом, так как все окна были разбиты вдребезги. На гостеприимство Тибюрса ответили взаимностью: 22 мая генералы пригласили его на обед. «Во время обеда не переставая свистели снаряды и осколки падали в сад», – писала Корнели.

Ситуация складывалась не так, как надеялись Тьер и его генералы. По словам Тибюрса, в генеральном штабе поговаривали об отступлении и снятии осады. «Они не были склонны позволить убить себя без причины», – писала Корнели. В довершение драмы на половине письма (датированного 23 мая) ее прервали. «Я дописала до этого места, – сообщила Корнели Берте, вернувшись к своему занятию, – когда раздался новый шум – пожарная тревога. Все выбежали на террасу. Сказали, что Париж горит».

Тьер вызвал всех пожарных из всех пригородов, включая Сен-Жермен-ан-Ле. Какова же была причина? Очевидно, повстанцы «пытались отомстить за свое поражение, поджигая все подряд, – писала Корнели. – Ходят всевозможные слухи, что горит Лувр или полицейское управление, где удерживаются все заложники. <…> На самом деле мы ничего не знаем»[404].

Одним из непосредственных свидетелей происходящего был Эдмон де Гонкур. Он все еще скрывался в квартире Бюрти вместе с самим Бюрти, его женой Ефросин и двумя их дочерьми, десятилетней Мадлен и Рене, которой еще не исполнилось и трех. Накануне вечером снаряды падали на близлежащие здания; крыльцо дома на другой стороне улицы было разрушено. Супруги Бюрти приготовили для Гонкура постель, «и я бросаюсь на нее, не раздеваясь», писал он, и на рассвете во вторник, после бессонной ночи, «забываюсь тяжелым сном, прерываемым кошмарами и взрывами»[405].

К 23 мая бо́льшая часть Батиньоля и Монмартра была захвачена версальскими войсками под командованием генералов Ладмиро и Кленшана. Сопротивление коммунаров было дезорганизовано. Луиза Мишель, сыгравшая заметную роль в событиях, приведших к возникновению Коммуны, возглавила отряд из двадцати пяти женщин, которые храбро сражались, отступая от баррикады к баррикаде вдоль бульвара Клиши. Вскоре их число сократилось до пятнадцати. К часу дня версальские войска достигли Монмартра, где вернули себе пушки, которые им не удалось захватить в марте. Они сорвали красный флаг Коммуны с башни Сольферинона на улице Розье и водрузили на его место французский триколор. Сорок девять коммунаров взяли в плен, в том числе семь женщин и детей. И вот теперь на том самом месте, где были казнены два генерала, Леконт и (отставной) Клеман-Тома, которых затем выволокли на улицу, пинали ногами и обливали мочой, выстроили в ряд и расстреляли сорок девять заключенных.

Тьер только что объявил заседавшему в Версале Национальному собранию, что благодаря силам, которые сейчас отвоевывают Париж, «дело справедливости, порядок, гуманизм и цивилизация восторжествовали». За этим последовало почти религиозно звучащее заявление о том, что «искупление» скоро будет «полным» и что оно «произойдет во имя закона, по закону и в рамках закона»[406]. Однако в действительности закон на улицах Парижа больше не действовал; верх взяла идея «искупления». Разворачивающуюся на глазах парижан жуткую катастрофу подпитывали зверства с обеих сторон. Однако расстрел этих сорока девяти узников положил начало кровавой спирали, которая затем стремительно раскрутилась, вылившись в массовые убийства, преимущественно совершавшиеся версальцами, и все же внесудебная казнь этих сорока девяти заключенных положила начало ужасной череде убийств, все более массовых и жестоких, причем большинство из них были совершены версальской армией.

За предыдущие девять месяцев Жозеф Винуа претерпел множество унижений. Он был не только старшим генералом армии, разгромленной Пруссией, но и нес ответственность за неудачную операцию по захвату пушек Национальной гвардии, которая, в свою очередь, привела к убийствам Леконта и Клеман-Тома. Полный решимости не допустить, чтобы текущую операцию постигла та же участь, он приступил к своей работе с особой безжалостностью. Его отношение, несомненно, распространялось и на подчиненных. Складывалось ощущение, что жестокое наказание со стороны версальцев было направлено не только на коммунаров, но и на сам Париж. Город осмелился отделиться от остальной части страны. Его расточительность и продажность при Наполеоне III стали проявлениями высокомерия, вызывавшего нечто большее, чем просто порицание. Парижу следовало преподать урок.

В районах, захваченных версальцами, от дома к дому производились обыски и совершались тысячи арестов. Солдаты выслеживали коммунаров даже в канализации и катакомбах. Коммуна по-прежнему удерживала контроль над большей частью города, однако ее хватка ослабевала с каждым часом. Оборона на Левом берегу пала после того, как национальные гвардейцы оставили форт Бисетр на юго-востоке и вернулись в город, чтобы защищать кварталы, в которых жили. Командир коммунаров в форте Бисетр Лео Мелье убедился, что жившие неподалеку монахи-доминиканцы были в сговоре с версальской армией, поэтому, отступая, взял в плен около сорока священнослужителей и служек. В возникшем хаосе некоторым из них удалось освободиться или сбежать; остальных поместили во временную тюрьму на площади Италии. В тот же день им приказали присоединиться к четырнадцати национальным гвардейцам, заключенным в тюрьму за неповиновение на баррикадах. Несмотря на протесты, доминиканцев и заблудших гвардейцев согнали во внутренний двор тюрьмы, а затем вывели за ворота. Однако стоило им выйти на улицу, как тюремная охрана и солдаты-коммунары открыли по ним огонь: тринадцать человек, в том числе пятеро священнослужителей, были убиты.

Район на вершине того же холма, Бют-о-Кай, вскоре перешел под контроль версальцев – впрочем, не раньше, чем были отбиты первые три атаки. Пал последний бастион коммунаров на Левом берегу. Версальцы заставили пятьдесят пять пленных коммунаров встать на тела их павших товарищей, а затем их расстреляли. По словам солдата версальской армии Жюльена Пуарье, в течение следующих нескольких дней площадь Италии превратилась в «настоящую бойню»[407]. Только там, возможно, было совершено несколько тысяч казней.

В той же мере, в какой был нарушен порядок среди коммунаров, пошатнулась и дисциплина в рядах версальцев. Массовые убийства, совершенные на Монмартре, не ограничились убийствами из мести на улице Розье. Один из коммунаров, Камиль Пеллетан, рассказал, что видел двадцать тел, сложенных в ряд на тротуаре перед домом. Изрубленных штыками коммунаров оставляли умирать на площади Мэрии. Аналогичная бойня произошла возле Мулен-де-ла-Галетт. А в Шато Руж видели, как на тележках во двор школы вывозят более пятидесяти тел. «Сколько людей защищало баррикады, – писал Пеллетан, – столько же было и трупов»[408]. Два генерала, вернувшие Монмартр – Поль де Ладмиро и Жюстен Кленшан, – оказались одними из самых щепетильных в версальской армии. Республиканец Кленшан категорически запретил казнить пленных коммунаров в подконтрольных ему районах Парижа. Ладмиро, происходивший из старинной аристократической семьи, оказавшей сопротивление Французской революции, отличался исключительным стремлением соблюдать нормы приличия. Он выразил сочувствие парижанам, которые вступили в Национальную гвардию в отчаянное время, чтобы гарантировать себе ежедневную зарплату в полтора франка, но оказались связаны с восстанием. Тем не менее в безумной горячке и паранойе уличных боев даже ответственные генералы обладали весьма ограниченной властью над низменными инстинктами своих офицеров и солдат. Теми овладело что-то вроде безумия.

В других районах Парижа раненых солдат бросали в братские могилы вместе с мертвыми. Джон Мерримен в своей книге описывает, как смеющиеся солдаты по очереди бросали камни «в маленькую руку, еще, казалось, шевелившуюся в груде тел, пока она не остановилась»[409]. Заключенных, идущих маршем в Версаль, внезапно останавливали и убивали безо всякой причины, в некоторых случаях даже закалывали. Один из заключенных, участвовавший в этом марше, не поспевал за остальными, поэтому солдаты привязали его за руки к лошади, которую затем пустили галопом. В скором времени он превратился в истекавшего кровью калеку; его состояние было настолько ужасным, что зеваки умоляли солдат застрелить его. «Один из солдат остановил свою лошадь, приблизился и выстрелил из карабина в стонущий и брыкающийся кусок мяса», – вспоминал писатель Альфонс Доде, ставший свидетелем этой сцены. «Он не умер…Другой солдат спрыгнул с лошади и снова выстрелил. На этот раз всё»[410]. Женщина с красным поясом была просто застрелена на месте. «Как и другие женщины-жертвы, – писал Мерриман, – она сумела без жалоб пережить прусскую осаду только для того, чтобы быть расстрелянной французской командой»[411]. В романе «Разгром», написанном Золя двадцать лет спустя, он воссоздал массовые казни на улице Ришелье и непрерывную работу расстрельных команд в казармах Лобо. «Бойня была ужасней всего именно здесь, – писал он, – погибали мужчины, дети, осужденные по одной улике: достаточно, что руки черны от пороха, на ногах солдатские башмаки; погибали невиновные, схваченные по ложному доносу, жертвы личной мести; они тщетно вопили, стараясь оправдаться, но не могли добиться, чтобы их выслушали; версальцы ставили под дула винтовок как попало целые толпы, столько несчастных людей, что на всех не хватало пуль, и раненых добивали ружейными прикладами»[412].

Свидетелям происходящего, находившимся в то время в своих домах, было почти невозможно верно интерпретировать события уличных боев. В центре Парижа Гонкур и Бюрти беспокоились, что солдаты могут попытаться ворваться в квартиру и использовать ее в качестве укрытия для стрельбы, растоптав при этом книги и бумаги. Они слышали, как звуки выстрелов становились все ближе. Выглянув из окна, они увидели группу перепуганных рабочих, которые бестолково суетились, получив приказ построить баррикаду. Вдруг оба писателя услышали вокруг свист пуль. Коммунары исчезли в конце улицы, но вскоре появились и другие. Сначала они строем направились на юг по улице Вивьен. Однако вскоре отступление переросло, как писал Гонкур, во «всеобщее паническое бегство»[413]. Бюрти и Гонкур видели, как четверо мужчин несли «мертвеца» за руки и за ноги, «как тюк с грязным бельем». Его голова была вся в крови. Они носили его «от двери к двери, не находя ни одной открытой». Чуть поодаль, под небольшим деревом, национальный гвардеец и лейтенант стояли над мертвым телом. Град пуль внезапно сорвал с дерева все молодые зеленые листья, и теперь они сыпались на них будто дождем. Неподалеку лежала на животе женщина, держащая в руке фуражку с козырьком.

К концу дня эта улица была в руках версальских войск. Однако захват каждой улицы давался ужасной ценой. Даже на отвоеванной территории каждый солдат в любой момент мог быть застрелен из окна какой-нибудь квартиры. Атмосфера неуправляемого террора, несомненно, разжигала в армии ненависть и кровожадность. Переняв тактику коммунаров, версальцы разместили снайперов высоко на крышах зданий, окружавших недостроенную Оперу Гарнье. Оттуда они открыли огонь по коммунарам, засевшим за баррикадами. Тактика сработала, и к вечеру здание Оперы вновь захватили. На площади Мадлен были совершены новые казни. «Я боюсь, что среди регулярных войск царит очень мстительный настрой, что крайне прискорбно»[414], – писал Алан Герберт, английский врач, живший сразу за церковью Мадлен.

В тот вечер, выйдя на балкон, чтобы посмотреть на версальские войска, Гонкур и Бюрти остолбенели – пуля попала в стену прямо над ними. Они поняли, что их сосед сверху вызвал огонь на себя, когда ему взбрело в голову раскурить трубку у своего окна. Оба писателя поспешили обратно в дом. Вскоре обстрел возобновился, на этот раз коммунары атаковали только что завоеванные версальцами позиции. Гонкур и семья Бюрти отошли вглубь квартиры и обосновались в более защищенной прихожей. Маленькую железную кроватку малышки Рене отодвинули в безопасный уголок. Мадам Бюрти опустилась в кресло, а десятилетняя Мадлен «легла на диван рядом с отцом, ее лицо, – писал Гонкур, – было освещено лампой, и силуэт ее вырисовывался на фоне белой подушки, а худенькое тельце терялось в складках и тенях шали»[415]. Подойдя к окну, чтобы выглянуть на бульвар, Гонкур увидел странное красное свечение, исходившее со стороны Тюильри. Он вернулся к своему креслу, прислушиваясь «к душераздирающим крикам раненого пехотинца, который дотащился до нашей двери и которого консьержка из трусливого страха скомпрометировать себя отказалась впустить»[416]. Когда он проснулся на следующее утро, тело национального гвардейца, убитого накануне, все еще лежало там, под маленьким, изрешеченным пулями деревом. Кто-то – Гонкур понятия не имел, кто именно, – прикрыл его обломанными ветками.

Тем временем город пылал. Утренний воздух озарило странным светом, словно при солнечном затмении. Выйдя из квартиры Бюрти, Гонкур был поражен, столкнувшись с Пелажи Дени, своей домработницей, которая работала у него уже много лет. Вместе они решили попытаться вернуться в дом Гонкуров в Отёйе. Они слышали, что дворец Тюильри охвачен пожаром, и надеялись увидеть его своими глазами. Но внезапно на площади Мадлен снаряд разорвался «практически у наших ног»[417], и они были вынуждены изменить направление. С наступлением вечера, писал Гонкур, «я наблюдал за пожаром Парижа, который на фоне ночного неба был похож на извержение Везувия, выполненное неаполитанской гуашью на листе черной бумаги»[418].

В центре Парижа наступление версальцев упорно сдерживали оставшиеся в живых коммунары под командованием Поля-Антуана Брюнеля. По его указу соорудили три баррикады: на улице Рояль, на площади Согласия и на улице Сен-Флорантен. Последняя была расположена на углу Тюильри и защищала улицу Риволи, которая по прямой вела к штаб-квартире Коммуны в Отель-де-Виль. Все три баррикады подверглись сильному обстрелу из орудий версальского генерала Феликса Дуэ. Взрыв за взрывом они постепенно превращались в руины, что стоило жизни десяткам людей. В то же время версальские войска, наступавшие со стороны Оперы, угрожали флангам коммунаров. Снайперы версальцев, засевшие на высотах зданий вдоль Рояль, перпендикулярной улице Риволи, даже обстреливали баррикады сзади. Чтобы предотвратить угрозу, Брюнель отступил к Отель-де-Виль, приказав своим людям поджечь здания на улице Рояль при отступлении. Его приказ был выполнен; пламя распространилось быстро. Отступая, Брюнель увидел удивительное зрелище – дворец Тюильри буквально взлетел на воздух.

Жюль Бержере, заключенный ранее Коммуной в тюрьму за предыдущую военную неудачу и только недавно вышедший на свободу, решил сжечь его дотла по собственной инициативе. Срочных военных причин не было. Дворец просто-напросто олицетворял все то, что Бержере ненавидел в предыдущих режимах, как королевском, так и имперском. Недавнее превращение дворца в концертную площадку для народа не избавило его от запаха привилегий и коррупции. Итак, поскольку конец Коммуны был уже близок, Бержере установил десятки бочек с порохом под центральным куполом, венчавшим Зал маршалов[419]. Когда он поджег его, купол сорвало, и небо над Парижем озарилось призрачным апокалиптическим светом. Затем все здание охватило ненасытное, ревущее пламя.

К следующей ночи, 24 мая, опустевшая ратуша (Отель-де-Виль), к которой отступил Брюнель, была подожжена. Среди других зданий, охваченных огнем, оказались Дворец Почетного легиона[420], Дворец правосудия, здание Государственного совета[421], значительная часть Пале-Рояля, здания префектуры полиции и Министерства финансов. Последнее заседало в Лувре, так что музею и всем произведениям искусства, которые Курбе так стремился защитить, грозила неминуемая опасность.

«Лувр и Тюильри горят, – сообщала газета The New York Times, которая в течение Кровавой недели ежедневно публиковала ужасные новости из Парижа на первой полосе. – Говорят, что федералы подожгли их с помощью керосина. Частично взорван Люксембургский дворец. Пале-Рояль все еще горит. В центре Парижа только что прогремел ужасный взрыв, и считается вероятным, что Отель-де-Виль был взорван повстанцами».

«Страх, царящий сейчас в Париже, не поддается описанию»[422], – писал Уошберн государственному секретарю США Гамильтону Фишу. И действительно, слов не хватало. Даже фотографии не могли передать всей полноты непостижимой правды. Когда сообщения о происходящем вышли за пределы Франции, мир был ошеломлен и потрясен. То, что Париж – этот гордый, изысканный город, которому, очевидно, нет равных на земле, – мог оказаться в таком затруднительном положении, не укладывалось в голове.

Предыдущая главаГлава 18 из 27Следующая глава