В начале 1871 года, курсируя между Бордо и Версалем, Адольф Тьер был слишком рассеян и поглощен своими обязанностями, которых с каждым днем становилось все больше. Ему надлежало управлять целой страной. Жюль Фавр, однако, чувствовал приближение бури. В отличие от Тьера, Фавр провел в Париже всю осаду, пытаясь одновременно защитить город снаружи и предотвратить восстания внутри. «Вы упрекаете меня в том, что я не думаю ни о чем, кроме Парижа, – сказал он Тьеру. – Я упрекаю вас в том, что вы пренебрегаете им»[329].
На самом деле Тьер был повинен в грехе худшем, чем пренебрежение. С потенциально самоубийственным безразличием его новое правительство начало издавать бездушные указы, каждый из которых резко ухудшал экономическое положение парижской бедноты. 7 марта правительство отменило отсрочку на выплату долгов, действовавшую в период осады: все долги должны были быть выплачены в течение сорока восьми часов. Другой закон отменил мораторий на арендную плату – отсрочку платежей за жилье: семьи, которые не могли платить, подлежали выселению. Правительство также отменило запрет на продажу вещей в ломбардах[330], бывших для многих спасательным кругом. Теперь же владельцы ломбардов могли продать все невостребованные товары. Тысячи предметов, в том числе 2300 матрасов и 1700 пар ножниц, лишились владельцев. Наконец, самым провокационным решением Национального собрания стала отмена суточных, выплачиваемых военнослужащим Национальной гвардии (ежедневно гвардейцы получали по 1,5 франка). В результате десятки тысяч семей остались без средств на покупку еды. Тьеру нужно было собрать деньги в банках, чтобы произвести первую выплату военных контрибуций, а банки потребовали доказательств финансовой стабильности и порядка. Однако последствия этих решений оказались катастрофическими. В течение трех дней сто пятьдесят тысяч человек были объявлены банкротами.
Конечно, денег не хватало всем, включая арендодателей. Например, у Мане, который вместе со своими братьями владел недвижимостью к северо-западу от города, не было наличных. 6 марта он написал Дюре из Аркашона, умоляя о помощи: «Я надеялся, что у меня к этому моменту появятся деньги и мне не нужно будет просить Вас об одолжении, пока Вы сами не предложите, но есть несколько обязательств, которые я должен выполнить, а я совсем на мели!»[331] Другие парижане, однако, оказались в гораздо худшем положении. У них вовсе не было средств к существованию.
Теперь их возмущение ощущалось почти физически. Когда после продолжительной катастрофы правительству нужно было вселить в людей надежду и поддерживать веру в нее, оно, наоборот, спровоцировало панику. Не обращая внимания на причиненный ущерб, Национальное собрание, все еще заседавшее в Бордо, продолжало заниматься своими делами. 8 марта оно проголосовало за отмену депутатского мандата Гарибальди[332]. В этом решении была своя логика – Гарибальди не был французским гражданином. Однако он являлся убежденным республиканцем, который доблестно сражался за французов против немцев. Более того, он пользовался широкой популярностью у различных левых фракций (Луи Блан назвал его «солдатом революционного космополитизма»). В знак протеста Виктор Гюго подал в отставку. «Из всех генералов, сражавшихся на стороне Франции, – обратился он к Собранию, – он единственный, кто не был побежден»[333].
Пять дней спустя Гюго все еще находился в Бордо, откуда намеревался уехать на следующий день. Однако именно в это время Шарль, его сорокачетырехлетний сын, внезапно скончался в экипаже по дороге на встречу с отцом в ресторане. Шарль Гюго, журналист и фотограф, страдал ожирением, и его здоровье было подорвано во время осады долгими холодными ночами на крепостных валах. Обезумевший от горя отец решил, что похороны должны состояться в Париже, и организовал доставку тела сына обратно в город.
17 марта, за день до похорон, Тьер принял два судьбоносных решения. Узнав, что Луи Огюст Бланки, социалист-революционер, собирается посетить врача в Лоте, на юге Франции, он приказал арестовать его и заключить в тюрьму. Тьер полагал таким образом лишить радикалов лидера. После этого он обратил свой взор на Париж. Тьер знал, что конфискованные Национальной гвардией пушки стали мощным символом недовольства парижан – особенно тех из них, кто выступал за революцию. Почти двести пушек выстроились плотными рядами на холме Монмартр, и само их присутствие подогревало стремление радикалов продолжать борьбу с Пруссией, а также противостоять Национальному собранию. Все эти беспорядки необходимо было утихомирить; правительство должно было вновь обрести контроль над столицей. Тьер убедил себя, что ключом к этому является конфискация пушек.
Это была самая серьезная ошибка в его карьере. Согласно плану, на рассвете следовало начать рейды, чтобы забрать пушки для регулярной армии. В то же время в ходе общегородской операции Тьер собирался арестовать деятелей оппозиции, захватить железнодорожные вокзалы и мосты, а также площадь Бастилии, где продолжали ежедневно собираться демонстранты. Он надеялся, что эти действия дискредитируют радикалов, сплотят умеренных и умиротворят Париж.
В три часа, в необычно морозную и ветреную ночь, солдаты под командованием генерала Винуа рассредоточились по городу. Еще один генерал, Клод Леконт, повел свой отряд на Монмартр, недалеко от места, где Надар запускал свои воздушные шары. Не встретив сопротивления, Леконт захватил площадку, на которой находилась сто семьдесят одна пушка. Однако то, что поначалу казалось быстрым и легким успехом, вскоре стало рассыпаться на глазах. У армии не было достаточного количества лошадей, чтобы оттащить пушки, поэтому солдатам приходилось стоять вокруг них на пронизывающем ветру. Ожидание затянулось, и с приближением рассвета многие разбрелись по сбегавшим вниз улицам в поисках кофе или булочных. Проснувшись, жители увидели солдат и предположили, что происходит роялистский переворот. Раздвинув занавески, они высыпали на улицы, пытаясь разобраться в происходящем. Распространился слух: что-то не так, пушки вот-вот будут захвачены.
Вскоре солдат Леконта, и так попавших в затруднительное положение, принялись стыдить лавочники и национальные гвардейцы – стыдить за то, что они выполняют приказы Тьера. «Куда вы везете пушки? В Берлин?» – насмехались они. Луиза Мишель, школьная учительница и радикальная активистка (а также одна из многочисленных любовниц Виктора Гюго), сбежала вниз по холму, крича об измене. Толпа возле пушек росла. Солдаты теперь выглядели нерешительно и даже казались вполне сговорчивыми. Их перепалки с местными жителями, теперь окружившими пушки, становились все более ожесточенными. Не в силах заставить толпу разойтись, Леконт приказал своим солдатам зарядить винтовки, примкнуть штыки и, наконец, открыть огонь по толпе. Он командовал трижды, но солдаты отказались подчиниться. Многие подняли приклады винтовок в воздух, демонстрируя свою преданность Национальной гвардии, а не правительству. Другие побросали оружие и начали снимать с себя форму. Авторитет Леконта моментально испарился. Внезапно несколько национальных гвардейцев схватили его самого и его офицеров и потащили их в ближайший танцевальный зал.
Генерал Винуа был проинформирован об ухудшении ситуации и прибыл на место происшествия – впрочем, только для того, чтобы снова сбежать, захватив с собой оставшихся верных ему солдат. Он понимал, что они в меньшинстве и им понадобится подкрепление.
Таким образом, он бросил Леконта и его офицеров. Им же, находившимся теперь в танцевальном зале под вооруженной охраной, оставалось только ждать и надеяться, что помощь все же прибудет. Ожидание затянулось, но никто так и не пришел. Через некоторое время их отконвоировали в местный штаб Национальной гвардии. По дороге их стала преследовать толпа, выкрикивая оскорбления и пиная в спину. Во всей этой сцене было что-то от офортов Гойи. Здание, где находились пленники, оставили без охраны, что придало толпе смелости. Окна были разбиты, а двери выбиты. Подкрепление так и не пришло.
Тем временем на площадь Пигаль прибыл отставной генерал, которому было любопытно посмотреть, что происходит. Высокий и величественный генерал Жак Леон Клеман-Тома, умеренный республиканец, участвовал в неудавшемся январском прорыве в Бюзенвале. 13 февраля он подал в отставку с поста командующего Национальной гвардией Сены. Хотя он был в гражданском, его вскоре узнали. Как только его имя прозвучало вслух, некоторые вспомнили о его роли в гибели восставших рабочих в июньские дни 1848 года. Когда слух о его присутствии распространился, генерала Клеман-Тома схватили, осыпали бранью и бросили под стражу вместе с Леконтом и его офицерами.
Утро сменилось днем. Затем сначала Клеман-Тома, а затем Леконта вывели в сад с увитыми зеленью шпалерами за штаб-квартирой Национальной гвардии на улице Розье (как раз за тем местом, где сегодня находится собор Сакре-Кёр). Все происходило в несколько более беспорядочной манере, чем на изображавших казни в Мексике картинах Мане, написанных им четырьмя годами ранее. Беспорядочная группа гвардейцев и армейских дезертиров – тех самых солдат, которые ранее отказались стрелять по толпе, – к этому времени уже довели себя до исступления и на этот раз были готовы пустить в ход винтовки. Они застрелили Клеман-Тома, затем повернулись к Леконту и убили его тоже.
Жорж Клемансо, все еще мэр Монмартра, узнал о происходящем и отчаянно пытался предотвратить казни, зная, что убийство двух армейских генералов гарантированно повлечет за собой жестокие репрессии. Однако он прибыл на место происшествия слишком поздно. Когда Клемансо увидел, что произошло – точнее, все еще происходило: тела генералов выволокли на улицу, и теперь мужчины и женщины мочились на них, – он заплакал.
В то самое утро Виктор Гюго прибыл поездом в Париж на похороны сына. Писатель понятия не имел, что происходит на Монмартре. Он прождал два часа в кабинете начальника станции на Орлеанском вокзале – рядом с почти пустым зоопарком, – пока люди собирались на шествие к кладбищу Пер-Лашез. Ожидалось, что похороны соберут огромную толпу. Среди тех, кто пришел засвидетельствовать свое почтение в эти два часа, был и Эдмон Гонкур. Наконец процессия направилась через Сену в сторону площади Бастилии.
Только тогда стало ясно, что в городе происходит нечто непредвиденное. Похоронной процессии пришлось петлять по Парижу, чтобы обойти недавно возведенные баррикады. На площади Бастилии развевался красный флаг. Увидев Гюго, командир батальона национальной гвардии приказал своим солдатам взять винтовки на караул. Раздалась барабанная дробь и недолгая тишина, а затем на площади прогремело: «Да здравствует Республика!» Процессия двинулась дальше. Из-за габаритов Шарля гроб оказался необычайно тяжелым, а когда его доставили на кладбище, выяснилось, что он слишком большой и его нельзя пронести через узкий вход в склеп. Рабочие принялись опиливать камень – это было единственное решение, которое пришло им в голову. В течение нескольких часов они трудились, превращая камень в пыль. Достойные люди заполнили незапланированный перерыв мрачными речами; в других частях города происходила революция.
Узнав об изменении положения на Монмартре, в Центральном комитете Национальной гвардии поняли, что у них есть шанс. По приказу комитета национальные гвардейцы с Монмартра и Батиньоля вторглись в центр Парижа и захватили ключевые объекты, включая префектуру полиции, Вандомскую площадь, а к вечеру и Отель-де-Виль. Они не встретили серьезного сопротивления, и в ту же ночь в ратуше впервые собрался Центральный комитет де-факто в качестве правительства. Впоследствии он стал известен как Коммуна.
Грандиозный план Тьера – разоружить и нейтрализовать агитаторов и восстановить порядок в Париже – провалился с треском. У него не осталось иного выбора, кроме как приказать Винуа отступить сначала на Левый берег, а затем до самого Версаля. Он действовал по той же схеме, что и в 1834 году, когда столкнулся со вторым восстанием ткачей, – отступить, сдержать, ослабить, подавить.
В тот день, когда Тьер вывел свои войска из Парижа, Эдуард был в Аркашоне и писал друзьям. «Мне просто необходимо собрать немного наличных, – написал он граверу и художнику Феликсу Бракмону. – Боюсь, эта ужасная война погубит меня на долгие годы»[334]. Еще не подозревая о разворачивающихся в Париже поразительных событиях, он горел желанием вернуться к своей работе художника. Мане хотел представить «Балкон», свою дань уважения Гойе и свою первую картину с изображением Берты, на Международной выставке в Лондоне, поэтому был занят соответствующими организационными формальностями. За неделю до того, когда он еще находился в Бордо, его пригласили в зал, где перед переездом в Версаль собиралось Национальное собрание. «Я даже не думал, – писал он Бракмону, – что Францию могут представлять такие дряхлые старые дураки, не исключая и этого маленького болвана Тьера, который, я надеюсь, однажды упадет замертво посреди речи и избавит нас от своей сморщенной персоны»[335].
Мнение Эдуарда о Тьере разделяли многие. Карл Маркс называл его «чудовищным карликом». Флобер относился к нему с таким же презрением. «Есть ли на свете более торжествующий болван, более гнусная бездарь, более дерьмовый буржуа! – писал он Жорж Санд еще в 1867 году, после речи Тьера против объединения Италии. – Нельзя даже представить себе тошноту, которую вызывает у меня эта старая дипломатическая дыня… Мне он кажется извечным, как сама посредственность. Он меня подавляет»[336].
Новости о событиях 18 марта глубоко встревожили Мане. В очередном письме к Бракмону он высказался с такой политической ясностью, какой не встретишь больше нигде в его переписке. Эта ясность была порождена горьким опытом и глубоким разочарованием. «Мы живем в несчастливой стране», – написал он, а затем выразил свое презрение к «партийным писакам» и «трусливым убийцам» (Леконту и Клеман-Тома). Их действия, как он опасался, «убьют в общественном сознании здравую идею, идею, которая только начала набирать силу, – а именно, что единственным государственным строем, подходящим для честных, мирных, умных людей, является республика, и что только эта форма правления позволит нам, в глазах Европы, подняться из тех ужасающих глубин, до которых мы пали».
Эдуард был парижанином до мозга костей. Однако после окончания осады он достаточно долго пробыл за пределами города, чтобы понять точку зрения остальных своих соотечественников: «Только в провинции можно почувствовать, как сильно она ненавидит Париж. Со стороны Тьера и Национального собрания было большой ошибкой не вернуться в Париж сразу после эвакуации; результатом стали те ужасные беспорядки, которые вызвали отчаяние и отвращение в сердцах всех истинных французов».
Сбросив плохо сидящий военный костюм, который он с такой гордостью носил в первые дни осады, Эдуард, казалось, стремился дистанцироваться от партийной политики и вернуться к своей прежней идентичности как художника: «Какое поощрение искусству со стороны всех этих кровожадных выскочек! – саркастически писал он. – Но в наших несчастьях есть, по крайней мере, одно утешение: мы не политики и не имеем желания быть избранными в депутаты»[337].
Гюстав Курбе, его давний соперник, был иного мнения. Внезапное, непредвиденное создание Коммуны привело его в восторг. Он ждал этого всю свою жизнь. Он почувствовал возможность осуществить свое заветное желание – преобразовать искусство! – и хотел извлечь из этой возможности максимум пользы. В тот самый день, когда на Монмартре казнили двух генералов, а правительственные войска были изгнаны из Парижа, несколько газет, в том числе Le Rappel (которая была основана в 1869 году сыновьями Виктора Гюго Шарлем и Франсуа-Виктором вместе с Полем Мерисом), опубликовали открытое письмо Курбе. В письме, адресованном коллегам-художникам, предлагалось именно то, за что Базиль и его коллеги-импрессионисты агитировали до войны: создание нового, радикально преобразованного Салона, который управлялся бы самими художниками. «Пусть они [художники] сами решают, как они будут выставляться; пусть они назначают комитеты; пусть они получат здание для следующей выставки. Это можно было бы назначить на 15 мая, – написал он, – поскольку крайне важно, чтобы каждый француз немедленно начал помогать спасать страну от этого грандиозного катаклизма».
Прежние режимы, говорилось в письме, «почти уничтожили искусство, оберегая его и тем самым лишая спонтанности». Этот «феодальный подход» продержался так долго, утверждал он, только потому, что его поддерживало «деспотическое правительство». Он потерпел неудачу. Его результатом стало «не что иное, как аристократическое и теократическое искусство, прямо противоположное современным тенденциям, отвечающим нашим потребностям». Каковы были эти потребности? Как писал Курбе, они нашли свое выражение в философии, показавшей, что «человек проявляет свою индивидуальность и свою нравственную и физическую независимость». Правительство было его врагом: «Несомненно, что правительство не должно играть ведущую роль в общественных делах». Между тем Курбе настаивал на том, что искусство не должно «отставать от революции, которая сейчас происходит во Франции»[338].
Но собиралась ли Франция и впрямь остаться республикой, которая ценит «нравственную и физическую независимость» своих граждан и художников? Реалистам это, наверное, казалось маловероятным. Однако Курбе, хотя и был отцом реализма в искусстве, не был реалистом в политике. Он, казалось, игнорировал раскол среди коммунаров и решимость их версальских противников вернуть контроль над Парижем.
Началась реакция. В Версале правительство Тьера выпускало прокламации, в которых слово «республика» демонстративно отсутствовало. Бо́льшая часть парижской Национальной гвардии только что совершила государственный переворот, но Тьер, отказываясь уступить контроль над столицей, назначил консерватора Жана-Мари Сессе командовать гвардией – или, по крайней мере, той ее частью, которая не участвовала в восстании. Назначение было намеренно провокационным. И все же Сессе остался в городе, собирая бонапартистов, роялистов и всех тех, кто желал провала переворота. Одним из членов его штаба был молодой Тибюрс Моризо.
21 марта Сессе собрал всех возможных консерваторов и умеренных, чтобы провести в центре Парижа ответную демонстрацию. На следующий день они прошли маршем от Оперы Гарнье вниз по Рю-де-ла-Пэ (улице Мира) к Вандомской площади, где Сессе, его небольшой отряд и сторонники – в общей сложности около восьмисот человек – собрались у здания штаба Национальной гвардии (возможно, с намерением захватить его). Они держали в руках транспаранты с надписями «Друзья порядка» или «Батальоны порядка» и выкрикивали: «Долой комитет!», «Долой убийц!» и «Да здравствует Национальное собрание!». Однако помимо них там также собралась группа, поддерживающая Коммуну, – в том числе батальон Национальной гвардии. Как раз в тот момент, когда Сессе собирался выступить с речью, раздались выстрелы. Оставалось неясно, кто стрелял и кто был ответственен за ответный залп. Позднее оспорили все, что касалось этого инцидента. Однако в последовавшей давке погибло с десяток человек, в том числе два национальных гвардейца, директор Банка Франции, редактор парижского журнала, молодой американец и виконт. Уже убийство двух генералов, Леконта и Клеман-Тома вызывало возмущение. Теперь же на руках Коммуны было еще больше крови.
Париж, казалось, стоял на пороге открытой гражданской войны. Жители более богатых районов города, включая Пасси, больше не могли быть уверены в том, что «низы» и «сброд» – как они называли коммунаров – будут отброшены более умеренными силами. Даже Виктор Гюго переживал из-за бойни на Вандомской площади и того, что она предвозвещала. В тот же день он уехал из города в Брюссель. При всей своей симпатии к коммунарам он знал, что переворот был незаконным, и не хотел в нем участвовать (позже он описал Коммуну как «замечательное дело, глупо скомпрометированное пятью или шестью негодными главарями»[339]).
В течение следующих нескольких дней Сессе, с теми скудными силами, что еще оставались в его распоряжении, скрывался в Гранд-отеле – оплоте консерваторов в самом сердце захваченного радикалами города. Тибюрс тоже явился туда – однако сначала он пересек пустынный центр города (на каждом шагу ему встречались встревоженные лица, выглядывающие из-за занавешенных окон), чтобы встретиться со своими родителями. Он рассказал им, что был в первых рядах во время состоявшейся накануне стычки на Вандомской площади. «Он сделал все, чтобы стать мишенью, – восхищалась мадам Моризо, – он, должно быть, думает, что уже неуязвим»[340]. Корнели и ее муж считали, что им следует вернуться в Сен-Жермен-ан-Ле, где их ждала Берта, и все же им хотелось быть ближе к Тибюрсу: «Как можно оставить сына в гуще боевых действий?»[341] И хотя как мать она очень беспокоилась о сыне, Корнели гордилась им. Во времена всеобщего позора, когда мужчины повсюду – включая, по ее мнению, Эдуарда и его братьев – вели себя беспомощно, а иногда и бесчестно, Тибюрс проявил твердость характера. «Вот мое представление о том, как мужчины должны вести себя в трудную минуту»[342], – написала она его сестрам.
Тем временем люди Сессе завесили окна в Гранд-отеле и установили снаружи баррикады и пушки. Они были изолированы и уязвимы, и положение их казалось ненадежным. Вечером 22 марта на ужин в Сен-Жермен-ан-Ле приехал семейный врач Моризо, месье Далли, который собирал трупы и ухаживал за ранеными на Вандомской площади. Он был явно потрясен. Берта тоже тревожилась, и особенно – из-за Тибюрса. Эти последние события снова повергли всю семью в состояние страха и неуверенности. Берта призналась в этом Эдме. Слушая господина Далли, она чувствовала, что «осада вернулась ко мне так, как будто никогда не заканчивалась. Последние полгода моя жизнь была ужасным кошмаром, и я удивлена, что у меня хватило сил его вынести»[343].
Люди, пережившие травму или длительные периоды кризиса – которые надолго «застревали в тупике», – часто готовы к серьезным переменам. Их опыт дал им совершенно иное представление о том, что в их жизни действительно важно. В зависимости от того, насколько серьезный ущерб они понесли, и от того, в каких обстоятельствах находились раньше, они бывают готовы заново «переписать свою историю». Именно это случилось и с Бертой Моризо. Пережив четырехмесячную осаду, артиллерийские обстрелы, суровую зиму, тяжелую болезнь и вполне реальную угрозу голодной смерти, она была готова пересмотреть все, в чем состояла ее жизнь. Это не значит, что она внезапно обрела полную ясность мысли. Она все еще была слаба, ее тревоги усилились, а положение по-прежнему оставалось неясным. И все же ее письма того времени звучат впечатляюще спокойно и сдержанно. Она была готова заявить о новой цели, которую поставила перед собой.
То, что 23 марта она написала об этом Эдме, своей единственной настоящей подруге, столь же неудивительно, сколь и трогательно. Первая часть письма Берты посвящалась текущим новостям. В ней не было и намека на то, к какому выводу она пришла. Сен-Жермен-ан-Ле расположен на возвышенности, и во временном убежище Моризо имелась терраса, с которой открывался вид на Сену: здесь река, изгибаясь, поворачивала к форту Мон-Валерьен. Тьер и его версальские войска контролировали форт. Они пытались запугать коммунаров, поэтому пушки гремели, как писала Берта, «целыми днями»[344], – и дым от них был виден с террасы.
Теперь здесь сражались другие силы, и все же как мало на самом деле изменилось с января, когда немцы начали свои бомбардировки! Время от времени до Моризо доходили новости из Парижа, но они были похожи на те струйки дыма – мимолетные, возможно что-то значащие, но, в конце концов, совершенно непонятные. Некоторые люди, приезжавшие из Парижа, сообщали, что его жители голодают. Другие же утверждали, что в городе на удивление спокойно. Если «все бегут», предположила Берта, это означает, что «жизнь там не из приятных»[345]. И все же она ничего не могла знать наверняка. Она узнала, что Пасси, их старый район, остался нетронутым, и надеялась, что судьба дома на улице Бенджамина Франклина сложится благополучно. Однако также она только что узнала, что версальская армия Тьера планирует разбомбить Трокадеро с Мон-Валерьена. По ее словам, этого нельзя было сделать, не причинив ущерба Пасси, поэтому, писала Берта, «мы философски ожидаем исхода всего этого».
Однако Берта хотела рассказать сестре еще кое-что. С Эдмой она могла быть откровенна; их особые отношения это позволяли. И все же любовь Берты к Эдме требовала от нее проявления такта. Она хотела написать о своих мечтах, но не могла этого сделать, не отметив про себя, что до недавнего времени сестра разделяла их с ней. Теперь, вместо того чтобы стать художницей, Эдма была женой и матерью, чьи дни творчества, казалось, прошли. Несмотря на это, Берта не могла не сказать то, что собиралась, – зная, что, возможно, только Эдма действительно сможет услышать ее. Читая письмо, вы почти слышите, как она делает глубокий вдох, прежде чем начать.
Стараясь казаться бодрой, даже настойчивой, Берта начала с вопроса о том, благоприятны ли условия в Шербуре для работы. По ее признанию, этот вопрос был вызван личным интересом: она хотела поехать и пожить с Эдмой, а также заниматься живописью. «Этот вопрос может показаться бесчувственным, – писала она, – но я надеюсь, что ты сможешь поставить себя на мое место и понять, что работа – единственная цель моего существования».
Чтобы написать такое в конце XIX века, женщине-художнице требовалось необычайное мужество. То же, что она писала, будучи тяжело больной, после осады и в разгар гражданской войны, которая вынудила ее семью покинуть свой дом, было просто поразительно.
Далее Берта развила свою мысль. Сельская местность вокруг Сен-Жермен-ан-Ле, по ее словам, прекрасна, однако теперь она относится к живописи уже не как любитель – как это, возможно, было в прошлом. Она не хотела «работать просто ради работы». «Не знаю, тешу ли я себя иллюзиями, но мне кажется, что картина, подобная той, которую я подарила Мане, возможно, могла бы продаться, и это все, что меня волнует».
Смысл, хоть и скрытый в содержательном, слегка меланхоличном письме к любимой сестре, проступал совершенно ясно. Берта планировала заняться живописью профессионально. Это было откровенное и непримиримое заявление молодой женщины, которая впоследствии станет известна как самая новаторская художница XIX века. Ни интимность переписки, ни холодность высказывания, ни его смирение и самоосознанность («Я не знаю, тешу ли я себя иллюзиями») не могли скрыть чувства новой, закованной в броню решимости.
Тибюрс прислал сообщение из Гранд-отеля: сторонники Сессе ожидали подкрепления. Слуга Моризо, доставив юноше гражданскую одежду и постельное белье, доложил Корнели и ее мужу, что они «представляют собой многочисленный отряд и хорошо вооружены»[346]. Однако подкрепление так и не пришло. Вместо этого стороны провели переговоры, и Тибюрсу было поручено поддерживать связь между ними («Похоже, он завоевал значительное уважение, – писала мадам Моризо, – его коллеги-офицеры подчиняются его приказам»[347]). В конце концов небольшому отряду Сессе разрешили отправиться в Версаль, также приняли решение провести общегородские выборы 26 марта. Результаты голосования не оставили сомнений в том, что Париж отверг Тьера и его консервативное Национальное собрание.
Тьер фактически «гарантировал» этот результат не только своими непопулярными действиями в Париже, но и открытым отказом от участия в голосовании. Он упорно утверждал, что произошедшее было восстанием, которому не могли придать легитимности никакие выборы. В любом случае, более полумиллиона жителей, в основном представителей среднего и высшего класса, покинули город после осады. Неудивительно, что чаша весов склонилась в пользу кандидатов, поддерживаемых рабочим классом. Явное большинство голосов получили леворадикалы и реформаторы широкого спектра взглядов. 28 марта под звуки горнов и барабанов было официально объявлено о создании Парижской коммуны. Чтобы засвидетельствовать это, собралась огромная толпа, а отряд национальных гвардейцев прошел маршем вдоль платформы перед ратушей, где проходила церемония.
Гонкур в тот день записал в своем дневнике, что власть «уходит от имущих и переходит к неимущим». Он не хотел, чтобы это замечание прозвучало как одобрение нового режима. Власть переходила, продолжал он, «от тех, кто материально заинтересован в сохранении существующего общества, и переходит к тем, кто отнюдь не заинтересован ни в порядке, ни в стабильности, ни в сохранении прежнего режима…»[348]. Это было сказано довольно резко – и все же многим парижанам провозглашение Коммуны принесло огромное моральное удовлетворение и искреннюю надежду. Они пережили зиму, полную страха, разочарования и ужасающей нехватки средств. Теперь же они чувствовали, что им открываются новые возможности.